Бахтин о Достоевском: несколько замечаний

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Бахтин о Достоевском: несколько замечаний

Книга М. М. Бахтина о Достоевском (видоизмененное переиздание 60-х годов) вышла фактически одновременно с «Одним днем Ивана Денисовича» А. И. Солженицына, и в этом я вижу некую историко-символическую веху. И то, и другое сочинение сориентировало целое поколение литераторов и гуманитариев на новый уровень подлинности. Это не значит, конечно, что ищущая мысль находилась до выхода в свет обеих книг в полнейшем художественном и теоретическом вакууме; нет, в той или иной мере многое из близкого прошлого, из первой половины века, пусть полузапретное, было все-таки доступно. Но случилось так, что именно оба эти произведения стали эталонными и просто-напросто смели прежние «советизированные» компромиссные критерии, по которым оценивались плоды литературного и умственного творчества.

Что касается места книги Бахтина в «большом времени» (пользуясь его же выражением), то это вопрос более сложный. Философское осмысление Достоевского и – соответственно и неизбежно – «проклятых вопросов» бытия имеет в новой русской мысли богатейшую традицию; почти вся она – от В. С. Соловьева, через Н. А. Бердяева, С. Н. Булгакова, С. Л. Франка, Л. И. Шестова, Вяч. И. Иванова, Л. П. Карсавина и вплоть до П. Бицилли, А. Бема, С. Гессена – может быть объединена под «крышей» религиозного экзистенциализма, то есть направления, к которому есть немало оснований причислить и Бахтина-мыслителя. Бахтин сам называл Вяч. Иванова, С. Аскольдова, Б. М. Энгельгардта в числе своих предшественников, скрупулезно выясняя сходства и различия их и собственной позиции. Значит ли это, что книга Бахтина – просто одно из звеньев «золотой цепи» и ее взрывная популярность связана с малой осведомленностью читателей к моменту ее второго рождения? Все же я так не думаю.

Бахтину удалось соединить религиозно-философские идеи (впрямую почти не артикулированные, но подспудно, прикровенно питающие книгу) с «точным» литературоведением – не менее, хоть и по-своему, «точным», чем у опоязовцев, надменно противопоставлявшим собственную положительную науку мечтаниям Серебряного века. Если русские философы охотно опирали мысль на, как говорится, «идеи и образы» Достоевского, нередко декларируя при этом принципиальную непричастность к инструментарию литературной критики, то Бахтин благодаря своим концепциям персональной природы высказывания, внутренней диалогичности слова, следов мениппеи в памяти романного жанра и многому другому сделал христианский персонализм Достоевского текстуально установленным фактом. В отличие от старших коллег по философской «достоевиане» он шел индуктивным путем – от поэтики и текста, а не от общих представлений, не от модного в предреволюционные годы эссеистического импрессионизма. Результат был поразительно обогащающим; духовные материи оказались переведены в сферу наглядно показуемого. Я бы даже сказала, что «Проблемы поэтики Достоевского» – самая философичная из книг Бахтина, и это впечатление от нее не менялось по мере знакомства с его трудами по философской эстетике, философии языка и пр. Считается, что в литературоведческую нишу его, философа Божьей милостью, загнали идеологические утеснения; что ж, еще один пример того, как «тяжкий млат, дробя стекло…» Но полагаю, что, когда писался первый вариант книги, во всей европейской мысли на повестке дня уже стояла культурологическая конкретизация любого философского умозрения, и автор книги о Достоевском откликнулся на этот зов времени, а не просто нашел в обществе несвободы косвенный выход для своих заветных идей. (Не надо искать признаков эзопова языка там, где совершается самобытный творческий акт.)

Как уже понятно из сказанного выше, на меня наиболее глубокое впечатление производит последовательный персонализм Бахтина. Это впечатление сразу вышло далеко за рамки моих литературных интересов и стало уроком жизни, уроком этики. Ко времени появления его труда я как будто была уже подготовлена к такого рода урокам – и чтением самого Достоевского, и чтением бердяевской книжки о нем, не говоря уже о чтении Евангелия. И тем не менее акцентуация Бахтина, конгениальная акцентам, проставленным самим писателем, и усиливающая их, сделалась для меня источником жизнепонимания.

