Статья третья и последняя
Статья третья и последняя
События, волновавшие Россию во время детства и ранней юности Петра, закалили его характер и благоприятствовали отречению его от многих предрассудков древней Руси. Но события эти еще недостаточны были для того, чтобы развить в душе Петра определенную идею преобразования, в каком нуждалась тогда Россия. Оттого в первоначальной деятельности его мы не видим строгого последования заранее обдуманному и глубоко соображенному плану. Видно стремление к чему-то другому, новому, видно недовольство существующим порядком, видна жажда деятельности в молодом государе и во всем, что ближайшим образом окружает его. Но заметно и то, что ни у кого еще, ни даже у самого Петра, не сложилось в это время определенного идеала, к осуществлению которого нужно было стремиться. Даже конечная цель преобразований – дать больший простор развитию естественных сил народа, как вещественных, так и нравственных, – даже самая цель эта не была никем ясно сознаваема во время преобразований Петра. Многие подробности фактов, находящиеся в «Истории Петра» г. Устрялова, явно указывают на это, и свидетельство фактов довольно легко объясняется и подтверждается некоторыми соображениями. Изложим сначала эти соображения и потом перейдем к фактам.
При изучении истории великих людей мы обыкновенно впадаем в маленькую иллюзию, мешающую ясности нашего взгляда. Мы почти никогда не умеем ясно различить отдельных моментов в жизни исторического лица и представляем его себе в полном блеске его чрезвычайных качеств и деяний, в том виде, как он сделался достоянием истории. При этом к достоинствам или недостаткам лица мы часто относим не только самые его действия, но и последствия этих действий, может быть вовсе не зависевшие от его воли. Великий полководец начал войну, рассчитывая только необходимые и самые верные шансы; но во время самой войны произошли благоприятные обстоятельства, на которые он не рассчитывал и которыми, однако, умел воспользоваться. Мы охотно верим, что полководец заранее предвидел эти обстоятельства, вводил их в свой расчет, располагал по ним свои действия, – и от такого соображения величие полководца чрезмерно увеличивается в наших глазах. Искусный правитель, по очень естественному чувству, старался расширить круг своей власти и унизить власть своих соперников; мы находим в этих действиях глубокую и ясно сознанную мысль о централизации государства и прославляем необычайную дальновидность и мудрость правителя. Другой правитель издал закон, имевший через сто или двести лет огромное влияние на состояние целого государства; мы и это позднее влияние относим к гению правителя, который, по нашим предположениям, совершенно ясно понимал все следствия, какие в будущем должны произойти от его закона, и т. п. Во всех такого рода случаях мы смешиваем результаты с самым делом и сделанный нами логический вывод навязываем самым фактам. В старые годы так точно судили о великих людях в области поэзии. После разбора, например, всех произведений поэта, определивши их господствующий характер, говорили, что поэт задал себе и всю свою жизнь развивал такие-то и такие-то темы. Ныне в эстетических разборах оставили такую манеру, убедившись, что произвольной преднамеренности в характере и целой жизни человека быть не может. В произведениях поэта, художника – отражаются впечатления его жизни, и характер их определяется теми фактами, из которых составилось его существование. Он не действует по заданной программе, составленной для него с детства на целую жизнь, – а следует за живым течением событий, отражая в себе недостатки и достоинства, скорби и радости своего общества и времени. Так теперь смотрят на великих деятелей в области поэзии. К сожалению, этот взгляд редко применяется к великим деятелям истории, хотя здесь он еще уместнее, нежели в эстетике. Мы до сих пор, по старой привычке, рассмотревши всю деятельность исторического мужа, со всеми ее бесчисленными последствиями, тотчас же проникаемся мыслью, что все выведенные нами последствия верно и положительно были им самим рассчитаны. Вслед за тем мы начинаем безмерно прославлять его, если следствия эти нам кажутся хорошими, или без милосердия порицать, если они нам почему-нибудь не нравятся. А между тем и то и другое неосновательно или по крайней мере преувеличено с нашей стороны. Будущее никогда не бывает нам столь ясно, как прошедшее, точно так же как прошедшее, в свою очередь, никогда не имеет над нами той силы, какую имеет настоящее. Поэтому всякий современный деятель гораздо яснее понимает отношение своих действий к прошедшим фактам, на которых они основаны, нежели к отдаленным последствиям в будущем. Но и прошедшее служит для него не как указатель того необходимого исторического преемства, в котором давно явившиеся причины связываются с далекими, имеющими явиться, последствиями. Такое преемство изучается только в истории, когда и причины и действия уже завершились в известном круге явлений. Для современного же деятеля прошедшее служит возбуждением лишь настолько, насколько оно еще существует в настоящем, мешая или благоприятствуя ему. Не тогда