III. Петербургский сборник, изданный Некрасовым

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

III. Петербургский сборник, изданный Некрасовым

[17]

Неутомим Петербург! Надо отдать ему справедливость. Толстые номера журналов и более или менее толстые сборники появляются один за другим. Деятельность необыкновенная. Да надо знать еще, какая эта деятельность, скажут многие из беспристрастных читателей. Конечно, надо еще знать, какова эта деятельность; тогда мы, может быть, поймем и причину ее. Если судить о деятельности вообще, то мы увидим, что все то, что условлено мыслию и внутренним трудом, совершается не так легко и скоро; мысль умеряет эту быстроту, и внутренняя деятельность часто замедляет внешнюю, как отсутствие внутренней деятельности часто бывает наоборот причиною многой деятельности внешней. Гораздо легче строчить всякий вздор, марать бумагу, править корректуры и т. д., нежели прочесть внимательно что-нибудь и о чем-нибудь не шутя подумать. Мысль и дельный труд в этом смысле – большая помеха. Но этой помехи не существует для Петербурга, и здесь-то заключается причина изумительной литературной деятельности. Петербургские литераторы сочли за нужное избавиться от тяжести мысли и труда, сбросили ее и быстро, налегке помчались по поприщу литературы.

Такова литературная деятельность Петербурга! Неужели, однако, в ней не найдем мы чего-нибудь, какого-нибудь явления, заслуживающего внимания? Неужели в таком множестве литературных произведений не попадется, хотя ошибкою, исключением, что-нибудь хорошее? Случиться может.

Перед нами еще плод петербургской деятельности, носящей на себе даже имя этого города.

«Петербургский сборник» начинается с повести[18] г-на Достоевского; она так отличается от всего остального, является и таким исключением, что на нее должны мы обратить особенное внимание.

Рассказывать содержание повести, как обыкновенно у нас его понимают, мы не станем, да его и нет, что, по нашему мнению, нисколько не есть недостаток. Вся повесть – переписка молодой, бедной, несчастной девушки со старым бедным чиновником. Прежде всего скажем, что напрасно сочинитель избрал эту форму, саму по себе не удобную и сверх того им неверно выполненную. Мы уверены, что Девушкин (чиновник) говорил, мог говорить точно так, как в повести; но уверены в то же время, что он никогда не писал так; так может писать сочинитель, поставивший вне себя описываемое лицо, сознавший и ухвативший его своею художественною сиплою; но само лицо никогда бы не написало так, как говорит; иначе надо было бы ему тоже сознать само себя и вне себя поставить. Но эта ошибка, хотя и важная в художественном отношении, не мешает повести быть художественным произведением, произведением человека, в таланте которого нельзя сомневаться. Мы сказали в таланте; слово талант еще не определенно; он может быть виден и не в художественном произведении; для живых образов, для одушевленного рассказа, для увлекательных описаний (что все может не иметь достоинства художественного) нужен талант; даже для того, чтобы расположить повесть, написать гладко, нужно уменье, дарование, даже талант. Таких талантов (не художественных) немало. И у гр. Соллогуба – талант, такой талант признаем мы бесспорно у г. Достоевского; но это еще было бы не важно; дело в том, что мы находим у него и то, что выше такого разряда талантов. Вся повесть написана решительно под влиянием Гоголя; самобытность заключается в самом таланте. Влияние, правда, доходит до поразительного сходства, до подражания; но здесь можно извинить г. автора тою силою великого поэта, которая невольно овладевает, покоряет себе и увлекает за собою. Г. Достоевский взял форму, столько раз являвшуюся у Гоголя – чиновника и вообще бедных людей. Она является у него живо в повести. Но повесть его решительно не может назваться произведением художественным. Никакая прекрасная мысль, никакое прекрасное содержание еще не составляют художеств, венного произведения. Здесь необходимо еще то творчество, то чудо, которое дает мысли, содержанию соразмерный и высоко действительный образ: так что сама мысль никогда не выдвигается, как мысль, а между тем вы приняли ее в свою душу, она сделалась частью вашего духовного бытия и никогда не оставит вас. – Вот великая задача художника, которой не исполнил г. Достоевский. Результатом такого недостатка то, что повесть его оставляет впечатление тяжелое, чего никогда не может быть при создании истинно художественном. Художник никогда ничего не доказывает; вопрос художественный есть вопрос исполнения, воплощения мысли; если этого нет, то как бы ни было прекрасно по мысли произведение, оно остается не художественным. Искусство требует полной преданности себе, и тогда оно облекает избранника дивною силою и высоко становит его над людьми. Поговорим здесь о самом впечатлении или создании искусства. После художественного произведения у вас не остается тяжелого, сказали мы, впечатления, если, напр<имер>, бедный человек изображен в нем, – в вас не пробуждается даже сострадание: оно пробудится при встрече с бедным человеком в жизни; но это впечатление частное; художник идет глубже. Не возбуждая в вас никакого частного движения, он производит на вас общее впечатление; он действует на начало, на тот общий недостаток, который мешал вам видеть в бедном человеке – человека; он истребляет самый зародыш зла; он перерождает вас. Такова «Шинель» Гоголя, способная переродить человека; но не остается после нее тяжелого впечатления; вам не жаль Акакия Акакиевича. Глубокая, примиряющая красота художественного произведения обняла и внесла между тем в вашу душу новую жизнь, новое начало; светлее и чище, радостнее стало в вашей груди; впечатление, принятое вами, подействовало на всю душу вашу, и новая великая мысль поселилась в ней, которая на всю вашу жизнь будет иметь влияние. Такое творчество – удел немногих. Для истинного художника необходима полная преданность искусству, полная искренность, полное беспристрастие; только при отсутствии всякой задачи может он решить великую задачу искусства.

