«Я гимны прежние пою…», или разделял ли Пушкин взгляды декабристов?

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«Я гимны прежние пою…»,

или разделял ли Пушкин взгляды декабристов?

1.

В 1812 году Пушкину 13 лет. Он учится в Лицее, привилегированном закрытом учебном заведении, с одной стороны, заменившем ему дом и семью, которых он — нелюбимый сын безалаберного семейства — никогда прежде не знал, с другой, иногда казавшемся ему монастырём, где он заточен, оторван от бурной жизни, отголоски которой, тем не менее, почти мгновенно доносились до лицейских келий.

Первое известное стихотворение юного Пушкина — «К Наталье» — датировано 1813 годом. Ясно, что он много сочинял и до этого, но, судя по дошедшим до нас подборкам 13–14 годов, как поэта его в это время больше всего занимают эротические мотивы и чисто формальные пробы, вроде вольных переводов Парни. Гражданская тема возникает в стихах лицеиста Пушкина, видимо, как отклик на впечатления от лекций лицейских педагогов, прежде всего, А. И. Куницына.

Первое стихотворение, открывающее для читателя «папку» гражданских стихов Пушкина и написанное под влиянием Куницына, — «Лицинию». Оно создано в 1815 году и поначалу было оформлено для журнальной публикации как перевод с латинского. Понятно, что Пушкин это сделал из цензурных соображений, чтобы не вызвать у известных лиц опасных аналогий с русской действительностью. Позднее это добавление Пушкин снял.

Стихотворение написано в форме послания знаменитому римскому народному трибуну Лицинию. Прежде жанр послания Пушкин использовал, обращаясь к друзьям или учителям, правда, присваивая им иногда какие-нибудь греческие или латинские прозвища (называя, например, Кюхельбекера — Аристом, Кошанского — Аристархом, и т. п.). В данном случае никакого прототипа адресату послания примыслить не удаётся. Пушкин избирает в качестве собеседника древнего свободолюбца. На что же он обращает его внимание, к чему призывает?

Первые две строфы рисуют нам позорную картину преклонения некогда гордых римлян перед фаворитом императора. Сначала Пушкин заставляет читателя прочувствовать унижение и рабскую покорность римлян — от несчастного народа до сенаторов и куртизанок, а затем показывает самого Ветулия, развратного юношу, который «воссел в совет мужей» и «сенатом слабым правит». В устах Пушкина это звучит примерно так же, как сегодня прозвучала бы речь о том, что главой законодательной власти какой-либо страны является всем известная порно-звёздочка! Юный поэт — видимо, сознательно, — подражает здесь риторике Цицерона, автора гениальных обличительных речей:

«О стыд! о времена!» (у Цицерона: «О времена, о нравы!»).

Следующим шагом такой риторики должен бы стать призыв к решительным действиям — уж очень силён посыл! Но — нет. От созерцания позорно раболепствующей толпы Пушкин уводит взор читателя — под портик Капитолия (?). И мы видим бредущего с дорожной клюкой, оборванного и хмурого циника Дамета. Два полюса — развратный юноша-полуцарь и нищий мудрец, который покидает Рим, не желая участвовать во зле. И шестнадцатилетний Пушкин обращается к своему вымышленному адресату с поразительным предложением: последуем примеру мудреца — простимся с развратным городом! Почему? Ведь «кипит в груди свобода!», «не дремлет дух великого народа»! Но не к борьбе, не к восстанию призывает собеседника автор, а к. уходу. Может быть, потому что жизненная цель у него другая: «в сатире праведной порок изобразить и нравы сих веков потомству обнажить»? Так Пушкин впервые противопоставляет цель и участь Поэта и политического деятеля. Цель мудреца, мыслителя, поэта — быть свидетелем, а не судьёй и, тем более, не палачом. Подвиг Поэта — пророческое служение: «Предвижу грозного величия конец». Долг его — быть медиумом вечности…

Рабство и свобода; безудержное потребление и мудрый стоицизм… Пушкин с исключительной сдержанностью и достоинством самоопределяется в отношении этих социальных полюсов. Первое его гражданское стихотворение, как видим, при всём своём обличительном пафосе предельно удалено даже от скрытых намёков на революционность.