изменяется известная мера, установление, вообще положение вещей, когда гениальный ум сообразит, что оно может повести к дурным последствиям через несколько столетий, так как повело к ним за несколько веков пред тем. Нет, оно изменяется тогда, когда уже делается несоответствующим настоящему положению вещей, когда неблагоприятное его влияние уже не некоторыми только предвидится, а делается ощутительным для большинства. В это-то время и являются энергические деятели, становящиеся тотчас во главе движения и придающие ему стройность и единство. Они одни заметны нам в историческом рассказе и для невнимательного взора представляются единственными и первоначальными виновниками событий, происшедших при их участии. Но более внимательное рассмотрение открывает всегда, что история в своем ходе совершенно независима от произвола частных лиц, что путь ее определяется свойством самых событий, а вовсе не программою, составленною тем или другим историческим деятелем. Напротив, деятельность всех исторических лиц развивается не иначе, как под влиянием обстоятельств, предшествовавших появлению их на историческом поприще и сопровождавших его. Поэтому приписывать замечательным двигателям истории ясное сознание отдаленных последствий их действий или все самые мелкие и частные их деяния подчинять одной господствующей идее, представителями которой они являются во всей своей жизни, делать это – значит ставить частный произвол выше, чем неизбежная связь и последовательность исторических явлений. Мало того – это значит, детски повергаясь ниц пред великими людьми, совершенно забывать, что они – все-таки люди и, следовательно, подвержены общей всем людям ограниченности сил и знаний. Мы забываем это, когда приписываем человеку основательное соображение и знание того, о чем он мог разве только смутно догадываться. Заоблачное вдохновение, внезапное наитие, предсказание, ясновидение – относятся, как известно, к области фокусников. В самом же деле, как бы человек ни был умен и гениален, он может производить свои соображения только на основании данных, имеющихся у него под руками. Поэтому все великие планы, высокие идеи, сложные замыслы ограничиваются обыкновенно достижением ближайшей цели. Когда эта цель достигнута, тогда уже начинается дальнейшее развитие идеи, планы расширяются, прежняя цель, в свою очередь, становится основанием, точкой отправления для новых целей и т. д. Но чем далее в будущее простирается замысел, чем более должен он опираться на событиях, еще не совершившихся, а только задуманных, тем глубже уходит он из мира действительности в область фантазии. Всякий исторический деятель хорошо чувствует это, и всякий, естественно, старается остерегаться от этих воздушных замков. Вот почему нам кажется, что необъятные, мировые соображения, привязываемые к каждому, самому простому, поступку великого человека, ставят его в какое-то странное, неестественное положение. Это, если хотите, поднимает его на высоту, недосягаемую для обыкновенных смертных, и придает ему какой-то чудесный, сверхъестественный блеск. Но это же самое отнимает у него простое, человеческое величие, делая его чем-то сказочным, непостижимым для ума человеческого. Так фантастические сказания о богатырских подвигах разных героев, возвышая их над обыкновенными людьми, чрез то самое уничтожают истинную, человеческую сторону их доблести. В истории подобные преувеличения делаются сказкой, в настоящей действительности они ведут к шарлатанству и фокусничеству. Фокусы эти озадачивают невежд, но не обманывают человека образованного. Как бы ни было велико искусство доктора, но если он станет вам предсказывать, на основании медицинских соображений, сколько лет проживут дети, которых вы надеетесь иметь, то вы, конечно, не слишком-то поверите ему… Так точно не поверите вы садовнику, который, посадивши дерево, станет утверждать, что он знает, сколько на будущий год будет листьев на этом дереве. Так точно не верят люди и историческому деятелю, который убеждает их принять такое-то решение во имя благих последствий, какие должны произойти из него по прошествии столетий. Только тогда человек может заставить людей сделать что-нибудь, когда он является как бы воплощением общей мысли, олицетворением той потребности, какая выработалась уже предшествующими событиями. Потребности эти, как известно, никогда не заходят слишком далеко в будущее и часто ограничиваются одной настоящей минутой. Таков более или менее должен быть и деятель исторический, служащий представителем общего движения. Более отдаленные потребности, которых еще не чувствует масса, могут быть поняты и обсужены теоретиками и философами, стоящими обыкновенно вне движения настоящей минуты. Но зато подобные люди и не являются обыкновенно в истории как великие двигатели событий своего времени. Их оценивают потом, когда идеи их подтверждаются фактами и делаются современными, то есть соответствующими сознанию большинства. Практические же деятели, которых прославляет история, обыкновенно потому и имеют успех, что твердо и прямо идут к ближайшей цели, видимой для всех, предоставляя конечную цель дальнейшему течению событий.