Г. Достоевский не явил в своей повести, как в целом, художественного таланта. Это, конечно, первая его повесть, но в первых попытках истинного художника почти всегда уже виден его талант и свойство этого таланта, – эта искренность творчества, которая так неотъемлемо принадлежит ему. Но итого мы не видим в повести вообще у г. Достоевского; в ней нет этого бесцельного, творчества. В одном журнале было замечено, что в его повести есть филантропическая тенденция; мы согласны с этим; это тенденция высокая и прекрасная, но это-то и мешает произведению быть изящным. Картины бедности являются во всей своей случайности, не очищенные, не перенесенные в общую сферу. Впечатление повести тяжелое и частное, потому проходяще и не остающееся навсегда в вашей душе.

Но, мы сказали, в г. Достоевском есть что-то, что выше разряда не художественных талантов; где же его проявление, если в его повести нет художественного достоинства?

В отдельных местах, истинно прекрасных. Хотя, конечно, творчество является в целом, но отдельные места могут быть прекрасны сами по себе и даже художественны; художественный талант может быть такой, которому по силам только эти отдельные места и не более. Укажем на Диккенса, разумеется, не думая нисколько сравнить его с г. Достоевским; у Диккенса именно художественны отдельные места, которыми он напоминает Гоголя, тогда как целое, по большой части, у него искусственно. В повести г. Достоевского очень хороши некоторые черты в характере бедной девушки; много прекрасного в истории студента Покровского и т<ак> д<алее>. Выпишем несколько строк из дневника бедной девушки:

«Осенний вечер я любила больше, чем утро. Я помню, в двух шагах от нашего дома, под горой, было озеро. Это озеро – я как будто вижу его теперь, – это озеро было такое широкое, ровное, светлое, чистое, как хрусталь. Бывало, если вечер тих – озеро покойно; на деревах, что по берегу росли, листком не шелохнет, вода неподвижна, словно зеркало. Свежо! холодно! Падает роса на траву, в избах на берегу засветятся огоньки, стадо пригонят – тут-то я и скользну тихонько из дому, чтобы посмотреть на мое озеро, и засмотрюсь бывало. Какая-нибудь вязанка хворосту горит у рыбаков у самой воды, и свет далеко-далеко по воде льется. Небо такое холодное, синее, и по краям разведено все красными, огненными полосами, и эти полосы все бледнее и бледнее становятся; выходят месяц; воздух такой звонкой, порхнет ли испуганная пташка, камыш ли зазвенят от легонького ветерочка, или рыбка всплеснется в воде, – все бывало слышно. По синей воде встает белый пар, тонкий, прозрачный. Даль темнеет: все как-то тонет в тумане, а вблизи так все резко обточено, словно резцом обрезано – лодка, берег, острова; бочка какая-нибудь, брошенная, забытая у самого берега, чуть-чуть колышется на воде, ветка ракитовая с пожелтелыми листьями путается в камыше, – вспорхнет чайка запоздалая, то окунется в холодной воде, то опять вспорхнет и утонет в тумане – я засматривалась, заслушивалась, – чудно хорошо было мне. А я еще была ребенок, дитя!

