Образ и роль (Андрей Битов)
Образ и роль (Андрей Битов)
О чем ночные наши мысли?
Боюсь сказать: о смысле жизни…
А. Кушнер
Об Андрее Битове мне писать трудно: принадлежа к тому же поколению, с тем же, отчасти, социальным и житейским опытом, что и его, на моей читательской памяти возраставший и успевший постареть герой, я волей-неволей нахожусь внутри очерченного его взором горизонта. Все соображения мои так или иначе зацепляются за размышления и заметы самого писателя, не желая сгруппироваться где-то «наверху» в виде округлой литературной оценки, – и если приходит на ум нечто обобщенно-поясняющее, то первым делом простейшие, «ближе к жизни», анкетные характеристики: «интеллигентный горожанин» или даже – «потомственно интеллигентный столичный горожанин», «питерец» из так называемой хорошей семьи.
Когда Битов начинал, в силу как раз входило деление молодых прозаиков на «городских» и «деревенских». Достаточно поверхностное и условное, оно все же имело некий наводящий смысл, более существенный, чем простое указание на разницу в выборе тем. «Горожане» склонялись к лирической и сатирической фантастике, к интеллектуально-шутейной конструкции, к пильняковскому «монтажу» и зощенковской сказовой игре стилем. Они спешили угнаться «за бегущим днем», за сменяющимися микросоциальными и бытовыми положениями, гротескной скорописью очертить и ухватить каждое новшество жизни – от новой профессии до нового словечка. Были авантюристичны, подвижны, быстры на руку. Эта проза давала моментальный слепок своего времени, порою причудливый и парадоксальный, но все же чутко запечатлевающий первоначальную экзотику жизненных сдвигов. «Деревенские» же ориентировались на надежную простоту бытописания, на устойчивые жанры повести, рассказа или этюда. Они редко выделяли «своего», «привилегированного» героя, предпочитая ему объективного повествователя, выявляя философскую и публицистическую идею осторожно, исподволь, через взаимоположения лиц. Они искали обстоятельно укорененной, а не моментальной характеристики, охотно отступая от сегодняшнего дня в историю и бывальщину, так что не создавалось впечатления, что рождение мира год в год совпало с рождением автора и что существенно лишь то, что он видел своими глазами…
С тех пор литературные зоны влияния распределились по-иному, но мне важно напомнить, что меж тогдашних «двух школ» Битов очень скоро оказался в любопытном положении партизана и одиночки. Правда, поначалу он, подобно застрельщикам городской «молодежной повести» 60-х годов, разделил мир на «непривычный» (где за чертой ленинградского дома герою предстоит постранствовать, поработать, хлебнуть «настоящей жизни») и «привычный» – где, не спросясь твоего согласия, тебя вырастили, воспитали, сделали тем, что ты есть, где ты впервые изведал отличие добра от зла, невинности от порока, еще не понимая, что именно здесь, не за горами-долами, тебя испытывают настоящей жизнью. Путешествуя в «непривычном» мире чужих практикантских-командировочных земель, Битов, вплоть до «Уроков Армении» (1968), не сказал ничего, что резко его выделило бы из «потока», из фельетонного, репортерского, «молодежного» балагурства: того же рода ум, живость, фарсовый юмор, черпаемый в умении наблюдать и «подавать» себя. Зато в мир «привычный» Битов сразу же, с первых рассказов, стал вникать по-своему – на молекулярном уровне житейского общения, избегая и броской условности, и дотошной живописности. Люди берутся оголенно, в их простейших и устойчивейших жизненных позициях: дитя, мальчик, женщина, отец, друг, сосед, начальник, подчиненный, встречный. Писатель ставит их в положения вроде бы извечные и тем самым как бы отвлеченные: в положения влюбленности, обиды, ревности, стыда, унижения, преданности, восторга, скуки. Но именно в этом, самом постоянном, слое человеческого существования он тревожно и чутко распознает подспудные сдвиги, колебания и отклонения, свойственные описываемому времени. Он не торопится связать свой идеал с определенным жизненным типом или укладом, тревога его, так сказать, внепрограммна и «неконструктивна», ибо источник ее не поддается четкому обнаружению. Ведь, порицая «мещанство» и потребительство, укоряя нерачителей природных и культурных богатств, призывая к известной переориентировке на народно-крестьянскую мораль, мы все-таки толком не знаем, как зацементировать тончайшие трещины в повседневном человеческом общежитии – за тарелкой супа, за покупкой газет, на сеансе в кино.
Например, твердо помня, что ребенок должен быть ребячлив, мужчина мужествен, а старец мудр, Битов с печалью засвидетельствовал, что многое в этом простом и нормальном житейском уравнении поменялось местами. Мир детства у Битова поэтически серьезен. Это мир ясных, определенных, в себе сосредоточенных страстей. Какой восторг, какой ужас, какая вера, какая полнота усилий доступны девочке, для которой большой красный шар – сегодня абсолютная цель жизни, как великодушна она в любви, прощая своему кумиру уродливую подпалину на боку, как она еще свободна or страха жизни, от мыслей о своем сиротстве и недавнем военном голоде (рассказ «Большой шар»). Здесь – влюбленность в чудо, в «Аптекарском острове» – стоицизм долга. Томительно, шаг за шагом преодолевается немыслимое для охромевшего малыша расстояние, весь он – сгусток воли, голое выражение максимы: «должен значит можешь»; дома испуганный отец, живущий по вялым законам взрослого мира, ни за что не догадается, на какое чудовищное напряжение оказался способен его ребенок. А приятели, бросившие мальчишку в беде, – несомненные подлецы, один трусливый, другой наглый; в этой детской жизни и самый порок определенен (не так, как в рассказе «Пенелопа», где тонко описывается «подлость хорошего человека»). И в рассказе о первом любовном вихре – «Дверь» (которая впоследствии станет вводом в «роман-пунктир» об Алексее Монахове) – какой не растраченный опытом запас доверия, какая героическая слепота! Все эти вещи построены на томящем, посекундном отсчете времени. Время цедится скудно, по каплям. Каждая минута – звонка, как колокольчик, гулка, как колокол: «Трень-бом-динь!», «Сбудется – не сбудется?», «Да или нет?», «Жизнь или смерть?» Время туго натянуто на колышки желания и достижения – всегда ось, всегда прямая, всегда – поющая струна ветра.