Высказать эти соображения мы сочли необходимым для того, чтобы предупредить недоумение, которое многие обнаруживают, находя в книге г. Устрялова ясные доказательства того, что Петр, начиная свою преобразовательную деятельность, далеко не был проникнут определенными и обширными преобразовательными идеями. До сих пор нам обыкновенно рисовали Петра реторическими красками, заимствованными из похвального слова ему, сочиненного Ломоносовым. Петр представлялся нам в сверхъестественном, невозможном величии какого-то полубога, а не великого человека, и мы привыкли соединять возвышенные идеи, мировые замыслы со всеми самыми простыми и случайными его поступками. Нам казалось, что уже с колыбели Петр замыслил преобразование России, что потешными начал он играть для того, чтобы приготовить в России победоносное регулярное войско; что ботик велел починить, проникнутый идеею о сооружении флота; что он дружился с Лефортом и ездил в Немецкую слободу затем, что с ранних лет замыслил «вдвинуть Россию в систему европейских государств». Мало того, мы старались до сих пор придавать особенное, какое-то мистическое значение всякому действию Петра, доводя до смешной точности мысль, что вся жизнь Петра была посвящена заботе о благе его подданных. Он ездил в одноколке, с одним денщиком: мы сейчас находим, что он делал это, желая предостеречь свой народ от роскоши. Он работал топором: мы говорим, что он руководился при этом мыслью показать подданным пример трудолюбия. Он выковал полосу железа: нам кажется, что он сделал это потому единственно, что хотел поощрить развитие национальной промышленности… Все это хорошо придумывать теперь, и все это отчасти справедливо в своих последствиях: простота Петра действительно нанесла удар боярской роскоши, его пример действительно имел влияние на окружающих. Но чрезвычайно странно предполагать, будто Петр заранее придумывал себе: «Попробую я выковать полосу железа; от этого, вероятно, промышленность в государстве разовьется». Такого рода выдумки приличны разве тому, кто ни к чему более серьезному не способен. Что же касается до Петра, то нет надобности видеть в каждом его поступке плод заранее заданной теоремы. Мы уже имели случай заметить в прошедшей статье, что Петр был натура по преимуществу деятельная, а не созерцательная. В его делах выражалась прямо его живая, пылкая натура, а не государственная программа. Если уже в государственных внешних делах он не мог удерживать своих стремлений и, совершенно вопреки всем правилам этикета, сам первый приезжал к послу, которого долго ждал (см. Устрялова, том III, стр. 374), то тем более проявлялась, конечно, эта пылкость и нетерпеливость в делах частных и менее важных. Ничего нет легче для биографа, как увлечься страстностью натуры необыкновенного человека и приписать вдохновению высокой мысли, глубоким соображениям и т. п. то, что было простым следствием этой страстности. В этом нет даже ничего дурного, но все-таки это несправедливо и, по нашему мнению, может вредить правильности взгляда на историческое лицо. Мы видели уже выше, как г. Устрялов увлекся, сказавши, что при виде ботика у Петра, как молния, блеснула мысль о преобразовании России. Видели и другое увлечение, вследствие которого г. Устрялов полагает, что еще до 17-летнего возраста, до знакомства с Лефортом, в душе Петра уже совершенно сложились гениальные планы будущей деятельности. Мы имели случай заметить в прошедшей статье, что такие предположения не имеют исторического основания. Теперь, в продолжении нашей статьи, мы увидим, что и после знакомства с Лефортом, после низвержения Софии Петр не вдруг принялся за преобразования, а задумывал их постепенно, шаг за шагом, по мере приобретения новых знаний и расширения собственного круга зрения. Факты, свидетельствующие об этом, представляет нам сам г. Устрялов.
Самое первое и несомненное, что всеми выставляется в истории Петра, это – привязанность его к иноземному, желание сблизить Россию с Европой. Когда же развилась в нем эта любовь к иноземцам и в какой мере она владела его душою при начале его правления? С детских лет – утверждали доселе историки, полагавшие, что Петр в детстве сошелся с Лефортом. Ныне г. Устрялов опроверг мнение, что Петр развивался в детстве под влиянием Лефорта, и потому начало глубоких замыслов Петра касательно сближения России с Европою должно быть отнесено к времени несколько позднейшему. Впрочем, сам г. Устрялов говорит об этом весьма неопределительно, и скорее можно думать, что и он еще в детских годах Петра находит уже гениальный замысел, выражением которого явилась вся жизнь Петра. Так думать заставляют нас следующие выражения, найденные нами у г. Устрялова: «Незапно, как будто из непроницаемой мглы, явился Петр пред взорами изумленного потомства с несомненными признаками какой-то великой, хотя еще не совсем ясной мысли… На величественном челе Петра, как только история озарит его своим ярким светом (этим тропом г. Устрялов хочет сказать: с тех пор, как начинаются первые известия о жизни Петра), нельзя не заметить глубокой думы, уже заронившейся в душу великого царя, думы, которой впоследствии он остался верен до гроба» (Устрялов, том II, стр. 6 и 7). Красноречие этих выражений делает честь г. Устрялову; но мы, к сожалению, не совсем хорошо могли выразуметь, о какой именно «великой думе» говорит здесь красноречивый историк. Если он разумеет здесь общую мысль преобразования государства, то он, очевидно, увлекается собственным красноречием, забывая о фактах. Если он имеет в виду частное проявление общей идеи преобразования, то есть сближение с иноземцами для научения от них, то и в этом случае, как увидим, в жертву красноречию нужно будет принести факты. Если, наконец, под глубокой думой, которой Петр остался верен до гроба, красноречивый историк разумеет страсть Петра к военному и морскому делу, ранее других у него развившуюся, то и эта страсть в Петре-юноше не произвела еще тех замыслов, которые действительно можно бы назвать глубокой думой. Мы увидим, что создать как регулярное войско, так и флот Петр думал уже впоследствии. Вот факты, находящиеся в книге г. Устрялова. Начнем с отношений Петра к иноземцам в первое время его правления.