Следующее стихотворение, которое всегда приводится исследователями, коль скоро речь заходит о вольнолюбивой лирике Пушкина, — ода «Вольность». Оно написано сразу же после окончания Лицея, в 1817 году. История создания этого стихотворения и анализ его образной системы достаточно подробно представлены выше, поэтому я не стану сейчас на них останавливаться, отмечу только, что в результате анализа первого и практически последнего стихотворений лицейского периода в жизни Пушкина мы с необходимостью приходим к выводу, что Пушкин начинает свою «вольнолюбивую лирику» в духе очень сдержанной либерально-просветительской программы, весьма критической по отношению к существующему порядку вещей, но, ни в коем случае, не революционной.

2.

Оказавшись в 1817 году в Петербурге, Пушкин со всем увлечением молодости бросается в светскую жизнь. Он бывает в разных литературных кружках и обществах, знакомится не только с самыми просвещёнными молодыми людьми северной столицы, но и со светскими львами. Среди его друзей оказываются и братья Тургеневы, особенно Николай, и личность, по-своему знаменитая и загадочная, — Никита Всеволожский, центральное лицо кружка «Зелёная лампа». Здесь Пушкин встречался с П. П. Кавериным, П. Б. Мансуровым, Я. Н. Толстым, которым посвящал стихи, здесь бывал его лицейский друг Антон Дельвиг. Сюда потом какой-то неизбежной волной прибило и брата Пушкина — Левушку. Что это было за общество? С одной стороны, по воспоминаниям современников (Вигель, Анненков, Бартенев), оно очень походило на компанию Анатоля Курагина, где мы впервые в романе Л. Н. Толстого «Война и мир» наблюдаем Пьера Безухова как участника разнузданного кутежа — сходство несомненно, желающие могут проверить! С другой — многие исследователи подчёркивают, что увеселения праздной молодёжи нередко перемежались в «Зелёной лампе» с весьма рискованными и серьёзными политическими разговорами, не говоря уже о чтении стихов и всевозможных литературных новинок.

Любопытное свидетельство оставил известнейший пушкиновед П. Е. Щеголев, который решительно выступил против «россказней» П. В. Анненкова о, якобы, оргиастическом характере «Зелёной лампы». Вот что он пишет:

«Общество при наличности некоторой политической пропаганды усвоило себе и некоторые особенности тайных обществ: соблюдение тайны, обмен кольцами. Но в сплетне, сообщаемой Анненковым о „Зелёной Лампе“, не отразилась ли эта таинственность и обрядность в упоминании о парламентских и масонских формах? И вообще весь рассказ Анненкова не напоминает ли тех баснословных и нелепых обличений масонов, которыми была полна последняя четверть xviii века? Анненков, которому вообще нельзя отказать в историческом чутье, был введён в обман, прежде всего, присущим ему ханжеством в вопросах морали и религии. Это ханжество — мы знаем — заставляло его вычёркивать да вычёркивать строки Пушкина из подлинных рукописей. И тут из-за этого свойства своей натуры Анненков не заметил, что разгул и разврат и Пушкина, и „Зелёной Лампы“ вовсе не были необыкновенны даже до грандиозности, а умещаются в исторических рамках. Время такое было, но Пушкин — не алкоголик и не садист».

Атмосферой «Зелёной лампы» навеяно Пушкину множество стихов, некоторые её члены остались в истории только благодаря комментариям к этим стихам. Щеголев продолжает:

«Мы знаем о П. П. Каверине, лейб-гусаре и Гёттингенском студенте, нужно добавить, что он был членом Союза Благоденствия. Наконец, князь С. П. Трубецкой, Я. Н. Толстой, Ф. Н. Глинка и умерший в 1821 году в Орле в должности губернского прокурора Александр Андреевич Токарев были деятельнейшими членами „Союза Благоденствия“ в то самое время, когда они появлялись в собраниях „Зелёной Лампы“. Всё то, что мы теперь узнали о „Зелёной Лампе“, невольно наводит на мысль, что этот кружок был для них местом пропаганды их идей. Отметим, что председателем кружка был Я. Н. Толстой. Он и в стихах Пушкина отличается от других сочленов: к нему Пушкин относится с особым почтением».