Первенство в мужественной силе и глубине чувства как бы уступлено детям. Битов с грустью подмечает, что все это размывается, теряет чистоту линий, сменяясь безответственной инфантильностью взрослых людей. Женатый, «осевший» уже парень убеждает себя, что ему – сегодня, сейчас – совершенно необходима какая-то особенная, необыкновенная фляжка старки, и он по-ребячьи хитрит, чтобы ее заполучить. Но детство не возвращается, – «… и вдруг мне становится так скучно!.. Куда уходят дни? И как же, действительно, можно это все объяснить?» (рассказ «Жены нет дома»). Вот и «бездельник» (из одноименного рассказа) на опыте убеждается, что убежать с работы – совсем не то, что убежать со школьных уроков: вместо острого запретного наслаждения в душе остается какая-то слякоть. Человек, насильственно приставленный к «делу», ищет свое истинное «я» среди детей, играющих в скверике. Но малыши в сквере не принимают в свою игру грустного и нетрезвого дяденьку, хотя он и хватается за игрушечный грузовик.
Пневматический пистолетик, фляжечка, хитроумный американский дырокол, ювелирно отработанная шпаргалка – в какие только игрушки не пытаются – понапрасну, без толку – играть у Битова взрослые люди! Любопытно, что эта игривость к концу жизни еще и возрастает. «Чти отца своего и мать свою». Какое там! Герой Битова не чтит, а жалеет. Ему стыдно, что он, в силу собственной разболтанной неприкаянности, оставляет их без духовной опеки, без педагогического присмотра…
Незрелость взрослых понята Битовым как нецельность, как расколотость существования. Человеку, лавирующему между служебным уроком и забавой, не на чем установить личность, неоткуда приобрести ответственные связи с прошлым и будущим. Цельность немыслима без цели, но она же немыслима без органической жизненности. Конфликт первого со вторым – явление ненормальное, и опасное: когда цель в обличье «деловой идеи» бесцеремонно взламывает жизнь, целостный человеческий образ раскалывается на целеустремленного мертвеца и живого… не то чтобы «бездельника», а «бесцельника». Эти два типа возможной ущербности не слишком драматически, с шутливым юмором, но тем не менее многозначительно противопоставлены друг другу в ранней битовской повести-эссе «Путешествие к другу детства».
Один из «друзей» – герой избранного дела, цель – его идол, по пути к ней отсекается все «лишнее», то есть неупорядоченно живое. Его аскетизм, порожденный бешеной жаждой самоутверждения, его патологическое бесстрашие (капли трусости не хватает ему как обаяния) – все в нем неинстинктивно, антиприродно. Его поразительная удачливость связана с неспособностью отвлечься, соблазниться, уклониться, протратиться на второстепенное; им всегда руководит тонкая выгода, возвышенная до безумного геройства. Под ледяными лучами его славы (этот человек – вулканолог, и он профессионально осуществляет себя как бы в горних сферах) корчится, петушится, тревожно ощупывает свою жизнь и душу другой, не слишком удачливый, вечно предпочитающий конечным целям попутные впечатления. Это повествователь, двойник автора. Препарируя «друга детства» и умело выявляя в нем скрытые червоточины, он на самом деле втайне завидует – нет, конечно, не «другу», а тому, суррогатом чего обладает его знаменитый однокашник. Это суррогат цельного смысла, суррогат четкой духовной структуры. Однако повесть робка, в ней как бы даже не предполагается идеальная точка отсчета; из спора между громкой деловитостью одного из «соперников» и оговорчивой, оглядчивой безалаберностью другого никакой истины не может родиться.
В «Дачной местности» («Жизнь в ветреную погоду») Битов ищет подходы опять-таки к восстановлению цельности. Это повесть о повести. Более того, очевидно, повесть, которую пишет герой, и повесть, которую мы читаем, – одна и та же. Она зарождается, так сказать, биологически зачинается на наших глазах – в бесцельных, по-видимому, качаниях мысли, в ненаправленных дрожаниях чувства, посреди прихотливых попыток рвануться и раздробиться во все стороны, уйти от императива внутренней собранности. Душа не полагает себе никакой задачи, и у нее нет причин, нет твердых оснований отдать чему-либо предпочтение: жене или какому-то отдаленному певучему женскому зову, работе или игрушечному пистолету. Все прекрасно, все заманчиво дразнит чувствительность, и все недостижимо уплывает куда-то, предательски уносимое вроде бы неторопливым временем: день да ночь – сутки прочь.