Астролябию, привезенную князем Долгоруким, Петр показал Гульсту, Гульст отрекомендовал ему Тиммермана, Тиммерман отыскал Карштена Бранта, Брант познакомил царя с Кортом. В Троицкой лавре Петр узнал Лефорта и Патрика Гордона, чрез Гордона сделались ему известны Мегден и Виниус, чрез Виниуса Кревст и т. д. Вскоре Петр является окруженный иноземцами, и вот видимое основание той мысли, что усвоение России европейских нравов и обычаев с самого начала правления Петра было его задушевною мыслью. Но так ли это? Всмотритесь в положение дел. Тотчас по низвержении Софии Петр сменяет сановников, занимавших при ней важнейшие места в государстве. Кто же назначается на их место? Нарышкины, Лопухины, Стрешневы, Ромодановские, Голицыны, Долгорукие и пр., то есть родственники царя, его дядьки, друзья, и всё именитые бояре русские. Никто из иноземцев не занял важного места; они все остались при своих полках, как это заведено было уж исстари. Мало того – Петр очень мало показал участия к иноземцам, когда противная партия воздвигла на них гонение в начале его царствования. В первые дни его правления сожжен был в Москве еретик Кульман. Вслед за тем издан был указ не впускать в Россию ни одного иноземца без царского повеления (Устрялов, том II, стр. 111). В начале 1689 года София особым манифестом призывала в Россию французских эмигрантов протестантского исповедания, изгнанных Людовиком XIV: в конце того же года Петр обнародовал указ, стеснительный для всех приезжающих иноземцев. Всем пограничным воеводам приказано было: приезжих из-за рубежа иностранцев расспрашивать накрепко, из какой они земли, какого чина, к кому и для чего едут, кто их в Москве знает, бывали ль в России прежде, имеют ли от своих правительств свидетельства и проезжие листы? Отобрав все эти сведения, следовало доносить обо всем в Москву и ждать царского указа; а без указа никого из-за рубежа в Россию отнюдь не допускать (Полн. собр. зак., том III, № 1358). Спрашивается: мог ли бы состояться такой указ, если бы Петр уже решил в уме своем, какую роль иноземцы должны играть в его царствование? Могут сказать, что Петр уступил в этом случае требованиям противной партии; но менее, нежели в чем-нибудь, можно обвинить Петра в излишней податливости и уступчивости. Энергия его характера сложилась весьма рано, и твердая решимость, не знающая преград, обнаруживается и в юных летах его столь же ярко, как и в зрелом возрасте. Нет, если он согласился издать указ, затруднявший иностранцам доступ в Россию, то именно потому, что в уме его еще не определилась тогда идея об отношении его к иноземцам. Петр любил Лефорта, Тиммермана, Бранта и пр., любил тех иноземцев, с которыми случилось ему познакомиться в Немецкой слободе; но он вовсе не думал в то время обобщать этого чувства, распространяя его на всех иноземцев. Брант был для него дорог как человек, умеющий построить яхту, Лефорт служил для него образцом веселого собеседника и хорошего рассказчика, но вовсе не представителем европейских начал. Любя и уважая своих друзей из немцев, Петр любил и уважал их лично, мало заботясь о том, какие начала представляли они собою. Это видно и из того, что Петр допустил покушение стеснить свободу исповедания обывателей Немецкой слободы (Устрялов, том II, стр. 114); видно и из оригинального способа, которым он вознаградил Гордона за одно публичное оскорбление. Вот как рассказывает об этом г. Устрялов:
Гордон, приглашенный к торжественному столу (28 февраля 1690 года), по случаю празднования рождения царевича Алексея Петровича, должен был удалиться из дворца по настоятельному требованию первосвятителя (патриарха Иоакима), который объявил решительно, что иноземцам при таких случаях быть неприлично, – без сомнения, к немалой досаде Петра. На другой день царь утешил оскорбленного генерала роскошным пиром и дружескою беседою в одном из загородных дворцов (том II, стр. 115).
Не ясно ли, что во всей этой истории интерес Петра ограничивается пока личностью Гордона? Он пока не стоит за то, прилично или нет иноземцам быть при царских торжественных пиршествах; он уступает голосу, требующему, чтобы иноземец удалился, и только на другой день, по дружбе к этому иноземцу, хочет вознаградить его за полученное неудовольствие.
Можно бы предположить, что уступчивость Петра происходила единственно от его уважения к патриарху Иоакиму. Но, во всяком случае, эта уступчивость должна была тяготить его, и он, конечно, постарался бы воспользоваться всяким случаем, чтобы от нее избавиться. Между тем мы видим, что по смерти Иоакима (в марте 1690 года) Петр хотя и желал назначить на его место Маркелла, пастыря кроткого и снисходительного к иноверцам, но не слишком настаивал на своем выборе. Согласно с желанием царицы Наталии Кирилловны, патриархом назначен был Адриан, «единонравный советник и задушевный друг покойному патриарху», по выражению г. Устрялова (том II, стр. 118), тот самый, которому принадлежит грозное обличительное послание против брадобрития, упомянутое нами в первой статье.
Вообще в первое время любовь Петра к иноземцам ограничивалась, кажется, тесным кругом личностей, окружавших его, и не имела в основании своем каких-нибудь дальнейших соображений. Несколько более общее значение получает она с тех пор, как Петр съездил (уже в 1693 году) в Архангельск и посмотрел голландские и гамбургские корабли. Настоящий же государственный смысл принимает она только после первого азовского похода, когда Петр, наученный неудачным опытом, начинает нетерпеливо вызывать в Россию заграничных инженеров, артиллеристов, корабельных мастеров и капитанов и пр. Это началось с 1696 года, и в том же году назначены были русские молодые люди за границу и решена поездка самого царя. Здесь уже видно действительное, обдуманное убеждение, что нам нужно учиться у Европы, заимствовать для России полезные знания и искусства иностранцев. Но, чтобы почувствовать и определенно сознать это намерение, Петру недостаточно было, как видно, ни одних рассказов Лефорта, ни какого-то внезапного, таинственного прозрения, которое хотят приписать ему некоторые историки. Дело было просто: опыт нескольких лет показал ему негодность наличных средств, существовавших тогда в России; близкие к нему иноземцы указали ему, где можно искать других, лучших средств; он же нашел в себе столько характера, чтобы посвятить последующую часть своей деятельности на ревностное отыскание и усвоение этих средств и на уничтожение того, что при них оказалось негодным. Петр сделал то, на что никто до него не смел решиться, хотя и до него, конечно, понимали необходимость многого, введенного им.