Я так любила осень, – позднюю осень, когда уже уберут хлеба, окончат все работы, когда уже в избах начнутся посиделки, когда уже все ждут зимы. Тогда все становится мрачнее, небо хмурится облаками, желтые листья стелятся тропами по краям обнаженного леса, а лес синеет, чернеет – особенно вечером, когда спустятся сырой туман, и деревья мелькают из тумана как великаны, как безобразные, страшные провидения. Запоздаешь, бывало, на прогулке, отстанешь от других, идешь одна, спешишь, – жутко! Сама дрожишь как лист; вот, думаешь, того и гляди, выглянет кто-нибудь страшный из-за того дупла; между тем ветер пронесется по лесу, загудит, зашумит, завоет так жалобно, сорвет тучу листьев с чахлых веток, закрутит ими по воздуху, и за ними длинною, широкою, шумною стаей с диким пронзительным криком пронесутся птицы, так что небо чернеет и все застилается ими. Страшно станет, а тут, точно как будто заслышишь кого-то, чей-то голос, как будто кто-то шепчет: „Беги, беги, дитя, не опаздывай; страшно здесь будет тотчас, беги дитя!“ – ужас пройдет по сердцу, и бежишь; – бежишь так, что дух занимается. Прибежишь, запыхавшись, домой; дома шумно, весело; раздадут нам всем детям работу, горох или мак шелушить. Сырые дрова трещат в печи; матушка весело смотрит за нашей веселой работой; старая няня, Ульяна, рассказывает про старое время или старинные сказки про колдунов и мертвецов. Мы, дети, жмемся подружка к подружке, а улыбка у всех на губах. Вот вдруг замолчим, разом… чу! шум! как будто кто-то стучит! – Ничего не бывало; это гудит самопрялка у старой Фроловны; сколько смеху бывало! А потом ночью не спим от страха; находят такие страшные сны. Проснешься, бывало, шевельнуться не смеешь и до рассвета дрогнешь под одеялом. Утром встанешь свежа как цветочек. Посмотришь в окно: морозом прохватило все поле; тонкий, осенний иней повис на обнаженных сучьях; тонким как лист льдом подернулось озеро; встает белый пар по озеру; кричат веселые птицы. Солнце светит кругом яркими лучами, и лучи разбивают в стекло тонкий лед. Светло, ярко, весело. В печке опять трещит огонек; подсядем все к самовару, а в окна посматривает продрогшая ночью черная наша собака Полкан и приветливо махает хвостом. Мужик проедет мимо окон на бодрой лошадке в лес за дровами. Все так довольны, так веселы! На гумнах запасено много-много хлеба; на солнце золотятся крытые соломой скирды большие-большие; отрадно смотреть! И все спокойны, все радостны; всех господь благословил урожаем; все знают, что будут с хлебом на зиму; мужичок знает, что семья и дети его будут сыты; – оттого по вечерам и не умолкают звонкие песни девушек и хороводные игры, оттого все с благодарными слезами молются в доме божьем в праздник господен! Ах какое золотое-золотое было детство мое!..»

(стр. 121, 122, 123 и 124).

Замечательно мнение Девушкина, когда он прочел «Шинель» Гоголя: он обиделся; это кажется нам натянутым. Девушкин обижается за то, что бедный чиновник выставлен в смешном, обидном для него виде, и невольно узнает в нем хотя отчасти себя. Он обижается будто бы за то, что не показана в нем хорошая сторона его. Странно! Нам кажется совершенно напротив. Именно в этом жалком бедном чиновнике, несмотря на низкую степень, на которой стоит он, Гоголь видит человека, и пробуждает это же чувство в читателе; не только не унижен, но возвышен этот бедный ничтожный чиновник во имя человеческого братского чувства. Но выпишем лучше эти живые, многознаменательные строки Гоголя, которых не забудут люди и сохранят, как великое свое достояние, возвышающее человека, – строки, в глубокий живительный смысл которых долго и долго надо вникать. Вот они:

«Только если уж слишком была невыносима шутка, когда толкали его под руку, мешая заниматься своим делом, он (Акакий Акакиевич) произносил: „Оставьте меня, зачем вы меня обижаете“».