И вот сама жизнь прочерчивает сквозь эту сумятицу, сквозь точечный рой мгновений свою суровую прямую – кратчайшее расстояние между двумя точками, между старым отцом и маленьким сыном героя. Тот волей-неволей оказывается на оси, на ветру, на сквозной линии жизненной тяги. И вся душевная сутолока, утомительно разнообразная, неразборчиво богатая, неожиданно насаживается на скрепы вины и благодарности. Это неизбежная вина перед отцом – за то, что он стар, а ты молод, вина крепкого тела перед изношенным; вина за то, что отец наивен, а раздражение так трудно скрыть, за то, что старик влюбленно заискивает перед сыном и откровенно гордится им, а у сына нет причин гордиться собой, и отцовское тщеславие – как счет, который никогда не будет оплачен. И благодарность собственному малышу – за то, что, устремляясь вслед его младенческому взгляду, старший возвращает себе живой и настоящий мир («“Видишь, речка?” – сын смотрел на речку… и это действительно была речка».), за доверительную и бессознательную щедрость этого подарка. Короче, сын своего отца и отец своего сына, когда в какое-то мгновение в его душе совмещаются эти жизненные позиции, испытывает вину за отчужденность и благодарность за общение – прототипы всякой человеческой вины и благодарности.
И эти простые чувства вдруг придают миру окрест героя естественный порядок, мгновенную определенность и нестеснительное воздушное благоустройство («Симметрия, казалось бы, случайная… все это как бы на одной оси, совпавшей с взглядом и ветром, объединенное куполом неба, как легатой…»). Даже баловство, ленивое томление, неприкаянность, раздражение и суета группируются вокруг этой точки в нечто совсем не бессмысленное, а плодотворное – в данном случае ведущее к рождению книги. Кровеносные сосуды жизни без всякой избирательности и брезгливости пронизывают собою все; рассасывается граница между главным и второстепенным, между делом и забавой (мучившая героя в начале повести).
В конце «Дачной местности» герой садится за стол и испытывает долгожданное счастье работы, непринужденной и не отделенной от всего остального, – работы, которую мудрая неразборчивость жизни не обошла своим покровительством. Но зная, что? он напишет (то, что мы только что прочли), не вполне разделяешь его радость. Обращенность искусства на свой собственный процесс всегда сомнительна – как слишком исключительный и приватный выход из тревог, имеющих общее значение. «Симметрия», равновесие, достигнутые в «Дачной местности», действительно оказались «случайными», непрочными, как бы заведомо неспособными исполнить обещанное.
А что такое мировой строй жизни, как взыскателен он к человеку, какого требует от него восхождения – все это по-новому, с большим, чем прежде, накалом и с большей, чем прежде, растерянностью, Битов понял тогда, когда побывал в древнеармянском храме Гехарде, чудесно «вынутом» из сплошного нутра скалы, когда увидел «весь разом» Мир из-под арки Чаренца:
«Это был первый чертеж творения. Линий было немного – линия, линия и еще линия». «… “Это – мир”, – мог бы сказать я, если бы мог. Пыльно-зеленые волны тверди уходили вниз из-под ног моих и вызывали головокружение… Они спадали и голубели вдали, таяли в дымке простора и там, далеко, уже синие, так же совершенно восходили, обозначая край земли и начало неба… Я мог, казалось, трогать рукой и гладить эти близкие маленькие холмы и мог стоять и поворачивать эту чашу в своих руках и чувствовать, как естественно и возможно вылепить в один день этот мир на гончарном круге… И вдруг эта близость пропадала, и мир подо мной становился столь бесконечен, глубок и необъятен, что я исчезал над ним и во мне рождалось ощущение полета, парения над его бескрайними просторами. “Горний ангелов полет…”»
После «Уроков Армении», первого духовно значительного «путешествия», раздвоение на эссеиста, пишущего от первого лица, и сюжетного повествователя, передоверяющего впечатления третьему лицу, авторскому герою (и «антигерою»), – раздвоение это стало для Битова существенным творческим фактом. Критику оно вводит в соблазн комфортабельного распределения белой и черной краски: куда как удобно, одобряя художническую восприимчивость и гражданскую отзывчивость путешествующего авторского «я», журить и поругивать конфузливо шкодничающих романных героев Монаховых – Одоевцевых вкупе с их малыми спутниками из других вещей – Мышаловыми, Лобышевыми, Карамышевыми (фамилии-то какие у этих мальчиков для битья!).
Сам Битов, однако, далеко не всегда готов «заметить разность» между субъектом своей эссеистики и непоказательным героем романистики, то и дело покаянно ставя своего «путешественника» в стыдные и отчаянно-нелепые положения. И что гораздо важнее, он действительно с какого-то момента не мог обойтись без означенных двух путей художественного участия в жизни. Это у него – как теория и практика, между которыми только еще предстоит навести мост, как созерцание высот и печально знакомая эмпирика: «путешествия», в общем – об абсолютном и должном, о смысле и норме, озаряющих и упорядочивающих жизнь; сюжетные сочинения – о некогда сложившемся на совсем иных основах и уже увязнувшем в них личном существовании, об ошибках и блужданиях, утомлении и старении, о все более тщетных порывах и все более редких прорывах.