Что в первое время своего царствования Петр еще не имел определенной решимости вообще касательно образа своих действий, доказывает его бездействие в первые пять лет правления до азовских походов. Мы знаем, что Петр не любил медлить ни в чем; как скоро он ставил себе какую-нибудь цель для действий, он шел к этой цели быстро и неуклонно. Никакие посторонние занятия и развлечения, никакие внешние преграды не могли заставить его отказаться от своей мысли, как скоро она овладевала его душою. Поэтому бездействие Петра до азовских походов можно объяснить не иначе, как только отсутствием такой, ясно сознанной мысли, неимением в виду определенной цели. По ясному и прямому свидетельству историка (Устрялов, том II, стр. 133), «первые пять лет царствования Петра протекли в военных экзерцициях, в маневрах на суше и на воде, в фейерверках и веселых пирах. В это время не было издано ни одного замечательного закона, не было сделано ни одного важного распоряжения ни по одной отрасли общественного благоустройства». В подтверждение слов своих г. Устрялов приводит, из Полного собрания законов, важнейшие законодательные и правительственные распоряжения за пять лет, 1690–1694, и между этими важнейшими постановлениями мы находим несколько простых подтверждений прежних законов. Вообще же о степени их важности можно судить по тому, что в числе их находятся, например, такие распоряжения: о незаседании в приказах с 24 декабря по 8-е января; о клеймении преступников, подвергшихся вторичному наказанию и ссылке, буквою В; о запрещении извозчикам стоять в Кремле с лошадьми и пр. (том II, стр. 356–357).
Правда, что Петр и в это время не оставался в праздности. Напротив, он сам с удовольствием упоминает не раз в своих письмах, что он трудится неутомимо. Еще в 1689 году он писал к матери из Переяславля: «Сынишка твой, в работе пребывающий, Петрушка, благословения прошу» (Устрялов, том II, стр. 401). В 1695 году он писал к Ромодановскому из похода под Азов: «Чаем за ваши многие и теплые молитвы, вашим посланием, а нашими трудами и кровьми, оное совершить». В том же году из-под Азова писал он Виниусу: «В Марсовом ярме непрестанно труждаемся» (том II, стр. 420). В одном письме к Ромодановскому говорит он, что не писал долго потому, «что был в непрестанных трудах». В 1696 году из Воронежа Петр писал Стрешневу: «А мы, по приказу божию к прадеду нашему Адаму, в поте лица своего едим хлеб свой». В это время Петр уже трудился над сооружением флота, и очевидно, что своей работе он уже придавал смысл гораздо важнейший, нежели значение простой потехи. Это понимали и окружающие его, не только он сам. В ответ на письмо Петра о прадеде Адаме Стрешнев отвечал: «Пишет ваша милость, что пребываете, по приказанию божию к прадеду нашему Адаму, в поте лица своего кушаете хлеб свой: и то ведаем, что празден николи, а всегда трудолюбно быть имеешь, и то не для себя, а для всех православных христиан» (стр. 423). Но повторяем – мысль о том, что Петр трудится для блага общего, является определенным образом, как у его приверженцев, так и у него самого, только со времени азовского похода. Даже самая лесть царедворцев, которой не могло не быть и при Петре, становится отважнее и размашистее только с этого времени. По взятии Азова Ромодановский писал уже к Петру таким образом: «Вем, что паче многих в трудех ты, господине, пребываешь и нам желаемое исполняешь, и по всему твоему делу мнил тя быть подобна многим: верою к богу – яко Петра, мудростию – яко Соломона, силою – яко Сампсона, славою – яко Давида, а паче, что лучшее в людех, чрез многие науки изобретается и чрез продолжные дни снискательства их, то в тебе, господине, чрез малое искание все то является, во всяком полном исправном том виде» (Устрялов, приложение к II тому, II, 65). Таким языком не решались говорить с Петром до азовского похода даже придворные его времени. Видно, и они понимали, что еще не время придавать занятиям Петра государственное значение… Тем страннее было бы, если бы позднейший историк стал находить в них глубокие идеи и намерения для блага государства. Так можно было рассуждать только до тех пор, пока факты скрывались под спудом и не были достаточно разъяснены. Теперь материалы, обнародованные г. Устряловым, несомненно доказывают, что труды первых лет правления Петрова, большею частик» механические и потешные, служили для него особым родом развлечения, любимым упражнением и только; ими он, по собственному выражению, тешил охоту свою. Притом же труды эти нередко сменялись различными увеселениями и отдыхами в кругу друзей. О характере этих увеселений дает понятие следующее описание, представленное г. Устряловым (том II, стр. 131–132):
Бывали дни, когда Петр покидал все свои работы и с товарищами сзоих трудов предавался шумному веселию. Он зазывал свою компанию обыкновенно к Лефорту, которому впоследствии выстроил великолепные палаты на берегу Яузы, иногда ко Льву Кирилловичу Нарышкину в Фили, к князю Борису Алексеевичу Голицыну, к Петру Васильевичу Шереметеву, к генералу Гордону, и веселился далеко за полночь, с музыкою, танцами, нередко при залпе орудий, расставленных вокруг дома, где пировала царская компания.
