«Барсуки»*

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Барсуки»*

Роман «Барсуки» принадлежит к числу украшений нашей молодой послереволюционной литературы. Его большое достоинство было отмечено и нашей литературной критикой и, между прочим, внимательным, чутким и любовным наблюдателем жизни всей нашей культуры — Горьким1.

Правда, роман этот был не без больших недостатков. Все те части, в которых идет описание Зарядья, поражали часто необыкновенно густым, почти доскональным сходством с манерой Горького.

Гораздо более самостоятелен Леонов во второй и, по-моему, более интересной части «Барсуков», там, где действие переносится в деревню, там, где Семен является уже развернувшимся вождем деревенской безрассудной, непутевой стихии. Огромное знание жизни крестьян, общественной и личной, их облик, их манера мыслить, чувствовать и выражаться — здесь поистине поразительны, когда примешь во внимание, с одной стороны, молодость Леонова, а с другой — проявленное им большое знание городской жизни, которым дышит первая часть романа.

Однако здесь, по мере того как вырисовывается основной замысел автора, нельзя не отметить, конечно, значительного уклона от той линии, которую мы можем считать единственно правильной. Роман разрастается в громадную социальную трагедию2.

Когда Ленин своим зорким прищуренным глазом наблюдал страшное качание белых и красных армий по всему югу и центру России, он говорил: вот та тяжелая цена, которою в конце концов крестьянин научается знать, где его подлинный враг и где его подлинный друг3.

Зеленое движение, не белое и не красное, было одной из роковых ошибок крестьянства.

И вот Леонов относится к этой ошибке двойственно. С одной стороны, он видит, что это объективная ошибка, что из всех барсучьих движений и протестов, стремлений и планов ничего путного выйти не может, но, с другой стороны, в нем сидит какой-то интеллигентский анархист, у которого нет настоящей внутренней, теплой любви (не было, по крайней мере) к пролетарскому государству, к железной диктатуре рабочего, которая является единственным мостом к грядущему безгосударственному обществу.

И, заставив Семена разбиться об эту железную силу, Леонов, с одной стороны, снимает перед ней шляпу, как перед силой, поистине физически великой и несущей в себе какие-то моральные уклады, но он склоняется в то же время с огромным сочувствием над разбившимся крестьянским мощным соколом, над новым изданием какого-то вольного ушкуйника, бесформенные мечты которого в глубине глубин сознания Леонова являются для него более близкими, чем, может быть, почти только умом понятый ленинский план устроения дальнейших судеб страны Советской и мира.

Однако, признавая эти недостатки точки зрения Леонова, я вместе с тем считаю чрезвычайно интересным и для нас плодотворным подход Леонова. Не знаю, насколько будем мы правы, если от наших собственных пролетарских писателей будем требовать «стопроцентной идеологии». Когда дело идет о художественной идеологии, тогда ее стопроцентная выдержанность делает ее похожей на дистиллированную воду. Эта вода — предпочтённая вещь в химической лаборатории, но на вкус она слишком пресна. Хочется привкусов. Хочется каких-то едва уловимых запахов, которые, не делая воду противной, придают ей ее собственный букет. А уж тогда, когда мы имеем дело с попутчиками, то есть фактически социальными выразителями кое в чем родственных, а кое в чем чуждых нам элементов, то требование, чтобы они совершенно изменили свою натуру и легли на нашу кровать, не оказавшись ни длиннее, ни короче, ни толще, ни уже, — это значит лишать их почти всех их достоинств. Они должны быть дороги нам, как талантливые свидетели других несколько, а иногда даже очень отличных систем опыта, других моралей, других подходов, других выводов4.

Пьеса несколько выиграла идеологически по сравнению с романом. Там очень уж холодно и далеко рисуется большевизм с его носителем Павлом по сравнению с чрезвычайно интимной и подробной картиной барсучьей жизни. Здесь соотношение несколько уравнивается. Логика большевизма больше чувствуется, и в особенности прекрасно почти благоговейное уважение, с которым отнеслись авторы пьесы к большевистской ячейке в селе «Воры».

Пьеса оделась всеми чарами талантливого спектакля, талантливого актерского исполнения5. От этого получился еще больший выигрыш. Я считаю спектакль превосходным, я считаю его первоклассным. Я полагаю, что по сравнению, например, с «Любовью Яровой» это есть шаг вперед. Спектакль увлекает своей правдивостью, героизмом, высоким и трагическим напряжением.