Так, в Армении своих «Уроков» Битов увидел страну привлекательного национально-исторического выбора, страну, где по ходу времени осмеливались не всегда и не во всем доверяться критериям сиюминутной пользы, где к органике жизни по-прежнему крепко привязано народное сердце и где, вместе с тем, корневая система нации, спасающая ее от «разрыва с собственной природой», не исчерпывает собою народного, а «снизу» поддерживает заоблачные создания духа. Соображениям этим, уже давно носившимся в воздухе, Битов придал, по-моему, особо достойное и серьезное выражение, обострил их до личной дилеммы и углубил до философии. И что же? «Уроки» сознательно и честно построены на столкновении мыслей «путешественника» и его облика. Мысли публициста, отчетливо исповедующего свою жизненную правду, вступающего ради нее в отчаянную полемику с «конструктивистским» произволом поспешных перекроек и прожектов, – и облик рассказчика, недоуменно несущего в себе черты «неорганической» дробной цивилизации и по-прежнему, несмотря на опыт армянской поездки, не знающего, как себя «собрать».
«Мне достаточно трудно представить себе кого-нибудь из высокопросвещенных своих знакомых (дедушки нет в живых…), прогуливаясь с которым я бы слышал следующее: вот здесь нашли тело Распутина. А вот здесь останавливался Наполеон… В Армении подобные вещи знает, кажется, каждый». У Левы Одоевцева, «из тех самых Одоевцевых» («принадлежность его к старому и славному русскому роду не слишком существенна, ибо, как наш современник, был он уже скорее однофамильцем, чем потомком»), – у Левы тоже, мы знаем, был дед, который, вне сомнения, помнил «подобные вещи», но внук его, в отличие от армянских внуков, не помнит, точнее, не вспоминает (разве только если поручат вести экскурсию).
Но вот еще пример. В «Выборе натуры» наш путешественник – в обычной уже своей роли «начинающего знатока» и паломника к дальним кладам – набрасывает портреты грузинских кинохудожников на фоне старого Тбилиси, естественно-обжитого, прогретого, ажурно-хрупкого культурного пространства, наполненного тончайшим отстоем старомодной интеллигентности, семейно-исторической памятливости, очаровательной комильфотности, усложняющей и облагораживающей все житейские ситуации. Путешественника умиляет вчуже и хозяйка такого «старотбилисского» дома, прелесть ее женственности, не переступающей «границ» и окутанной облаком отрадных приличий. А между тем это обобщенный тип женщины (неотделимой от ее редкостной микросреды), какую битовский «антигерой» категорически никогда не полюбит. На берегах Невы она для Левы – «нелюбимая Альбина»: «Она была из своих… она была, как он… они были одинаково устроены и настроены на одну волну, он мог не любить ее, как себя»; «… в чужом мире легче с чужими, чем со своими: не заметишь, как хрюкнешь, и никто не заметит». Хорош же Лева из тех самых Одоевцевых! А ведь автор уверял, что ему «почти» можно подать руку. Но согласитесь: одно признавать своим, а другому принадлежать, одно ностальгически поэтизировать, а другим окружать себя в жизни, безотчетно втекая в ее скважины и принимая их форму (у Левы-то как раз есть доля самоотчетности, не каждому доступная) – состояние не совсем ведь нам незнакомое, скорее всего, изведанное на собственном опыте.
Это такая же правда, что и противоречие, зафиксированное в еще одном повествовании – «Птицы»: очень серьезный «экологический» разговор о том, как человек с безответственной заносчивостью узурпатора потребляет и расточает вселенную, не оставляя рядом с собой места ни для какой живой твари, – и тут же сокрушенное признание: не дано нашему образованному современнику, все это осознавшему и обличившему, не дано, видно, нам с вами твердого «личного знакомства», скажем, с удодом, грабом, терновником (вместо отвлеченных птицы, дерева, куста). И Битов-прозаик бесхитростно честен – так и пишет в своих повестях: «жидкий кустарник» (а что за кусты?), «какой-то желтый в висюльках цветок» – пишет, как знает, а не как хотелось бы и нужно бы знать, по совести не смеет пойти дальше неопознанного «цветка» – за это, в частности, и зову его эмпириком. Все эти мотивы – от экологии до генеалогии – сейчас очень модны. Впрочем, что с того? Битову в серьезности и смелости не откажешь, он идет не от внешнего поветрия, а от молниеносно его поразившего, проникновенного впечатления. А потому – кто еще сумел у нас так написать о связи времен через то, «что было всегда, что не имеет времени и что есть общее для всех времен», как это сделал автор «Уроков Армении»? Кому еще так обезоруживающе-убедительно придет в голову сравнить случайно увиденную клетку с попугайчиками – беспечные шумливые создания, калейдоскоп всесторонне взаимных поцелуев и непоседливого верчения, глубокий молчаливый обморок после удара по клетке, а потом, ничему не научившись, снова оживают, смелеют и вертляво наслаждаются – сравнить их с порхающей «пляжной цивилизацией» («цветочный магазин в форме вазы, к которому необходимо игриво пропрыгать по там и сям расположенным плиткам… Приятные расцветки, приятные сочетания плоскостей»), с этим, по Битову же, «антитезисом» духовно-исторической памяти и культуры? Кто еще решится довести свою тревогу о заляпанной игривыми плитками декультивированной Земле до безумного видения (в «Птицах») ее конца: тяжкий грохот, черная тишина, ослепительный свет – «я», на четвереньках выползающий из комнаты навстречу не существующему более миру («волоча за собой как бы узелок с потрепанными и неизбытыми, как недвижимость, моими грехами») и, сквозь животный ужас, сознающий свою катастрофическую нравственную неготовность к концу и итогу? Битов лишен снобистского страха перед насущной «банальностью»; он не боится рыть свой колодец на застолбленном участке – знает, что выроет глубже многих и почерпнет безупречно свежую воду. Но его герою, кажется, не суждено этой воды испить.