Председателем пиршества всегда был прежний учитель царя, думный дьяк Никита Моисеевич Зотов, прозванный «князь-папою, патриархом пресбургским, яузским и всего Кокуя». Он строго наблюдал за исправным осушением кубков и собственным примером поощрял собеседников к бою с Ивашкою Хмельницким, врагом невидимым, но лукавым и опасным, проявлявшим свою силу тем, что одни из гостей засыпали на месте и ночевали у хозяина, другие с трудом добирались до своих домов и, как, например, Гордон, едва в трое суток могли оправиться.
Здрав и невредим бывал один царь, которого на другой день восходящее солнце находило уже за работою. Он был душою пирующих, придумывал замысловатые потехи, обходился со всеми запросто, дружелюбно, не сердился за прекословие; но не любил ни упорного противоречия, ни упорной лести; в особенности не терпел, если хвалили невежество, порицали науку, искусство или его друзей, и часто одно досадное или неуместное слово воспламеняло его таким гневом, что среди самого жаркого разгула собеседники умолкали и приходили в трепет. В подобных случаях один Лефорт мог успокоить взволнованного царя. Чрез несколько минут мрачное чело его прояснялось, гроза утихала, и все принимались за круговую чашу, при громе орудий, потрясавшем палаты пирующих.
Особенно весело проводил он святки и масленицу. На святках, сопровождаемый всею компаниек» своею, человек до 80 и более, под именем славельщиков, он посещал бояр, генералов, богатых купцов, славил Христа, принимал дары и веселился по нескольку дней сряду. На масленице непременно спускал блестящие фейерверки, которые всегда сам устраивал, собственными руками изготовляя на потешном дворе ракеты, звезды, колеса, шутихи, огненные картины.
Г-н Устрялов весьма неопределенно говорит о том, как часто совершались празднества, обеды и прочие увеселения Петра. «Бывали дни», говорит он, и это выражение как будто намекает на то, что такие дни бывали не часто. Однако же дальнейшее изложение г. Устрялова ясно показывает, что все пятилетие 1690–1694 годов было почти непрерывным рядом военных и морских потех, сопровождавшихся обыкновенно торжественными увеселениями. Петр принял правление в октябре 1689 года. В январе и феврале 1690 года, по свидетельству Гордона, он уже спускал фейерверки; с весны начались военные потехи и маневры, при которых, между прочим, Петр был опален взрывом какой-то гранаты. Лето пролежал он больной, осенью возобновил маневры, а зимой опять работал над фейерверками к рождеству и масленице. Весна и лето 1691 года посвящены были маневрам и приготовлению к примерной битве, которая и разыграна была в октябре и заключена веселым пиром. Осень и зиму Петр разъезжал из Москвы к Переяславлю-Залесскому, где строились у него новые суда. С весны 1692 года принялся он за спуск этих судов и, не довольствуясь присутствием при этом торжестве своей любимой компании, призвал в Переяславль и цариц; мать и жену свою. В августе прибыли они сюда из Москвы, и 14 августа был обед на адмиральском корабле с церемониею. Через неделю потом праздновали спуск корабля, и тут уже начались непрерывные пиршества. Царица Наталья Кирилловна отпраздновала здесь день своего тезоименитства и уже в начале сентября отправилась в Москву – не совсем, однако ж, здоровая. Петр оставался еще некоторое время в Переяславле, потом возвратился в Москву и сам захворал кровавым поносом, «от чрезмерных трудов и, вероятно, от излишних пиршеств», по замечанию историка (том II, стр. 144). Болезнь его продолжалась до рождества и возбудила серьезные опасения. Тут-то именно некоторые из любимцев Петра запаслись лошадьми, чтобы при первом известии о смерти его бежать из Москвы. «Но провидение сохранило Петра для России, – продолжает его историк. – Около рождества он стал поправляться и в конце января, еще не совсем, впрочем, здоровый, разъезжал по городу, созывая гостей, в звании шафера, на свадьбу немецкого золотых дел мастера, распоряжался на свадебном пиру и беспрестанно потчевал гостей напитками; сам, однако же, пил мало». На масленице Петр по обыкновению спустил фейерверк, им самим изготовленный, и заключил его «роскошным ужином, который продолжался до трех часов пополуночи». Весну 1693 года Петр провел в кораблестроении, в июле отправился в Архангельск. Здесь прожил он до половины сентября, поджидая прихода иноземных кораблей, плавая в Белом море и знакомясь с иноземцами, жившими в Архангельске. Г-н Устрялов говорит, что Петр в Архангельске «охотно принимал приглашения иностранных купцов и корабельных капитанов на обеды и вечеринки и с особенным удовольствием проводил у них время за кубками вина заморского, расспрашивая о житье-бытье на их родине» (Устрялов, том II, стр. 158). Посещал он также и архиепископа архангельского Афанасия, с которым, по свидетельству «Двинских записок», рассуждал также «о плавании по морям и рекам, кораблями и другими судами, со многим искусством». В октябре 1693 года Петр возвратился в Москву и занялся приготовлениями к новому морскому походу в Белое море, назначенному следующею весною. «А между тем весело и шумно проводил вечера в кругу своей компании, нередко далеко за полночь (Гордон: 5 ноября 1693 года веселились у Лефорта до 6 часов утра), пировал на свадьбах в Немецкой слободе у офицеров, купцов, разного звания мастеров» (том II, стр. 160).