И что-то странное заключалось в словах и в голосе, с каким они были произнесены. В нем слышалось что-то такое преклоняющее на жалость, что один молодой человек, недавно определившийся, который, по примеру других, позволил было себе посмеяться над ним, вдруг остановился, как будто пронзенный, и с тех пор как будто все переменилось перед ним и показалось в другом виде. Какая-то неестественная сила оттолкнула его от товарищей, с которыми он познакомился, приняв их за приличных, светских людей. И долго потом среди самых веселых минут представлялся ему низенький чиновник с лысинкою на лбу, с своими проникающими словами: «Оставьте меня, зачем вы меня обижаете» – и в этих проникающих словах звенели другие слова:

«„Я брат твой“. И закрыл себя рукою бедный молодой человек, и много раз содрогался он потом на веку своем, видя, как много в человеке бесчеловечья, как много скрыто свирепой грубости в утонченной, образованной светскости, и боже! даже в том человеке, которого свет признает благородным и честным…»

(стр. 253 и 254)[19].

Замечательно, что строки эти именно следуют за тем местом, где сыплют на голову Акакию Акакиевичу бумажки, о чем упоминает Макар Девушкин, говоря, что тут бы следовало сказать, что он (чиновник) такого обхождения не заслуживал. И Макар Девушкин, который выставлен, кажется, не таким, чтобы не понять этого места, который все твердит, что он человек, не понял однако же этих строк. Странно. В этом, кажется, виноват уже сам г. сочинитель. Не хотел ли, впрочем, сказать г. Достоевский, что тяжело впечатление повестей Гоголя для бедного человека. Еще страннее! Это значит не понимать повести Гоголя, и только. Макар Девушкин обиделся не только за бедного чиновника, он обиделся и за его превосходительство. Надо прибавить, что его превосходительство выставлен у г. Достоевского человеком благороднейшим – превосходным.

Вот наше мнение о повести г. Достоевского! Несмотря на то, мы еще не знаем, что будет вперед, и не можем судя по первой повести (хотя говорится, что видна птица по полету) сказать решительно: нет, г. Достоевский не художник и не будет им. Надо подождать, что будет далее.

Между тем вышел 2-й т. «Отеч<ественных> зап<исок>» за 1846 г., и в нем помещена другая повесть г. Достоевского. Мы прочли ее; сделаем маленькое отступление, оставим на время разбор «Сборника» и скажем об ней.

Эта повесть называется «Двойник»; на сцене тоже чиновник, титулярный советник, Голядкин. В этой повести видим мы уже не влияние Гоголя, а подражание ему; но так как подражать творчеству нельзя: надо самому иметь творчество, а тогда это уже подражанием не будет, то г. Достоевский подражает приемам, внешним движениям Гоголя, одной наружности, не понимая, как видно, что у Гоголя все это прекрасно, потому что самобытно живо, вытекает из внутренней причины, а когда кто-нибудь, погнавшись за сходством, схватит только одну голую внешность, одни приемы, не ухватив духа, жизни, облекшейся в них, то это выйдет до неясности безжизненно, сухо и скучно. Таков г. Достоевский в этой своей повести длинной и до невероятности утомительной. В ней г. Достоевский постоянно передразнивает Гоголя, подражает часто до такой степени, что это выходит уже не подражание, а заимствование. Мы даже просто не понимаем, как могла явиться эта повесть. Вся Россия знает Гоголя, знает его чуть не наизусть; – и тут, перед лицом всех, г. Достоевский переиначивает и целиком повторяет фразы Гоголя. Разумеется, это только одни фразы, лишенные своей жизни; это одно голое подражание внешности великих произведений Гоголя. В этом только и состоит вся повесть: ни смысла, ни содержания, ни мысли – ничего. Г. Достоевский из лоскутков блестящей Одежды художника сшил себе платье и явился храбро перед публикой. Не угодно ли видеть образчик:

Все, по-видимому, и даже природа сама вооружилась против господина Голядкина; но он еще был на ногах и не побежден. Он готов был бороться. Он с таким чувством и с такою энергией потер себе руки, когда очнулся после первого изумления, что уже по одному виду господина Голядкина заключить можно было, что он не уступит, что он никак не уступят, что «если, дескать, сударь мой, не хотите на деликатную ногу, то мы и за крутые меры возьмемся. Что, дескать, вот как-с, что, дескать, вот оно как-с, милостивый мой государь!» Господин Голядкин чувствовал даже, что обязанность его была восстать всеми силами против угрожавшего бедствия, сломить рог гордыни и посрамить непристойную злонамеренность. Впрочем, опасность была на носу, была очевидна; господин Голядкин и это чувствовал; да как за нее взяться, за эту опасность-то? вот вопрос. Даже на мгновение мелькнула мысль в голове господина Голядкина, «что, дескать, не оставить ли все это так, не отступиться ли запросто? Ну что ж? ну, и ничего. Я буду особо, как будто не я (думал г. Голядкин): пропускаю все мимо; не я да и только; он тоже особо, авось и отступится; поюлит, шельмец, поюлит, повертится, да и отступится. Вот оно как! Я смирением возьму. Да и где же опасность? ну, какая опасность? Желал бы я, чтоб кто-нибудь указал мне в этом деле опасность? Плевое дело! обыкновенное дело!..» Здесь г. Голядкин осекся. Слова у него на языке замерли; он даже ругнул себя за эту мысль; даже тут же и уличил себя в низости, в трусости за эту мысль; однако дело его все-таки не двинулось с места

(стр. 339–340)[20].

Право, уж не мистификация ли это? Не забавляется ли над публикой г. Достоевский; но это предположить трудно.

Неужели это талант? Это жалкая пародия; неужели что-нибудь может возбудить она, кроме скуки и отвращения? Неужто же г. Достоевский думает, что, схватя эти чужие приемы, он схватил сколько-нибудь чужое поэтическое достоинство? Неужели думает он, что в этом есть какая-нибудь заслуга, даже какая-нибудь трудность? Для примера и чтобы не искать постороннего предмета, будем продолжать нашу критику языком г. Достоевского:

Приемы эти схватить не трудно; приемы-то эти вовсе не трудно схватить; оно вовсе не трудно в не затруднительно схватить приемы-то эти. Но дело не так делается, господа; дело-то это, господа, не так производится; оно не так совершается, судари вы мои, дело-то это. А оно надобно тут знаете и тово; оно, видите ли, здесь другое, требуется, требуется здесь тово, этово, как его – другова. А этово-то, другово-то и не имеется; именно этово-то и не имеется; таланта-то, господа, поэтического-то, господа, таланта, этак художественного-то и не имеется. Да вот оно, оно самое дело-то, то есть, настоящее вот оно как; оно именно так.

Много можно бы исписать печатных листов таким языком, но у кого же на это будет довольно духу, терпения и… и… храбрости, положим.

Говоря о повести г. Достоевского «Двойник», можно повторить слова, которые часто повторяет у него г. Голядкин:

Эх плохо, плохо! Эх плохо, плохо! Эх дельце-то наше как плоховато! Эх дельце-то наше чего прихватило.

Да точно не хорошо и нехорошего прихватило.

Если бы не первая повесть г. Достоевского, мы никак не имели бы терпения прочесть его вторую; но мы сделали это по обязанности, желая что-нибудь найти в его повести, и ничего не нашли; она так скучна, что много раз оставляли мы книгу и принимались снова и насилу-насилу прочли ее. Конечно, судя по первой повести, мы никак не ожидали, чтоб была такова вторая. Где талант, который видели мы в первой повести? Или его стало только на одну.

Недолго польстил надеждою г. Достоевский; скоро обнаружил он себя.

Мы уже не имеем теперь духу сказать: подождем, что будет далее.

В «Петербургском сборнике» есть статья г. Искандера[21], которую мы причисляем к числу умных, замечательных. Выпишем несколько строк.

«Наполеон с содроганием говорил о гнусной привычке беспрестанно лгать. Мы лжем на словах, лжем движениями, лжем из учтивости, лжем из добродетели, лжем из порочности; лганье это, конечно, много способствует к растлению, к нравственному бессилию, в котором родятся и умирают целые поколения, в каком-то чаду и тумане проходящие по земле. Между тем, и это лганье сделалось совершенно естественным, даже моральным, мы узнаем человека благовоспитанного – по тому, что никогда не добьешься от него, чтоб он откровенно сказал свое мнение»

(стр. 211).