Раз уж речь зашла об экологии, то скажу ее языком, что жизнь этого героя, Монахова ли, Одоевцева, протекает под знаком растраты невозобновимых ресурсов.
«Роман-пунктир» о Монахове, который и писался-то с дневниковой поэтапностью (и уже задним числом объединялся в линию судьбы одного персонажа), снимает пробы с трех человеческих возрастов, как их довелось этому, пробному же, герою прожить: юноша (в первом рассказе – даже «мальчик»), молодой мужчина и – не очень молодой мужчина (четвертый, в ту пору не изведанный еще Битовым-«эмпириком» возраст, – старость, повернутая лицом к смерти и к переоценке прошлого, – дан через постороннего автору Инфантьева). Каждое из этих трех звеньев «пунктира» – свидетельство об утрате все новых частиц живой жизни и живого знания, обеспеченных человеку в детстве. При всем том (что очень существенно) не перешагивается граница отношения к Монахову как к избраннику-антигерою – отношения, более сложного и интимного, чем обличение даже наиболее сомнительных душевных его движений как «чужой подлости». Сердятся, например, критики, что откомандированный для технической экспертизы Монахов, расследуя причины несчастного случая, стоившего двум рабочим жизни, не думает в этот момент о трагической стороне дела (погибшие – только фамилии на бумажке), а наслаждается своей компетентностью, профессиональным блеском, своей интеллектуальной властью над растерявшимися сановными ответчиками. Дурно это, куда уж хуже – ну, а положа руку на сердце, в той же ситуации каждый ли хотя бы заметил за собой этот грех равнодушия? Битов непрерывно апеллирует к нашей этике самоузнавания, к нашему обескураженному припоминанию того, «как это обычно бывает», и, неся общественную службу совестливости, не щадит ради нее своего, не так уж ему безразличного Монахова.
Есть у Битова ключевые слова, ключевые метафоры и знаки, из года в год возобновляющиеся в рое добавочных смыслов. Среди них на первом месте – букварь или словарь мира, как его может прочесть только ребенок («Видишь, речка?..»), а взрослый человек – лишь в те редкие минуты, когда ему дано, «отменяя напрасный опыт, столкнуться с… первоисточником»; нормативная «повесть о природе вещей», некая «горняя страна понятий», «где все было тем, что оно есть: камень – камнем, дерево – деревом, вода – водой, свет – светом, зверь – зверем, а человек – человеком» («Уроки Армении»), где все, будучи так же «чисто» и «точно», как слово, которым обозначено, являет собой «осуществление словаря» («Птицы»); пребывает «точно таким, как неразвращенная мечта» («Выбор натуры»).
Память об этой стране подлинников и образцов оборачивается у Битова «властью врожденного образа» (следующее опорное слово): «Будто человек, родившись, раз и навсегда отпечатал первое впечатление на младенческой сетчатке», «мне достаточно было одного слова, чтобы за ним вставал не опыт, а образ», и более того – «есть вещи, про которые невозможно сказать, что ты их когда-то увидел впервые, они у тебя в крови». То же – «врожденный образ вечной любви»: «Где же мы видели эту идеальную любовь? Когда узнали?.. Искусство? Книги?.. Это юность моя читала в них то, что хотела, что было записано в ней самой…» Мысль об «образе»-отпечатке подлинного узрения – вкоренена у Битова в самый способ творчества. Восстанавливающее, воображающее припоминание («Воображение в том старинном смысле слова, которое еще не расходилось с реальностью») – основной художнический процесс в его прозе. Отсюда порой (это касается и эссе, и повествований) – ее странная, как в отчетном документе, детализированная избыточность. Она как бы не доверяет конструктивному упрощению, совершаемому фантазией, не доверяет подменам и кунштюкам искусства («Пиша, как не солгать? обнаружив ложь, как не отшвырнуть перо?») – вместо этого за руку проводит читателя по всему рельефу, по всем выпуклостям и вогнутостям некогда бывшего, а теперь без подвоха, в прежнем порядке возобновляемого впечатления: как сначала не видел, потом увидел, сначала не помнил, потом вспомнил…
Но «образ» способен отсылать к подлиннику только бодрствующие, живые сердца. Монахов из третьего рассказа (который в журнальной публикации так и назывался – «Образ») пускается во все тяжкие, раззадоренный и раздраженный безуспешной сверкой прошлого (от юности запечатлевшийся образ возлюбленной) и настоящего (невоскрешаемость чувства сейчас, при случайной с нею встрече). Как, далее, неуютно сорокалетнему командированному Монахову («Лес») оттого, что всякое свое острое и значительное мгновение он чувством, сердечным зрением проживает после шапочного разбора – как раз в виде «образа», уже отделившегося от невозвратимого источника! Это одна из основных утрат, несомых по ходу жизни битовским персонажем, – утрата подлинности настоящего мига, утрата молодости в глубинном смысле слова. Медля и запаздывая сердцем – подле близкого ли к кончине отца или юной женщины, вообразившей его своим избранником, – Монахов с ленивой опаской думает: «Умер я, что ли?»