Философ ранний, ты бежишь

Пиров и наслаждений жизни,

На игры младости глядишь

С молчаньем хладным укоризны.

Ты милыя забавы света

На грусть и скуку променял

И на лампаду Эпиктета —

Златой Горациев фиал.

Среди стихов этого времени наиболее показательны в свете исследуемого нами вопроса — «Деревня», «Сказки» (№эёТ) и «К Чаадаеву». На них и остановимся.

Стихотворение «Деревня» со всей очевидностью перекликается и с одой «Вольность», и с посланием «Лицинию». С последним ассоциируется сам образ «пустынного уголка», «приюта спокойствия, трудов и вдохновенья». Именно такой уголок, по мысли автора «Лицинию», становится убежищем для уставшего от социальных потрясений философа и поэта. Пушкин уверенной рукою живописца набрасывает идиллическую картинку. Всё — как на полотнах пейзажистов 18 века, допустим, Венецианова или Щедрина: луг со скирдами, светлые ручьи в кустарниках, озера с парусами рыбачьих лодок, поля, крестьянские избушки, бродящие стада, мельницы… Типичный сенти-менталистский пейзаж. Именно в таких местах, по мнению поэта, и причащаются Истине, Свободе и Закону (почти оксюморонное сочетание звучит у Пушкина совершенно естественно). Вообще вся первая часть «Деревни» — как бы свёрнутая репродукция «Элегии на сельском кладбище» Грэя. Читатель привычно скользит взглядом по знакомым картинкам и вдруг спотыкается о пушкинское но!

Вместо умиления и умиротворения мы находим в «Деревне» — «мысль ужасную». И уже по контрасту перед нами разворачивается поистине радищевская картина бесправия и угнетения. И не Закон, Истина и Свобода возвышаются перед нашим внутренним взором, а прямо противоположные им — Невежество и Позор, дикое Барство и тощее Рабство… Пушкин не жалеет красок, чтобы усилить эту безотрадную картину, но выводы, которые он делает — вполне в духе тургеневской программы — надеяться можно только на благоразумие самодержца: рабство должно пасть «по манию царя». И Свобода, которой жаждет поэт, — Свобода просвещённая (то есть — соответствующая естественном праву и Закону! Хотя, с его точки зрения, другой Свободы и не бывает!).

Известно, что Александр Первый весьма одобрительно отозвался о «Деревне» (чего не скажешь о «Вольности», которая возмутила царя «непристойными» намёками на обстоятельства, приведшие его на трон).

Стихотворение «№эё1» — откровенная сатира на императора Александра, очень злая, очень жёсткая. Стихотворение написано в традиционной во

Франции форме сатирических рождественских куплетов, называвшихся «ноэль» (от французского Ыоё1 — рождество). Куплеты эти, высмеивающие чаще всего государственных сановников и их деятельность за истёкший год, непременно облекались в евангельский рассказ о рождении Христа. «Сказки» — единственный ноэль Пушкина, который сохранился до нашего времени (известно, что он создал их несколько). При всей своей дерзости это стихотворение, на мой взгляд, тоже не несёт на себе отпечатка какой-то особенной крамолы. Не зря же Пушкин выбрал для выражения своего отношения к поведению Александра карнавальный жанр. Он словно бы примеряет на себя маску Шута, который — единственный среди придворных — может бесстрашно говорить монарху правду. Поэт в роли Шута — персонифицированная совесть Короля; если бы не Шут — быть бы Королю в вечном заблуждении, ибо рядом с троном нет никого, кто не лгал бы королю в угоду. (В этом же ключе — другое оскорбительное для Александра сочинение Пушкина — «Ты и Я»). Думаю, этот, выявляемый жанровой природой ноэля, подтекст вполне прочитывается сегодня. Но не факт, что он прочитывался современниками Пушкина. Ноэли ходили в списках по рукам как произведения, вполне подстрекательские.