Справедливо говорит он, что чисто прибраны у нас гостиные и залы, но не прибраны внутренние комнаты дома. Замечание справедливо; а они, эти внутренние комнаты, конечно, главные существенные комнаты дома. Мы понимаем это так: хлопочем мы о жизни общественной или лучше гостиной, а жизнь семейная часто у нас забыта или пренебрежена; семейная же жизнь есть неотъемлемая основа и условие истинно общественной и человеческой жизни, без нее их нет.

Можно бы сюда отнести и стихотворение г. Некрасова «В дороге»; оно было бы очень хорошо, если б не было мелочных подделок под русскую речь, как-то: тот, эта и эти.

Вот все, что есть замечательного в «Петербургском сборнике».

О переводе «Макбета» мы не говорим; об этом надо говорить много и не в числе других произведений. Благодарим г. Кронеберга[22] за труд его.

Все остальное нечто иное, как балласт, годный для той здоровой толщины, по выражению «Отеч<ественных> Зап<исок>», о которой так хлопочут петербургские литераторы.

Приступим к разбору и этого хлама.

Первое произведение, следующее за повестью г. Достоевского, есть «Помещик» г. Тургенева. О г. Тургенев! Нельзя сказать, чтоб он не совершенствовался: он был плох в первом произведении своем[23], подавал и в нем надежды, и оправдал их; он пишет постоянно плоше и плоше. Но что сказать о его «Помещике»? Здесь он превзошел немалые ожидания. Это произведение так уж плохо, такой вздор; так жалко желание острить; так смешно какое-то чувство будто бы превосходства при описании выставляемых им в карикатуре лиц, что лучшая критика: прочесть самое произведение. Нельзя однако же не выписать хоть чего-нибудь. Вот описание уездного бала:

Вообразите вереницу

Широких лиц, больших носов,

Улыбок томных, башмаков

Козлиных, лент и платьев белых,

Турбанов, перьев, плеч дебелых,

Зеленых, серых, карих глаз,

Румяных губ и… и так дале —

Заставьте барынь кушать квас —

И знайте, вы на русском бале

(стр. 188).

Каково! «Сейчас можно видеть столичную штучку», – сказала бы наверно Анна Андреевна в «Ревизоре». Вообще в петербургских литераторах видно чувство аристократическое перед всем, что не Петербург, чувство превосходства, похожее на аристократическое чувство, как бы сказать… людей служебных перед простыми крестьянами.

Г. Тургенев оканчивает свой рассказ, говоря:

Но весело сказать себе:

Конец мучительной гоньбе

За рифмами… придумать строчку

Последнюю, поставить точку,

Подняться медленно, легко

Вздохнуть, с чернилами проститься —

И перед вами глубоко,

О мой читатель, поклониться!

Неужели в самом деле? Нет! напрасная надежда: в этом же сборнике еще встречается имя г. Тургенева.

За г. Тургеневым следуют «Капризы и раздумье» г. Искандера, о которых мы уже сказали. За ними же «Парижские увеселения» г. Панаева[24]. Вот еще писатель в роде г. Тургенева, с большим притязанием на юмор, он выставляет здесь парижскую чернь, гризеток и т. п. Рассказ его имеет некоторый довольно, впрочем, ничтожный интерес; но когда он сколько-нибудь поднимается выше своего рассказа, когда он пускается в рассуждения, в юмор, думает острить – все это выходит в высочайшей степени пошло. Он и г. Тургенев имеют то сходство, что оба желают выставлять в произведениях своих лица, возбуждающие юмор; но в том и в другом произведении единственное лицо, возбуждающее юмор, – сам автор. Таким образом они, если угодно, достигают своей цели[25].

Вот «Мартингал», повесть г. Одоевского. Г. Одоевский любит иногда пошутить в своих повестях, да, кажется, он любит подшутить и над читателями; по крайней мере, нельзя объяснить этой повести иначе, как шуткою над читателями, которые прочтут повесть и не найдут в ней ровно ничего.