Как бы ради его воскрешения в этом сюжете умирает (уже не фигурально) другой человек – незнакомый юноша, солдат, принятый было Монаховым за мальчика-соперника, незадолго перед этим отвлеченно его растрогавшего. К Монахову, свидетелю этой случайной (под винтом самолета) смерти, возвращается душевная тревога, подвижность чувств, острота текущего мига, и если по приезде из своей сумбурной отлучки, где он оказался «мертв», Монахов болезненно оживет и потянется к отцовству, к продолжению себя в ребенке, то это потому, что «смерть в образе солдата упала как звезда за окном, отдав Монахову последнюю каплю жизни, которой ему недоставало». Кругом виноватый Монахов не виноват в том, что (надолго ли?) включается в энергосистему жизни именно благодаря этой трагической случайности, отраженно возмутившей мертвую зыбь его существования. Он не вымогал жертв, он искренне взбудоражен веянием смерти, пробуждающим его от «неточного сна» будней. Тем не менее ужасно: ничем другим его не проймешь. И что ж тут утешаться «соборным» образом «леса», единого организма, где жизненные соки умершего дерева идут на пользу другим деревьям. Для эссеистики это утешение еще сгодилось бы (все-таки в ней действует «теоретический разум»), но с Монаховым, не с деревом, не с символом, а с человеком, которому томительно недостает жизненаполнения и требуется кровавая подкормка, с ним-то все равно что-то неладно. Но что?
Наступает очередь для еще одного переосмысленного Битовым словца – опыт. Про «мальчика», стоявшего перед «дверью» своей ненадежной подруги, можно бы сказать, что он безопытен (как и безымянен) и потому чист. Но вот об Алеше из «Сада» (будущем Алексее Монахове) этого уже не скажешь. И дело не в дурном поступке – украсть у родни деньги, чтобы встретить Новый год с первой своей женщиной (с кем? «инфернальницей»? трудно живущей «простой девчонкой»? хваткой «особой»? не знаем, и не нужно знать: дан только светящийся Асин «образ» на сетчатке Алеши). А суть в том, что Алеша в глубине души уже понимает: это его вечная, немыслимая, единственная любовь – на время и смотря по обстоятельствам. «Это-то и есть опыт? Это-то, только возросшее до безобразия, и будет зрелость и мудрость?» (из рассказа «Бездельник», писавшегося одновременно с «Садом»). Вот она, «первая трещинка опыта, залегшая в подсознание, которой предстоит быть размытой течением жизни до размеров оврага…» («Птицы»); «Господи! Как мучителен опыт!.. Какая нечистота!» – думает много позже Монахов. «Нет, положительно, всякий опыт ужасен» (это уже об Одоевцеве). Посреди любовной таинственности «Сада», где даже сопровождение Аси в ломбард похоже для Алеши на схождение в преисподнюю, жестко-отчетливая обрисовка вузовской, совершенно отдельной от главного сердечного чувства, Алешиной жизни – малого подобия ожидающей его жизни «должностной»: этих контрольных, экзаменов, шпаргалок, честолюбия отличников и завистливого страха отстающих, – указывает на источник, откуда будет притекать соответствующий опыт растраты и «нечистоты». Речь идет об отрицательном опыте социальной инерции, о приспособлении к самому низшему, потребительски-расхожему уровню и срезу каждодневной жизни – о закоснелом пребывании в роли (так ведь и назван цикл о Монахове).
В «Уроках Армении» описана толпа, едущая на обедню в Эчмиадзин с туристско-эстетическими целями. «Толпа интеллигентов – не часто встречающийся вид толпы и зрелище довольно удивительное. Каждый полагает себя не подчиненным законам толпы, а все вместе все равно составляют толпу. Это самая неискренняя толпа из всех возможных… И видеть столько масок отдельности друг от друга на лицах, отстоящих одно от другого на несколько сантиметров, по меньшей мере, странно». «Искренняя толпа» – это, например, забитые людьми дальние аэровокзалы в «Путешествии к другу детства» и в «Лесе»: как штурмуют самолет, словно теплушку, как возникают островки и водоворотцы общения, какие значительные или занятные, не прикрывающиеся масками, попадаются лица – от паренька, с чинным доверием углубившегося в некий толстый том «У нас в Байлык-Чурбане», до цыганки с дитем, которой Монахов уступил место («Бровью не повела – тут же села, достала титьку. Монахову стало весело: народ…»). Но тут (чуть ли не вся проза Битова, надо сказать, состоит из подобных микроположений и их кропотливого разъятия, они требуют не меньшей, чем немногие смутные события, задержки внимания) – тут Монахов мысленно и мимически отделяет себя от этой толпы, «столь суетливой и бессмысленной – он их как бы не понимал: куда лезут, зачем давка?.. Один он здесь был такой и, когда поймал призывный взгляд еще одного такого же, выделившего Монахова из всей толпы как своего, взгляд, приглашавший поделиться скептической улыбкой посвященности, то, надо отдать Монахову должное, не стал ответно подмигивать, а смутился, застиг себя: нелюбезно отвел взор – отделил себя и от этого товарища». Это ведь роль Монахова в виде мерки, по которой он позволяет себя кроить, анонимной оболочки, на вздувание которой он так, ежедневно, понемногу, протратился, – его роль случайным двойником подмигнула ему как из зеркала, и «застиг» он себя как раз на том, что и наедине с собой играет, связан (та же игра – «маски отдельности» на лицах толпящихся интеллигентов).