И, наконец, самое решительное и яркое гражданское стихотворение этого времени — «К Чаадаеву». Безупречное по форме, блистательное по своей декламационной инструментовке, это стихотворение всегда рассматривалось как революционное — то есть как апогей вольнолюбивых настроений молодого Пушкина.

Так ли это? Прежде всего — адресат послания, П. Я. Чаадаев. Личность легендарная, заслужившая к себе неоднозначное отношение современников. Пушкин познакомился с ним ещё в Лицее, и довольно долго находился под влиянием своего старшего друга — гусара, красавца, денди и философа. Чаадаев дружил с некоторыми декабристами и даже был членом Союза Благоденствия, но никогда не принимал участия в его деятельности. Для него вообще довольно много значили поведенческие символы дворянской чести — в этом он действительно очень похож на Чацкого! Поэтому он должен был встать рядом с друзьями, даже не разделяя их устремлений. Позднее он точно так же отреагировал на репрессии против Семёновского полка — оставил военную карьеру, хотя лично его семёновские дела касались лишь самым косвенным образом. Идеи же самого Чаадаева — последователя философского идеализма Шеллинга — уж никак нельзя назвать революционными. Пушкин пишет:

Любви, надежды, тихой славы

Недолго нежил нас обман…

Исчезли юные забавы,

Как сон, как утренний туман…

Далее мне хотелось бы обратиться к полемике, которая возникла по поводу этого стихотворения между известными литературоведами И. Г. Скаковским и В. В. Пугачёвым.

Пугачёв, толкуя «К Чаадаеву», видит в нём прямое указание на смену политических ориентиров молодого Пушкина — «от тихой славы» постепенных реформ к ставке на революционное восстание. Скаковский — утверждает, что

«…в послании „К Чаадаеву“ сопоставлены две системы ценностей, два отношения к жизни, две линии поведения. В нём как бы противостоят друг другу два человеческих единства, два значения слова „мы“. В первой строфе — это лицейское содружество, люди, которых объединили в стенах Лицея судьба, случай. Их близость возникла из общих условий жизни, сердечной привязанности, из увлечения „юными забавами“. Это „мы“ объединяет Пушкина и Дельвига, Пушкина и Малиновского, а не Пушкина и Чаадаева. Постепенно такая общность переходит в стихотворении в единство иного рода, единство идейное и гражданское, основанное на преданности свободе и отчизне. Это новое единство охватывает Пушкина, Чаадаева и всех тех, кто, подобно им, ждёт „с томленьем упованья минуту вольности святой“».

К этому остаётся лишь добавить, что структура, на которую указывает И. Г. Скаковский, не была для Пушкина открытием, она вполне соотносима. ну, хотя бы с ломоносовским «Разговором с Анакреоном», где Ломоносов отказывается «петь любовь» и утверждает себя как певца гражданских идей. Или всё с тем же «Беги, сокройся от очей, Цитеры слабая царица…». Получается, что идея вольности и в послании «К Чаадаеву» не выходит у Пушкина за рамки просветительского либерализма.

3.

Южная ссылка, на современный взгляд, больше похожая на организованное по желанию царя путешествие известного поэта в курортные места, стала, наверное, самой счастливой эпохой в жизни Пушкина. Море впечатлений, встречи с потрясающими людьми, возможность окунуться в самое жерло южноевропейского политического вулканизма, бесконечные любовные истории разной степени серьёзности, ни с чем не соизмеримый творческий подъём… В 1823 году в Кишинёве Пушкин вступает в масонскую ложу — тоже, скорее, моды ради, нежели всерьёз. Он знакомится с будущими декабристами В. Ф. Раевским, М. Ф. Орловым, И. П. Липранди (его считают прототипом Сильвио в «Выстреле»), с генералом Александром Ипсиланти, возглавившим греческое восстание против турецкого ига и т. д., и т. д. Общение с самыми радикальными «вольнолюбцами» здесь гораздо ближе, чем в Петербурге, Пушкин фактически становится участником тайного общества в Кишинёве — хотя вряд ли с большей ответственностью и серьёзностью, чем в случае с масонской ложей. Но есть ли у нас свидетельства, что его поэзия в результате этого общения становится более политически радикальной?