Опять-таки остановлюсь на ячейке. Она, как и все окружающее ее взбаламученное крестьянство, изображена с необыкновенной правдивостью. К счастью для меня, я могу об этом свидетельствовать. В самый разгар движения зеленых я был послан для борьбы с ними в Костромскую и затем Ярославскую губернии. Я посещал села, говорил со стариками, корил их за то, что они поддерживают связь с зелеными, совершенно так, как делают это большевики на сцене театра Вахтангова, и я был свидетелем ужасов зеленой расправы в Варнавине, где красноармейцев староверы сожгли живьем, я уговаривал седобородых контрреволюционеров села Саметь, в которое потом, вскоре после моего отъезда, пришлось бить из пушек. Ко мне приезжали гонцы вот из таких далеких деревень, где изнемогали в предчувствии неминучей гибели крестьяне-коммунисты, по пяти-семи человек на несколько тысяч врагов, и где они с героизмом невероятным ловили дезертиров, проводили продовольственные кампании и крепко держали курс власти. Уж очень надо быть холодным человеком (если ты большевик, конечно), чтобы при картинах заседания в запущенной школе этих безызвестных героев революции не почувствовать, как бьется твое сердце, не почувствовать, что ты видишь перед собою, как живых, своих истинных братьев и товарищей, самых скромных, почти еще темных и все же сделавших едва ли не большую часть того, что революцией сделано.

Но прекрасно и все остальное, прекрасна шершавая, кровавая, дикая лесная жизнь с ее взрывами бунта, с ее вождями, живущими в атмосфере укротителей зверья, с ее уныниями и пьянками, с этой сладкой молодой женщиной посредине, этим привлекательным барсуком, к которому тянутся все руки и все лапы, с удалью, со взлетами Семена к неясным далям, с колебаниями, с зыбучестью, с сыпучестью, настойчивой крестьянской массой и т. д. И в [не]болыной степени не перечтешь всей той массы тончайших наблюдений, остро и правдиво переданных художниками сцены, которыми наслаждаешься, которые смакуешь в этой необычайно правдивой постановке. Она дорога тем, что здесь я в первый раз почувствовал, как настоящая советская революция начала проникать в сердце, в нервы, в кости актера. Актеры живут на сцене. Почти ни разу не уловишь хотя бы одной неверной интонации. Я не буду говорить о заслугах отдельных артистов. Они почти все одинаково превосходны. Трудно забыть тот бесконечно грустный взгляд, которым смотрит Гладков перед собою, когда его Семен, оставшись одиноким, понял всю тщету своих желаний и пришел заплатить за свои ошибки. Нельзя не удивляться ажурнейшей, изящнейшей игре Толчанова в созданном им таком неуклюжем и ужасно симпатичном Савелии.

Кто-то из критиков посетовал на «Барсуков» за то, что они-де являются возвращением к натурализму. Этот критик назвал даже спектакль шагом назад для театра имени Вахтангова6. Ну, что тут скажешь! Театр, конечно, ни на минуту не остался в плену у какого-нибудь старого натурализма. Другой критик правильно отметил, что здесь налицо многое множество приемов условностей и даже конструктивизма7. Но театр, конечно, понимает, что нельзя давать отчет стране о тех страшнейших муках и борениях, которые она переживала, не проникшись, прежде всего, желанием быть до величайшей точности правдивым. Если бы такую пьесу, как «Барсуки», отвести от самого сочного, копирующего действительность реализма, то от замысла не осталось бы ничего. Еще никак не могут переварить того, что в гигантской задаче, заданной нашему искусству, и, в частности, театру, способствовать самопознанию страны, реализм является основным путем и что этот реализм, когда он главной своей целью ставит изображение среды, должен скорее держаться натуралистического отражения элементов той действительности, которую он изображает, чем какого бы то ни было стилизаторского отступления. Самый замысел пьесы, самые чередования наиболее выпуклых событий, само актерское творчество оттолкнет спектакль от рабского натурализма и обезопасит его от неосмысленного копирования.

Критика, на мой взгляд, далеко недооценила спектакля. Не говоря уже о тех, которые подошли к нему с какими-то педантическими выкрутасами, какими-то вымученными придирками, но и те, которые похвалили спектакль, — все, кажется, без исключения похлопали с высоты своего критического величия Леонова, Захаву, Гладкова, Щукина и других по плечу.

Ну, сделайте опыт, читатель, — возьмите эти статьи о «Барсуках», прислушайтесь, каким тоном они написаны, — не правда ли, разве не ясно, что все граждане, писавшие эти статьи, как видно по самому тону каждой фразы, чувствуют себя гораздо лучшими художниками, чем перечисленные артисты, гораздо более мудрыми людьми, гораздо более политически зрелыми людьми? Так уж повелось. Художник — это подсудимый. Критика — это прокурор в парике, в мантии, облеченный властью. В лучшем случае, это снисходительный прокурор.

За будущее нашего театра я не боюсь. Он растет быстро, даже вопреки критике. Но я невольно думаю, когда же наш театр получит достойную его критику?