С неприятным и грустным чувством прочли мы поэму[26] г. Майкова. Не того мы ожидали от него, прочитавши в прошлом году вышедшую поэму его под названием «Две судьбы». Кстати, поговорим о ней, и прежде всего напомним ее содержание. Нинета, итальянка, любит с детства итальянца Карлино, не понимая, что эта любовь – дружба. В Италии в это время путешествует русский Владимир, как водится, с бледным челом, с подавленными страстями, – одним словом, человек знакомый. Он приходит к Карлино, любуется им и Нинетою, говорит, что он желал бы быть на месте Карлино, был бы счастлив… Нина почувствовала вдруг, что ее любовь к Карлино есть только привычка, что он с детства был ей братом. Она начинает любить Владимира. Страсть ее усиливается, когда Владимир раскрывает ей свою душу, разочарованную в новом, и тоже отчасти Лермонтовском, роде. Нина любит: так хотел представить сочинитель; но в любви ее есть рассуждение, есть мысль помирить его с существованием; нам кажется это уже не цельным чувством; хотя это желание и может привязываться к любви, но со стороны. Владимир узнает о чувстве Нины и хочет ехать, чтобы не смущать ее более. Она приходит больная к нему, решается следовать за ним в Россию; является Карлино, завязывается ссора; Карлино убивает Нину, зовет народ и обвиняет Владимира в убийстве. Его берут. Через неизвестно сколько времени Владимир в России, живет в деревне и отличный гастроном; из журнала узнает он, что Карлино, атаман разбойников, пойман и приговорен к смертной казни; Владимир сравнивает свою судьбу с его судьбой; говорит: «Чем же лучше я» и потом объявляет Павлушке:

За ужином я гуся буду есть,

Да сыр. В еде спасенье только есть.

Завязка, содержание – пустое. Но в этом произведении есть мысль или намерение сказать мысль, которая, конечно, выразилась нисколько не художественна, но на которую стоит обратить внимание. Россия и западное образование, этот неизбежный вопрос, является и здесь. Владимир – русский; он так же, как и другие, увлечен и проникнут Западом. Но он вместе человек живой; в нем видна, убегающая от всех теорий, любовь к русской земле. Сверх того, и мысль его смущена ее прошедшим, полным жизни (по его собственному признанию). Недоумение это есть большой шаг к истине. Он сравнивает древнюю Русь с настоящим нашим поколением и удивляется страшной разнице, страшной апатии, царствующей между нами. Он не решает вопроса. Что в нашем поколении есть апатия – это правда; но понятна тому причина. Такою апатией и бледностью, таким жалким эгоизмом, – с одной стороны, животным и бесчувственным, с другой – идеальным, сухим, иногда тоже довольным красивого своею позою, иногда, у более живых людей, возмущаемым чрез сомнение, вопрос, желание чего-то лучшего, – этою апатиею и эгоизмом казнятся люди русские за презрение к народной жизни, за оторванность от русской земли, за аристократическую гордость просвещения, за исключительность присвоенного права называть себя настоящим и отодвигать в прошедшее всю остальную Русь. Спесивое невежество противополагают они всей древней, всей остальной, и прежней и нынешней, Руси, – гордость учеников, ставящих себя в свою очередь в учители. Мы похожи на растения, обнажившие от почвы свои корни; мы сохнем и вянем. Но нас спасает глубокая сущность русского народа, и тот виноват сам, кто не обратится к ней. Владимир у г. Майкова задумывается и любит Русь, – и вот почему мы отличаем это произведение от других. Как скоро чувство истинно, как скоро оно свободно от авторитета, оно найдет истинную дорогу и возвратится из отвлеченности эгоизма к жизни живой, народной. Прибавим, что только эта дорога может спасти от катастрофы гуся и сыра, которою оканчивается поэма г. Майкова.

Несмотря на то, что между прекрасными стихами встречаются в ней и плохие, что в самых мелочах обнаруживается часто незнание русского быта (наприм<ер>, костоломный пар – противно пословице, пристяжные в беговых дрожках и проч.); хотя видно, что идея народности для г. Майкова совсем не ясна, ибо он полагает ее, между прочим, в предпочтении Казанского собора храму св. Петра[27] и поэтому боится в ней исключительности, и боится напрасно, ибо эта исключительность ей не свойственна и не принадлежит; – несмотря на все это, мы видели в этой поэме зародыш многого прекрасного; в ней затрагивались серьезные вопросы. Далеко не оправдал г. Майков надежд, которые мы на него полагали: его поэма в «Петерб<ургском> сборнике» представляет не более как вялый, избитый стих и такое же содержание. Есть несколько поэтических стихов; вот они:

Василий Тихоныч открыл окошко

Другое в сад – и ветерок с кустов,

Как мальчик милый, но шалун немножко,

Его тихонько ждавший меж цветов,

Пахнул в лицо ему, в покой прорвался,

Сор по полу и легкий пух погнал,

На столике в бумагах пошептал

И в комнате соседней потерялся.