Выберем для анализа самое откровенное политическое стихотворение Пушкина этого времени — «Кинжал». Толчком к созданию стихотворения послужила казнь немецкого студента Карла

Занда, который убил писателя Августа фон Ко-цебу, находившегося в Германии на службе русского императора. Студенты подозревали Коцебу в «стукачестве» против университетских свобод. «Русский шпион» жил тогда в Мангейме, Занд отправился в Мангейм, вошёл в дом к Коцебу и со словами:

«Вот изменник отечества!» заколол его кинжалом; затем выбежал на улицу и нанёс себе тяжёлую рану в грудь. Убийцу схватили и отправили сначала в госпиталь, потом в смирительный дом. Не будучи в состоянии говорить, Занд давал показания письменно, твёрдо стоя на том, что у него не было сообщников, и всё время сохраняя спокойствие духа. Мангеймский суд приговорил его к смертной казни; приговор был утверждён великим герцогом Баденским и приведён в исполнение. Преступление Занда стало поводом к усилению надзора за германскими университетами (чего, в общем-то, и следовало ожидать: любой террористический акт действует, как правило, в направлении, прямо противоположном благим намерениям). Среди либерально настроенной молодёжи имя Занда было окружено настоящим культом. Студенты собирались на сходки на место казни Занда, которое называли местом его вознесения.

С первых же строчек становится понятно, что автор возвращает читателя к уже известным ему «Лицинию» и «Вольности». Тот же пафос, та же образная система; только теперь стихотворение обращено не столько к примерам из древности, сколько к животрепещущему историческому факту, которым только что была потрясена вся Европа. Кинжал — орудие Божьего суда, им управляет Немезида, богиня мщения. он действует тогда, когда «дремлет меч Закона» (тот, который столь картинно описан в «Вольности»). Развращённая власть (которая так картинно описана в «Лицинии») — на всех её этажах — не может быть спокойна («Тираны мира, трепещите!»), ибо её везде подстерегает «свершитель проклятий и надежд». Тиран изображается здесь как «злодей» (обратим внимание — не вообще самодержец, а именно злодей!).

Какая грань отделяет Государя от злодея? Пока великий Цезарь воюет в дальних странах, Рим погружается в пучину разврата — и расплата настигает императора, может быть, одного из самых достойных в истории Европы.

Ещё ужаснее описание Марата и вообще всей французской революции. Пушкин называет его уродливым палачом, возникшим над трупом безглавой Вольности (намёк на «революционную гильотину»). Любопытно, что для Пушкина абсолютно естественно сопоставление римского императора и «друга народа», вождя мятежной толпы. И тот, и другой — злодеи, наказанные Немезидой, «вышним судом»! Это ещё раз доказывает, что Пушкин выступает здесь не против самодержавия, а против беззаконного злодейства любой государственной власти. Поэтому убийцы злодеев — вроде японских «камикадзе», они действуют как бы даже и не по своей воле, они сами — орудия в руках Бога. Поэтому Пушкин и называет Занда юным праведником, роковым избранником, святым.

Последняя строфа «Кинжала» — такое же предупреждение «тиранам мира», как и в «Вольности», только предупреждение ещё более жёсткое, потому что событие уж больно близкое. Это может повториться в любой момент, хоть завтра. Кинжал может оказаться в любой руке, действующей под любым лозунгом («без надписи кинжал»). Но Пушкин даже здесь ни слова не говорит о том, что приветствовал бы повторение подобного действия. Поэт оплакивает Занда, как жертву Беззакония, но никого не призывает последовать его примеру. Так что, по-видимому, нет никаких оснований считать, что взгляды Пушкина-художника в период южной ссылки стали более революционными, чем в предшествующие годы.