Без Бахтина я, возможно, не обратила бы внимания на удивительные слова Аглаи в «Идиоте» – о том, правомерен ли «объективный» анализ побуждений другого человека: «У вас нежности нет: одна правда, стало быть – несправедливо» (разрядка бахтинская. – И. Р.). А прочтя их в контексте бахтинской книги, я вспоминаю эти слова, эту мысль едва ли не каждый день. Точно так же тончайшее (и милосердное!) постижение лабиринтов «подпольного» сознания как сознания раненного, уязвленного и держащего круговую оборону – или уяснение трагических усилий «одного из малых сих» сберечь в качестве главной ценности личное достоинство (интерпретация словесного поведения Макара Девушкина) – мне все это не на шутку помогло, и до сих пор помогает, понять людей, с которыми свела судьба: своего рода этический практикум или семинарий по моральной теологии.

Главную же литературно-исследовательскую заслугу Бахтина – создателя этой книги – я нахожу в том, что он разработал типологию соотношения сознаний (кругозоров, горизонтов) персонажей и сознания (кругозора) автора в повествовательных жанрах Нового времени. Таким образом он ввел в литературную теорию некоторые важнейшие константы (мера «авторского избытка» и пр.), перекидывающие мостик от поэтики к миросозерцанию художника, – что, на мой взгляд, является главной проблемой и венцом любой интерпретации. Бахтину, например, действительно удалось показать (что бы ни говорили впоследствии оппоненты), чем отличается постановка героя у Достоевского от постановки героя у Толстого, и тем самым – показать, чем, в мировоззренческом плане, отличается персонализм Достоевского от морализма Толстого.

Если же коснуться моей собственной литературной работы, то без инспирированных Бахтиным размышлений над диспозицией «автор – герой», «слово автора – слово героя» я не смогла бы, вероятно, вникнуть в творчество Г. Бёлля, А. Битова, В. Маканина, не говоря уже о подходах к самому Достоевскому.

Означает ли все это безоговорочное следование Бахтину на всех путях его мысли и методологии? Что ж, главное несогласие с Бахтиным ныне уже оформилось в «общее место», и, высказав его, я, по-видимому, присоединюсь к большинству. Попутно замечу, что бахтинское «заблуждение» было очевидно и для меня, и для моих постоянных собеседников если не после первого, то уже после второго прочтения книги о Достоевском. Теперь, кажется, всем стало понятно, что сюжетосложение Достоевского и является той зоной авторских «преимуществ», авторского, если угодно, назидания, от которого Достоевский – во имя «диалогического» уважения к личности персонажа – отказывается при изображении сознания и слова героя. Точка зрения автора реализуется не через «всепонимающее» комментирование, исходящее от повествователя, а через судьбу героя, часто – через его неизбежную самоказнь. Зло – то, что видится автору таковым, – не «клеймится», а, как сказал бы Бердяев, изживается на имманентных путях, что и находит выражение в несравненной сюжетике Достоевского. Творец этих романов сходен с Творцом «неба и земли»: не отнимает у личности свободу, но провидит последствия и промыслительно реагирует на них. Ума не приложу, как это осталось вне поля зрения Бахтина, в эстетике которого аналогия с богословской дихотомией «Творец – творение» играла огромную роль.

Существует мнение, что Бахтин, объявив сюжеты Достоевского лишь некоей авантюрно-мениппейной условностью, позволяющей организовать мизансцены для прений, для диалогического общения лиц, а «правду» автора в так называемом полифоническом романе уравняв в правах с «правдами» героев, тем самым хитро обошел вопрос о неприемлимой для властей идеологии и вере Достоевского и протащил любимого писателя сквозь пресловутые препоны и рогатки. Но мне кажется, на столь цельную книгу, какой являются «Проблемы поэтики Достоевского», не могли серьезно повлиять соображения внешнего и конъюнктурного порядка. Скорее – здесь издержки бахтинского персонализма, незаметно накреняющегося к релятивизму (что с небезопасной силой сказалось в книге о Рабле: в эксцессах «карнавализации», в гимнах в честь «веселой относительности» и страхе перед «завершенностью» и «абсолютностью» Истины). В последующие издания книги о Достоевском Бахтин внес поправку, заметив, что в романном мире Достоевского представление о безусловной Истине все-таки присутствует, но критерий ее не отвлеченный, а личностный – Личность Христа.

Понятно, что и релятивистское сопротивление тоталитету «больших идеологий», и противопоставление «смеховой» культуры культуре официальной – все это было для Бахтина формой резистанса; но несогласие со своим временем тоже есть род зависимости от него и может приводить к тем же перекосам, что и конформизм. Концепция «полифонического романа», смутная, не до конца продуманная, представляется мне такой вот идейной реакцией на «монологическое» давление эпохи. Однако она, кажется, будет работать, если приложить ее не к творчеству Достоевского, а к Чехову, в особенности к его пьесам, столь загадочным из-за видимого отсутствия итога…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.