(стр. 397)

И только. Все остальное скучно и вяло. Г. Майков становится в ряд скучных стихотворцев, пожалуй даже таких, каков! знаменитый уже в этом роде г. Тургенев.

Он легок на помине; вот его прозаическая повесть[28], где предметом повествования – гнилой, бесстыдный и презренный человек, от которого разве можно отворотиться. Повесть достойна сюжета.

А вот и г. Никитенко. Мы разобрали довольно подробно его «Опыт истории русской литературы». Он себе верен, и его статья написана в таком же роде[29]. Напр<имер>:

«Слава мужей, украшенных классической доблестью волн, этим дивным слиянием простоты и величия, коим мы, маленькие великие люди своего поколения, едва умеем верить»

(стр. 491).

Это что значит? Г. Никитенко причисляет себя к маленьким великим людям. – Открытие замечательное; отныне мы будем знать, кто он. Выпишем следующее место:

«Но что ж итальянского в этой бессмертной эпопее, объемлющей всю судьбу, всю вечную будущность нового, некупленного человека?»

(стр. 496).

В поэме Данта, конечно, общее человеческое содержание, всякий, кто читал его, это знает; но в то же время в ней лежит решительно характер Италии. Маленький великий человек ошибся.

Вот еще:

«Очевидно, что народность должна была отказаться от многих из своих притязаний в искусстве, развившемся под влиянием этих новых начал. Она не может уже исключительно наполнять собою содержания произведений, как это было у греков, ни служить единственным источником вдохновения для художника»

(стр. 497).

Хотя, конечно, есть разница очень понятная, естественная и разумная между стихиями искусства; но искусство всегда и на Востоке и в Греции имело своим содержанием общее, человеческое. Маленький великий человек опять ошибся.

О мелких стихотворениях Тургенева, Майкова, Некрасова и Соллогуба говорить не стоит[30].

В заключении помещена статья о русской литературе г. Белинского[31].

Г. Белинский в статье, в которой в сотый раз повторяется повторявшееся прежде в «О<течественных> З<аписках>», открывает, между прочим, новости, конечно, известные ему одному, ибо они неизвестны истории, именно:

«Реформа Петра Великого не уничтожила, не разрушила стен, отделявших в старом обществе один класс от другого, но она подкопалась под основание этих стен, и если не повалила, то наклонила их набок»

(стр. 519).

Это точно новость! На деле это совершенно наоборот. Петр не только не пошатнул стены между сословиями, но он-то и построил их. В старину до Петра Великого их вовсе не было. Для этого следует заглянуть не в «Историю» Карамзина[32] только, а в летописи и грамоты, в акты исторические, которых вышло и продолжает выходить множество. Можно бы заглянуть и в иностранные сочинения о России, в «Дневник» Маскевича[33] напр<имер>, и т<ак> д<алее>. Но, видно, санктпетербургские литераторы плохо знают русскую историю; да и когда им; они хлопочут о дородстве журналов и сборников. Во всяком случае, г. Белинский обнаружил такими словами свое собственное невежество.

Интересно также в статье г. Белинского название Ломоносова – мещанином, а он был рыбак, крестьянин. Кто этого не знает? Но, вероятно, г. Белинскому захотелось хотя сколько-нибудь повысить его. Его крестьянство, может быть, казалось ему слишком уже низким сословием для литератора.

Но тут есть вещи истинно дельные, именно: г. Белинский говорит о необходимости национальности в поэте, об успехе Гоголя в Европе (которым опровергнуты «О<течественные> З<аписки>», ибо они говорили прежде, что Гоголь европейского интереса не имеет). Справедливы также следующие строки, противоречащие тоже «О<течественным> З<апискам>»:

«В будущем мы, кроме победоносного русского меча, положим на весы европейской жизни еще и русскую мысль…»

(стр. 556).

Но остальное, как сказали мы, есть болтовня, повторение столько раз повторявшейся болтовни о русской литературе, болтовни, которую встречали мы в «Отечественных Записках».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.