4.

Известие о восстании на Сенатской площади Пушкин получил в Михайловском, где отбывал остаток ссылки. По сравнению с полными очарования временами «Юга», это была для Пушкина настоящая тюрьма. Он рвался в столицу, мечтал даже о побеге за границу, умолял друзей о ходатайстве перед императором. Но после 14 декабря даже малейшей надежды на возвращение в Петербург у поэта не осталось. Казнь пятерых руководителей восстания (со всеми Пушкин был лично знаком!) потрясла его! Разумеется, он ужаснулся. Вот до чего довели вроде бы «невинные игры»! (Он нарисовал на полях рукописи виселицу с пятью повешенными и подписал «И я бы мог, как ш…»). Если бы Пушкин был в это время в Петербурге, его, конечно же, видели бы на Сенатской площади, он был бы со своими друзьями, грех сомневаться!

«И я бы мог…». Страшную участь Пушкин примеряет на себя! Пятеро «зандов», один из которых убил Милорадовича, человека, сыгравшего важную роль в судьбе Пушкина и пользовавшегося его уважением. да и Николай, только что вступавший на престол, ещё ничем не заслужил «высокого звания» Злодея. Что за бессмыслица? А если бы они добились своего?!! Пушкин не может их понять, но и осуждать несчастных «террористов» не в состоянии… Он только что закончил «Бориса Годунова», и тема самозванства, узурпаторства, замешанного на невинной крови, беспокоит его чрезвычайно. Без сомнения, пятеро казнённых видятся ему в свете жертвенной святости «кинжала в руках Немезиды». Он глубоко сочувствует сосланным в Сибирь. Но незадолго до того, как он узнал о декабрьских событиях, Пушкин пишет элегию «Андре Шенье», в которой содержится тот же посыл, что и в «Вольности»: Шенье был казнён фактически «своими»; человек, приветствовавший революцию и осудивший её за террор, пал жертвой её неправедного суда. Какая уж тут свобода! Какое вольномыслие!

Тем временем, судьба самого поэта круто меняется. В сентябре 1826 года его внезапно вызывают в Москву — император хочет видеть Пушкина. Встреча состоялась. Поэт увидел в ней знак императорского расположения. А Николай в тот же вечер чрезвычайно положительно отозвался о поэте на балу. Итак — Пушкин снова в центре общественной жизни. Но теперь он под постоянным надзором, под неусыпным оком Бенкендорфа; знаменитый поэт ничего не может опубликовать без высочайшего разрешения. «Царская цензура» оказывается ещё более строгой и пристрастной, чем любая другая. Тем не менее, в 1827 году Пушкин пишет два стихотворения, прямо соотнесённых с только что разразившейся декабристской трагедией — «Арион» и «Во глубине сибирских руд». Последнее ему удаётся передать в Сибирь, благодаря уехавшей туда к мужу А. Н. Муравьёвой. Как мы помним, декабрист Одоевский ответил на это послание знаменитым

Струн вещих пламенные звуки

До сердца нашего дошли

К мечам рванулись наши руки

Но лишь оковы обрели…

Общественно-политические настроения Пушкина в первые годы после восстания на Сенатской площади — предмет активных литературоведческих споров. Но, в свете только что проведённых «разысканий», я больше склоняюсь к точке зрения Л. И. Вольперт, исследовательницы русско-французских литературных связей. Вот фрагмент из её статьи, посвящённой проблеме фанатизма в творчестве Жермен де Сталь и Пушкина:

«…сомнительной представляется гипотеза Е. Г. Эткинда относительно известного рисунка Пушкина с изображением виселицы. По мнению исследователя, рисуя пять повешенных, поэт примерял к себе не участь декабристов, а судьбу казнённого на гильотине Шенье (мол, вот, что могло бы быть и со мной, если бы победили люди типа Пестеля). Пушкинские слова под рисунком виселицы:

„И я бы мог, — как ш…“ обычно читают:

„…как шут“. Е. Г. Эткинд предлагает другое прочтение:

„И я бы мог, как Шенье?..“. Предположение Е. Г. Эткинда нам представляется сомнительным: вряд ли для Пушкина было возможным в момент казни декабристов думать о том, какой террор они ввели бы в случае победы и как они расправились бы с поэтом-оппозиционером. Правомерное стремление пересмотреть упрощённо-социологические схемы близости Пушкина к декабристам привело учёного к другой упрощённости, ещё менее вероятной, чем прежняя. Однако нельзя и не учитывать, что параллели в раздумьях Пушкина о декабристах и о судьбе Шенье в связи с якобинцами могли иметь основание: и здесь, и там попытки решить социальные проблемы крайними средствами, и здесь и там расчёт на силовые приёмы.

Слова „И я бы мог, как ш“. отзвук раздумий Пушкина о возможностях собственной судьбы, о своём отношении к декабризму. Известно, как легко „Его Величество Случай“ мог привести поэта на Сенатскую площадь. После восстания потребовалось более детальное осмысление собственной позиции. Можно предположить, что поэт начинает мысленно примерять к себе ситуацию героев Вальтера Скотта (Уэверли, Мортона и мн. др.), оказавшихся волею судьбы между двумя лагерями и вынужденных обстоятельствами участвовать в борьбе фанатично настроенных людей, чьи идеи они не разделяют или разделяют не полностью (как позже „без вины виноватый“ Петруша Гринёв). Поэт ведь так и ответил Николаю I на прямой вопрос — где бы он был 14 декабря („на Сенатской площади“). Пушкин к этому времени, как можно предположить, в значительной мере осознавал ошибочность и обречённость пути декабристов. Но как найти точный нравственный ориентир в смутной „буре“ противостояний антагонистических лагерей? Как выработать адекватную оценку неудавшихся восстаний и научиться признавать некоторую правоту мятежников?»

В связи с возможностью такой трактовки постдекабристских стихотворений Пушкина знакомое нам с детства стихотворение «Арион» тоже становится проблематичным.

В основе стихотворения — греческий миф о поэте Арионе, который, заработав много денег во время путешествия, возвращается к тирану Коринфа Периандру, при дворе которого он служил. Корабельщики, узнав о богатстве Ариона, решают завладеть золотом, а самого певца убить. Однако Ариону разрешается спеть последнюю песню. Услышав прекрасные звуки, из моря показался дельфин и, подхватив бросившегося в волны Ариона, отнёс его на берег. Тиран Периандр в полном восхищении от этого события наградил и прославил Ариона. По его приказу на берегу моря была даже установлена статуя — прекрасный юноша верхом на дельфине. Миф был широко известен. Пушкин существенно исказил его. Возникает вопрос — если понадобилась такая радикальная переделка, зачем вообще было связываться с Арионом, обращаясь к столь болезненной теме, как 14 декабря 1825 года?

И вот тут «Арион» уже выглядит сплошной загадкой! «Нас было много на чёлне…». Что это значит? Певец отождествляет себя с корабельщиками? С разбойниками? Или — он отказывается от мифа, где корабельщики прямо называются ворами и разбойниками? Но ведь в том кругу, к которому принадлежали желанные читатели Пушкина, все помнили миф об Арионе; значит, несоответствие мифу не заметить не могли! А если заметили, то должны были за этим фактом что-то увидеть, что-то прочесть. Что же?

По бурному морю жизни (старый символ — тоже ещё античный!) плывёт корабль с командой, в любую минуту готовой на разбойничье дело (уж не чёлн ли Стеньки Разина?). Среди плывущих — певец, как он оказался на корабле, неизвестно, но он не отделяет себя от команды — «нас было много…». К тому же он по мере возможности принимает участие в общем деле — «пловцам я пел».