В январе 1694 года скончалась мать Петра. Смерть ее сильно поразила Петра, и горесть его была столь же порывиста, как и все его ощущения и стремления. «Трое суток он тосковал и горько плакал; в четвертые был уже спокойнее, провел вечер У друга своего Лефорта с компаниею; в следующий день – тоже, и принялся за дела». Весною он решился опять отправиться в Архангельск и заранее писал туда к Апраксину, прося его, между прочим, «пива не забыть». Отправился он туда в апреле, «после прощального обеда, данного Лефортом и на котором пропировали от полудня до полуночи». Из Архангельска ездил он в июне – поклониться мощам соловецких чудотворцев, и на пути чуть не был разбит бурею. Вследствие этого – возвращение его из столь опасного путешествия было празднуемо в Архангельске несколько дней веселыми пирами. «Сначала пригласил к себе Петра на обед со всею компаниею капитан английского корабля, причем, по словам Гордона, не щадили ни вина, ни пороха. Через день потом Петр был на именинном пире у Тихона Никитича Стрешнева; от него отправился на яхту «Св. Петр», назначенную в тот же день для контрадмирала Гордона, и, повеселившись у него на новоселье, вечер и всю ночь до двух часов утра провел у адмирала; а в следующий день был на большом пиру у воеводы Ф. М. Апраксина». Вскоре потом Петр праздновал день своего ангела (29 июня); обеденный стол был в царских палатах, а вечер провел Петр у английского капитана Джона Греймса, который угостил гостей своих на славу. Через несколько дней потом праздновали спуск нового корабля; тут угощал всех веселым и продолжительным пиром вице-адмирал Бутурлин. Спустя десять дней потом торжествовали прибытие голландского фрегата. «Торжество было неописанное; вся компания собралась на корабль и веселилась на нем долго». В самый разгул пиршества, прибавляет г. Устрялов, Петр хотел поделиться радостью с своими отсутствующими товарищами и кратко известил их письмом о прибытии фрегата. «Пространнее буду писать в настоящей почте, – заключает Петр это письмо, – а ныне, обвеселяся, неудобно пространно писать, паче же и нельзя: понеже при таких случаях всегда Бахус почитается, который своими листьями заслоняет очи хотящим пространно писати». По возвращении из Архангельска Петр опять тешился в Москве кожуховским походом, который, по обычаю, заключен был большим пиром. Это было в октябре 1694 года. Вскоре после того задуман был азовский поход, и потехи Петра уступили место действительным, серьезным трудам и военному опыту. Мы сделали это коротенькое извлечение из нескольких глав второго тома г. Устрялова, чтобы показать, чем наполнено было это пятилетие, в течение которого историк замечает полное отсутствие государственной деятельности в молодом царе. После нашего извлечения для читателей понятнее будет и следующее замечание, сделанное г. Устряловым относительно бездействия Петра в это время. «Очевидно, – говорит он, – царь, еще малоопытный в искусстве государственного управления, исключительно преданный задушевным мыслям своим, предоставил дела обычному течению в приказах и едва ли находил время для продолжительных совещаний с своими боярами; нередко он слушал и решал министерские доклады на Пушечном дворе» (том II, стр. 133).
Заметим, что здесь под задушевными мыслями Петра разумеются, конечно, не государственные идеи преобразования, а страсть к военному и особенно к морскому делу. Страсть к морю действительно является в это время у Петра уже в сильной степени развития. Для нее он позабывал все, ей он отдавался с тем увлечением и пылкостью, которые вообще отличали его стремительную натуру. Беспрестанно ездил он в Переяславль, и даже в Москве работал над судами. На спуск корабля призвал он из Москвы мать и жену; смотреть на корабли отправился он в Архангельск. И уж оттуда ничем нельзя было его выманить. Напрасно мать посылала ему письмо за письмом, прося поскорее возвратиться. «Прошу у тебя, света своего, – писала она, – помилуй родшую тя, – как тебе, радость моя, возможно, приезжай к нам, не мешкав…» «Сотвори, свет мой, надо мною милость, приезжай к нам, батюшка мой, не замешкав. Ей-ей, свет мой, велика мне печаль, что тебя, света моего – радости, не вижу». Петр не внимал мольбам скорбящей матери, непременно хотел дождаться кораблей и отвечал ей успокоениями вроде следующего: «О едином милости прошу: чего для изволишь печалиться обо мне? Изволила ты писать, что предала меня в паству матери божией; и такого пастыря имеючи, почто печаловать?» Столь же равнодушен был Петр в это время и к другим обстоятельствам, выходящим из круга морского и военного дела. Так, в 1694 году в Архангельске, получивши от Виниуса известие о том, что в Москве много было пожаров в отсутствие царя, Петр ответное письмо свое начинает известием о новом корабле, который спущен и «Марсовым ладаном окурен; в том же курении и Бахус припочтен был довольно». «О, сколь нахалчив ваш Вулканус! – продолжает он потом. – Не довольствуется вами, на суше пребывающими, но и здесь, на Нептунусову державу дерзнул, и едва не все суда, в Кончукорье лежащие, к ярмонке с товары все пожег; обаче чрез наши труды весьма разорен…» Шутливый тон письма показывает, что, под влиянием радостного впечатления от спуска корабля, Петр вовсе не принял к сердцу известия о московских пожарах. Он и упоминает о них как будто только для сближения мифологических имен, рассеянных в его письме.