Не буду перечислять неблагообразные проступки Монахова – они только следствие главного греха и беды: уплощения и овнешнения жизни. Толковый столичный инженер, умеющий себя показать, «взрослый солидный человек, с семьей и положением» (исправно дотягивающий свои, на чей-то безличный вкус удачные, женитьбы до внутренних критериев любви и влечения), он между тем знает, что в эти плотно облегающие обстоятельства его засунули в юности («родители, институт, жилплощадь, деньги, иждивенство и мальчишество»), упрятав от «другой жизни, главной и живой» (помнится ему – должна быть такая, ведь Ася приключилась с ним не зря, а чтобы показать, намекнуть). Самые невинные сценические эпизоды «роли» – скажем, «будущий молодой отец», трогательно объясняющийся знаками с женой под окошком роддома, – до сих пор даются ему с мучительной натугой. Его «внутренний человек» вопит и стенает взаперти: «… добивался, колотился, жизнь прошла в одних успехах: школу кончил, аспирантуру кончил, диссертацию и ту защитил, – и что? Какими-то невидимыми линиями себя обвел: семья, работа… А без них он кто? Есть такой Монахов или одна прописка да должность?»
Все грехи, измены и предательства Монахова – робкие, в сущности, и заранее обреченные попытки выйти в некое «надролевое» пространство, где он встретился бы наконец со своим подлинником, с «неоспоримым, безвоздушным собою». Эти его кайфы и срывы, «объективно говоря», – не более чем тривиальные интрижки; но учтите, когда он возвращается на торную тропу «роли», он гораздо непригляднее: «… довольство собой, своей женой, своей жизнью, которая, не получаясь и распадаясь каждый день, все-таки получается в сумме этих дней» – эта оптовая и внешняя самооценка услужливо маскирует нравственный недобор каждого дня, жизненный недобор настоящего мига. И когда естественный детский солипсизм (Алеше, сокрушенному стыдом и обидой, воображается, что он принц, от которого скрывают тайну его рождения), когда юношеская острота самоощущения вытесняются приспособительным житейским опытом и слабая душа человеческая забывает о своем царственном происхождении (намек на это – разговор о фамилии «Инфантьев» в пятом рассказе цикла), – логику чувств и поведения начинает определять посторонний рисунок «роли» (службист, семьянин, пассажир, командированный и мало ли кто еще), а на долю «другой», «главной» жизни остается «антиповедение» – тайные нераскаянные срывы да ностальгические уколы в груди. Так, чем дальше, тем осадистей вкатывается Монахов в свою житейскую лунку, выдумывая себя деревом в лесу, но не вырастая вверх…
Напоминаю, Битов – прозаик со своим «авторским героем». Это значит – с таким, чье сознание служит окном в реальность и чей внутренний мир всегда обнаруживается непосредственно (а у других персонажей – только косвенно, по данным, полученным от этого главного лица), ибо ценен для писателя как родственная душевная структура и как практическая модель самоанализа. В таком случае, любит ли Битов своего Монахова? Нет, не любит. Но как не любит? Так, как Лева Одоевцев не любил Альбину: не любит, «как себя». В зоркость и истребительность такой нелюбви можно поверить – та глубина, куда проникает ее жало, чужому глазу вообще недоступна. Битов ни разу не прибегает к обаянию как к средству примирить читателя с изъянами в облике главного лица – напротив, нудит своего героя выложить о себе худшее и повернуться под наименее выгодным углом зрения. Кое-что писатель, кажется, мог бы поставить ему в заслугу: например, то, как Монахов – посреди забывшей об «инциденте», рвущейся на посадку толпы – смущен и печально размягчен недавней гибелью человека. Но нет, Битов и тут самым ядовитым образом компрометирует чувствительность героя: сокрушающийся Монахов не упустил своего – «ринулся в самую гущу толпы. И вышел победителем в борьбе за трап». С Монахова только справшивается – так точнее, так нужнее и писателю, и нам. Писатель отказывает герою в возможности взять у себя реванш, оставляет его наедине с «неизбытыми, как недвижимость, грехами», чтобы глубже вонзалось в него острие самоказни: «… ведь это же я делаю каждый день! Больше, меньше, но каждый день…» («Пенелопа»). Но верно и другое: от этакого Монахова вообще не дождешься искупительного и созидательного поступка, – и уставший от безнадежного ожидания автор к нему заметно охладевает, постепенно отторгая от себя и оставляя перед лицом читателя без средств обороны.
Так что в качестве усыхающего «авторского героя» Монахов проделал длинный путь – от почти Вертера до почти Самгина. Об этом сигнализирует уже стилистика «Третьего рассказа»: Ася «кокетливо хохотнула», Монахов «выпрямился, надулся и поелозил в кресле» – после «Сада» такая проза! (Думаю, и некоторый художественный просчет). «С чеканным профилем стал натягивать брюки…» Бедный Монахов – за ним подглядывают! «Со всем нажитым барахлом внутри» он уже не годится в посредники между писателем и картиной мира, зрение его помрачилось, и автор стал по-репортерски высовываться из-за его плеча, бесцеремонно перебивая и комментируя: «Следует в пользу Монахова отметить…», «Все это, повторяю, смутно и неопределенно…», «… подстерегало его нечто, чего никто – ни вы, ни я – предположить не могли бы…», «Сразу оговоримся…» и прочая. Думаю, Битов не побоялся вконец опустошить и бросить Монахова (слегка утешив аллегорией «леса»), потому что к тому времени в его распоряжении был уже новый «антигерой», на сей раз интеллигент из литературно-академических кругов – Одоевцев. Рисунок Левиной души тоньше, рафинированнее, «гуманитарнее», но авторская нота по отношению к нему сразу же взята иронически-трезво, а покровительственное вмешательство авторского голоса в ход рассказа указывает на его, автора, зрелое, в сравнении с близкородственным персонажем, старшинство. Все здесь – «в резком, неподкупном свете дня», в том числе и очередная версия зыбкой Аси – Лёвина Фаина, новоявленная Манон с отливом беспардонности. Притом раздробленность Лёвиной личности на функции, размазанность по жизни еще видней, чем в истории с Монаховым. Вот семья героя, вот профессия его, вот любовь, вот нелюбовь, вот соперник-приятель – в каждом повороте у Левы, увы, новая «роль», новая изолированная грань существования. И что еще в Леве очевидней – характерное для битовского героя неблагополучное противоречие между стыдом и совестью – между непрерывным учетом чужого оценивающего взгляда при исполнении роли и образом внутренней нравственной нормы. Лева стыдится перед неразборчивой Фаиной, перед безумным циником Митишатьевым своей совестливости и неготовности к применению «силовых приемов», а между тем, заглядывая в себя поглубже, совестится своих «комплексов», этого своего недоброкачественного стыда. Он тоже, как и Монахов, отреченец, себя позабывший «принц»; испытывая зависть к цельности (чем и вдохновлена Лёвина статья о гипотетической зависти Тютчева к Пушкину; не так ли в «Колесе» у Битова-«путешественника» серебряные призеры спидвея, умники-ленинградцы, тускнеют в сиянии золотых призеров, цельно-почвенных уфимцев?), он охотно принимает за цельность чужую нахрапистую силу.