«Умный кормщик» правит челном в молчанье; а певец — полон беспечной веры… «Будь, что будет!». Пушкин не доводит действие в «Арионе» до мифологической кульминации. Вместо агрессии корабельщиков против певца, он вводит возмущение стихии — «грозу», которая губит пловцов и спасает Ариона. Вместо дельфина тут буря! Ведь именно она становится избавительницей Ариона.

Он на берег выброшен «грозою»! Так что «вихорь шумный» выступает здесь как убийца пловцов и как спаситель певца! Таинственного! Облачённого в жреческую ризу! Может быть, даже ожидающего царских милостей (как ожидал их Арион от Периандра). Поющего прежние гимны… Какие? А ведь мы уже немало их прочли — оду «Вольность», например! Ода ведь и есть в греческом чтении — гимн. В общем, загадочное стихотворение. И уж никак нельзя с разбегу утверждать, что оно свидетельствует о приверженности Пушкина идеям декабристов. Скорее, наоборот.

Теперь — «Во глубине сибирских руд…». Прежде всего, Пушкин стремится здесь поддержать сибирских каторжников. Он подчёркивает их «дум высокое стремленье» и «скорбный труд», которые рано или поздно принесут добрые плоды. Но и здесь нет ни одного слова, в котором высказывалось бы одобрение декабрьского восстания! Только надежда на освобождение. Кроме разве что последней строчки — «братья меч вам отдадут». Но что это значит? Что за меч, когда «оковы пали», «темницы рухнули», и свобода встречает узников у входа?! Зачем этот меч? Загадка![3]

Конкретный анализ образной системы самых известных «декабристских» стихотворений Пушкина показывает, что они полны противоречий и странностей, до сих пор не прояснённых. Исследователи отмечают, что в 30-е годы Пушкин отходит от тем, традиционно «вольнолюбивых»; он переносит центр тяжести в своей творческой работе на серьёзные философско-исторические изыскания, пишет прозу, большие эпические полотна. Так что можно, наверное, считать, что трагедия декабристов становится поворотным пунктом в отношении Пушкина к социально-политическим проблемам вообще. Поэт обретает ту меру мудрости, за которой «вольномыслие» перерастает в свободное «миросозерцание».

Подводя итог своим штудиям, отмечу, что я не заметила категорических расхождений в трактовке «вольнолюбивой» темы в стихах раннего и зрелого Пушкина. Наоборот, пока эта тема его волновала, он только углублял и расцвечивал новыми красками своё исконное убеждение. В этом я согласна с уже цитированной Л. И. Вольперт, которая прямо указывает на то, что

«учитывая сложность и известную противоречивость пушкинских взглядов, неприятие фанатизма, социального утопизма, всех форм насилия (над судьбой, ходом времени, человеком и природой), можно сделать вывод о его концепции истории и историософской позиции: признавая естественный ход времени, не видя Золотого Века ни позади, ни впереди, отвергая исторический фатализм, расчёт на искусственные скачки и повороты, придавая важное значение Случаю в истории, Пушкин, однако, не терял надежды на постепенное улучшение нравов и разумное переустройство общества. Политический фанатизм в этом варианте развития самим ходом истории был бы обречён на медленное, но неуклонное угасание».

И далее:

«Изучение материалов пугачёвского бунта, раздумья о восстании декабристов (возможно, и о различных вариантах развития событий в России в случае их победы), замысел создания Истории Французской революции (во время его реализации неминуемо возникла бы тема террора) — всё это группировалось вокруг проблемы народа (народ и власть, народ и образованное дворянство)… В результате возникала принципиально важная для Пушкина мысль о неприемлемости и для России политического фанатизма и насильственных путей развития истории. Как итог долгих раздумий, конечная формула отлилась в афористические слова повествователя в Капитанской дочке:

..лучшие и прочнейшие изменения суть те, которые происходят от улучшения нравов, без всяких насильственных потрясений“. По-моему, это и есть некий рубежный вывод о вольнолюбивой лирике Пушкина.»