Но и этого мало: предаваясь своей страсти к кораблям, Петр готов был пожертвовать для нее даже серьезными политическими интересами… Так, в начале 1692 года он, с 16-ю учениками своими, отправился в Переяславль и, заложивши там корабль, не хотел возвратиться в Москву даже для торжественного приема персидского посланника. Министры его, Лев Кириллович Нарышкин и князь Борис Алексеевич Голицын, нарочно должны были ехать в Переяславль, чтобы убедить Петра в необходимости обычной аудиенции, для избежания ссоры с шахом. Петр поехал в Москву, но через два дня после приема посла опять ускакал к своим кораблям (Устрялов, том II, стр. 142).
Не мудрено поэтому, что в делах внешних историк замечает то же бездействие, как и во внутренних. Постоянная опасность России со стороны крымских татар не возбуждала ни малейшего внимания Петра. «Вопреки настоятельным требованиям польского короля, – говорит г. Устрялов, – подкрепляемым просьбами цесаря, Петр тщательно уклонялся от решительных предприятий против крымских татар, невзирая на то, что, озлобленные походами князя Голицына, они не давали нам покою ни зимою, ни летом, и довольствовался только охранением южных границ, поручив защиту их Белгородскому разряду, под начальством боярина Бориса Петровича Шереметева» (том II, стр. 133). Мало того, Петр даже почти соглашался примириться на условиях Бахчисарайского договора, и только условие о платеже ежегодной дани хану его удерживало (Устрялов, том II, стр. 219). А между тем вспомним, как он был разгневан на Голицына за неудачу крымских походов…
Г-н Устрялов полагает, что «главною виною нерешительности Петра в этом случае было намерение его прежде всего изучить военное искусство во всех видах его, чтобы тем надежнее вступить с врагами в борьбу на море и на суше» (том II, стр. 190). Но едва ли можно принять это объяснение во всей его обширности. Без всякого сомнения, Петр, как и всякий человек с здравым смыслом, понимал, что войско нужно для войны. Нужна замечательная степень тупоумия для того, чтобы полагать, что войско составляет лишь блестящую, парадную игрушку, которую война может только испортить. Петр, конечно, этого не думал. При всем том сказать, будто он пять лет не обращал внимания на внешние государственные отношения намеренно, имея в виду приготовление хорошего войска для борьбы с врагом, – сказать это, по нашему мнению, нет никакого исторического основания. Мало того, желая такою оговоркою как бы прикрыть временное бездействие Петра, мы тем самым оказали бы плохую услугу защищаемому делу. Последствия показали, что в течение времени от 1690 до 1695 года для образования войска и даже для развития морского дела в России сделано было весьма мало, почти ничего не сделано. Если бы Петр заботился об этом, и заботился до того, что пренебрегал из-за этого важнейшими дипломатическими отношениями, то неужели бы он допустил столько неисправностей и недостатков, сколько их обнаружилось при азовском походе, первом серьезном деле, предпринятом Петром? Мы видим впоследствии, как Петр умеет входить во все, обо всем заботиться, все предусматривать и устраивать заранее в тех делах, на которые он уже решился. Ничего похожего не встречаем мы до азовских походов. Видно, что до этого времени военные занятия и потехи Петра на море и сухом пути были еще только личною его страстью, с которою не соединялось пока никаких определенных замыслов. Сам Петр нигде ни одного намека не делает на то, чтобы он уже имел в виду государственные цели, упражняясь в строении кораблей, изготовлении фейерверков и учреждении примерных битв. «Несколько лет исполнял я охоту свою на озере Переяславском, – пишет он в предисловии к «Морскому регламенту», – но потом оно мало показалось; то ездил на Кубенское; но оное ради мелкости не показалось. Тогда стал проситься у матери, чтобы видеть море. Она не пускала сначала, но потом, видя великое мое желание и неотменную охоту, и нехотя позволила». После того, насмотревшись на голландские и английские корабли, Петр, по собственным словам его, всю мысль свою уклонил для строения флота, и «когда за обиды татарские учинилась осада Азова, и потом оный счистливо взят, по неизменному своему желанию не стерпел долго думать о том, – скоро за дело принялся» (Устрялов, том II, приложение I, стр. 400). Ясно, что первая мысль о флоте мелькнула у Петра только при виде иностранных кораблей в Белом море, то есть в сентябре 1693 года. Окончательно же определилась она после похода под Азов. До тех пор это была просто охота к мореплаванию, не имевшая в виду ничего, кроме большего и большего простора себе.
То же надобно сказать и про сухопутное военное дело. Петр сам ясно засвидетельствовал в письме к Апраксину пред азовским походом, что потешные занятия были для него просто игрою. «Хотя в ту пору, как осенью, – пишет он, – в продолжение пяти недель трудились мы под Кожуховым в Марсовой потехе, – ничего, кроме игры, на уме не было, однако ж эта игра стала предвестником настоящего дела» (Устрялов, том II, стр. 219). Невозможно прямее и резче опровергнуть все возгласы, которые делаются опрометчивыми панегиристами о великих замыслах и планах, какие Петр соединял будто бы с потешными занятиями. «Ничего, кроме игры, у меня на уме не было», – говорит он им просто и строго, в полном сознании, что для дел его не нужно льстивых украшений, придуманных досужим воображением. Когда он занят игрою, он не боится признаться в этом: настанет у него время и для серьезного дела. В это-то время и игра обратится для него на пользу, которой он прежде и сам не предполагал.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.