А все же Лева чище Монахова, в нем больше от «образа», чем от «роли»; пресловутый «опыт» плохо пристает к нему, отшелушивается то и дело. Рядом с ним – «дядя Диккенс», человек высокой пробы, испытавший поистине адские давления жизни, истории – и до смертного конца не позволяющий себе рассыпаться грудой обломков. Но, с умилением и разочарованием прочитав его интимную прозу, Лева понимает, что душа эта – наивная, как засушенный цветок, – не годится уже в образцы, так что остается «постигать все самому в формах, предложенных его временем».
Трудно Леве, трудно Монахову… О вине и ответственности личности нынче любят говорить, заручившись союзничеством Достоевского, недоверчиво посмеиваясь над пустыми ее самооправданиями: мол, «среда заела», знаем это, слышали. Позвольте слегка перегнуть палку в другую сторону. Давно уже замечено, что сложная организация современной жизни – все эти неминумые профессионализмы, урбанизмы, постиндустриализмы – имеет способность дробить человека на спецумения, навыки, привычки, хобби и вместе с тем обкатывать его так, чтобы не было с ним заминок в функционировании многосоставной системы связей, обеспечивающей его необходимым и потребным, включая и высоко ценимый комфорт («новенькая жена», «молоденькая квартира», как формулирует Монахов, нисходя в глубины самоиронии). Давно и с тревогой замечено также, что в современной технической цивилизации, где больше, где меньше, есть элемент расхитительства – не только природы, но и любых накопленных прошлым ценностей, потребляемых как китч и потому перестающих быть жизненными ориентирами. Все это болевые точки остро ощущаемого ныне цивилизационного перелома.
В этих обстоятельствах человек по-новому испытывается на сохранность своего целостного образа. Нередко дисциплинированное исполнительство занимает в его жизни по необходимости ощутимейшее место, и перед ним маячит призрак вечного школярства и ученичества, вечной как бы недозрелости и немужественной зависимости (это муки и Монахова, и Битова-«путешественника» в равной мере: «сладкое и лживое ощущение отличника», «контрольный азарт», «школярские, предэкзаменационные мысли», «как списывающий ученик…»). Нередко он как бы утрачивает настоящее, ибо текущий миг, подчиненный функциональным задачам и лишенный собственной углубленности, оказывается лишь средством, подставкой для следующего мгновения. Нередко он практически не знает, как объединиться с людьми на основе идеала, а не массовидной схожести, из какой точки возвести ту вертикаль, тот упор, вокруг которого можно было бы укрепить против центробежных сил свое расползающееся на части «я» (образ тоже из числа навязчивых у Битова: «Лева… собирающий у конторского зеркала свое разбегающееся лицо»), – ищет он этот упор и в прошлом, и в будущем, и в продолжении рода, и в истории народа, и в биологии, и в экологии, и в космическом растворении, и в «сладком и обеспеченном» чувстве коллектива, но все как-то не уверен и не окончателен в своих поисках.
Вовлечен в эти искания-пробы и Битов. Его «антигерой», авторский герой и с необразцовым, как и наше, поведением и острым, острее нашего, самосознанием – хотя в нем просматриваются и жизненно-достоверный «типаж», и классические литературные типы («лишние люди»; Нехлюдов, спутник Толстого) – имеет в первую очередь значение не характерологическое, а диагностическое, он орудие социально-нравственной самокритики, чувствительный инструмент разгадывания жизни на ее поворотах. Именно наличием такого «инструмента» – непрерывно бодрствующего самосознания, неистребимого и драгоценного, пусть со всем бременем и издержками интеллигенщины, рефлексии, самоедства, – отличается проза Битова от произведений, углубленных в те же дилеммы, но с перевесом бытописания – «Другой жизни» Ю. Трифонова, «Уличных фонарей» Г. Семенова. Это самосознание освещает и вектор стремления, и тяготы исходного положения. А путь от раздробленного монаховского существования к идеальным образцам духовной собранности (как она потрясла Битова в Гехарде), к обещанному нам в детстве миру-«саду», миру-подлиннику – непроторенную эту дорогу читателю придется под всеми современными ветрами прокладывать самому. Бог в помощь, как говорится.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.