ГЛАВА V Погромы (1940, 1946, 1948). И один в поле воин (Г. Лукач, В. Жирмунский)

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ГЛАВА V

Погромы (1940, 1946, 1948). И один в поле воин (Г. Лукач, В. Жирмунский)

Как я уже указывал, влияние Бахтина на литературоведческую среду, как и влияние Л. Я. Гинзбург, стало проявляться лишь после второй половины шестидесятых годов. Что же касается обстановки второй половины тридцатых годов, когда этот учёный создал свои наиболее замечательные работы (книга о Рабле, статьи о романе, статья о хронотопе), то всё это интеллектуальное богатство осталось погребённым под грудой обломков гуманитарного научного здания той эпохи, рухнувшего под давлением сталинского тоталитарного идеологического и общественного гнёта. При этом я хотел бы подчеркнуть тот факт, что интеллектуальный ландшафт второй половины тридцатых годов всё-таки был интереснее, богаче, чем ландшафт сороковых и пятидесятых годов! Целых двадцать лет русская наука, литература и интеллектуальная среда в целом находились в состоянии всё более и более усиливающейся деградации, истощения, опрощения и обнищания. И эта деградация достигла своего апогея после Второй мировой войны. Во вторую половину тридцатых годов ещё были живы и вполне активны — в сфере литературоведения — наряду с формалистами Шкловским, Тыняновым, Томашевским, Винокуром, Эйхенбаумом такие учёные и критики, как Леонид Гроссман, Виктор Жирмунский, упомянутый выше Лев Пумпянский, историк литературы Николай Гудзий, пушкинист Сергей Бонди. Совершенно безрадостный, унылый и безнадёжный фон сороковых и пятидесятых годов объясняется тем, что на смену этим учёным пришли более молодые, у которых уже не могло быть того дореволюционного багажа знаний, интеллектуального кругозора и простой интеллигентности, которыми обладали учёные, выучившиеся ещё до революции 1917 года. Эти молодые литературоведы и критики частью сами были рьяными сторонниками сталинской идеологии, частью относились к своему предмету чисто формально и с полным равнодушием, и, во всяком случае, не обладали ни знаниями, ни интеллигентностью. Те, кто несмотря на совершенно неблагоприятные условия, всё-таки сумели овладеть настоящей литературоведческой техникой, сохранили живой интерес к литературе и не пошли слепо вслед за идеологическими установками режима (которые, к тому же, не обладали ни логичностью, ни последовательностью), вынуждены были вести свои исследования в атмосфере постоянного давления, страха, идеологического террора и ограничений. С самого начала было ясно, что определёнными теоретическими темами, литературными периодами, направлениями, писателями, а иногда и целыми литературами заниматься невозможно. С самого начала было ясно, что определённые духовные и интеллектуальные склонности были запрещены, и следование им было опасно для жизни.

Погром 1936-39 годов начал по-настоящему ощущаться лишь во время и после погрома 1948-49 годов. В промежутке была страшная война, когда вся академическая деятельность была, во всяком случае, если не полностью прекращена, то сильно заторможена. Впрочем, датировка начала академических преследований 1948-49 годов требует, на самом деле, уточнения. И это уточнение связано с темой нашей работы, поскольку касается вопросов литературы вообще и литературной критики в частности.

Весь 1940 год и первая половина 1941 года были заняты совещаниями и постановлениями ЦК ВКП (б) по вопросам литературы, театра, кино и, что особенно примечательно, литературной критики. Все эти постановления и совещания были заняты, в общем, одной темой: борьбой против того, что казалось или могло показаться весьма опасным тогдашнему партийному руководству, а конкретно — И. Сталину, А. Жданову и А. Андрееву, — проникновением более человечных, более гуманных, более миролюбивых, если угодно, настроений в произведения литературы и искусства. Эта атака затронула, прежде всего, Анну Ахматову, чей сборник «Из шести книг» был как раз тогда выпущен в свет — после восемнадцатилетнего перерыва! — издательством «Советский писатель». Есть основания полагать, что инициатором нападок на сборник Ахматовой был Жданов, чей доклад, посвящённый «идеологическим ошибкам» Ахматовой и Зощенко, состоялся уже после войны и знаменовал собою новый этап в ужесточении идеологической политики партии. Именно Жданов, по свидетельству тогдашних деятелей литературы и искусства, был ответствен за самые грубые и вульгарные формулировки в постановлениях, именно он был тем, кто пользовался ругательствами и оскорблениями при разъяснении идеологических позиций партии. Таким образом можно проследить идеологическую непрерывность и преемственность в политике Сталина с 1940 года, преемственность, которая была воспринята в 1946 году, когда состоялся доклад Жданова, с гораздо большей напряжённостью, чем в 1940 году, поскольку нападки 1940 года в 1946 году были восприняты уже не как отдельный инцидент, принадлежащий прошлому, а как зловещее начато новой эпохи.

Критические замечания по сборнику Ахматовой касались моментов содержания, в которых можно было найти прежние реалии, культурные образы, обычаи, можно было почувствовать аромат прежнего образа жизни, прежней эмоциональной настроенности, вспомнить прежние языковые обороты, стилистические конструкции, давно выбитые из теперешнего сильно обедневшего обиходного языка. Всё это вызвало совершенно инстинктивную реакцию бешенства и отторжения у партийных чиновников, которым книга Ахматовой могла попасться на глаза.

Сходную сильно отрицательную реакцию по поводу чего-то индивидуального, автономного и пусть совершенно советского по всем признакам, но самостоятельного и на этой самостоятельности настаивающего, мы находим в замечаниях Сталина по поводу фильма по сценарию молодого пролетарского писателя Александра Авдеенко «Закон жизни». Основное преступление Авдеенко заключалось именно в его неконтролируемой тяге к стихийным добрым началам жизни, а эта тяга, по Сталину, неизбежно приводит писателя в лагерь тех, «кто не сочувствует большевикам»[23]. Короче говоря, здесь Сталин высказывает очень важное требование ко всей сфере искусства, литературы, критики, требование строго контролировать и резко ограничить круг возможных смысловых и вообще информационных ассоциаций. Требование это в том или ином виде присутствовало и раньше в партийной идеологической линии, но здесь оно впервые высказывается открыто и агрессивно. Это требование было сформулировано Сталиным, наверное, как идеологический противовес известному послаблению террора, которое наступило в 1939-40 гг. Я могу даже представить себе, какая рациональная причина могла быть у Сталина для выдвижения этого требования. Дело в том, что в предыдущие годы массового террора содержание письменных или устных высказываний никак не было связано с репрессиями, поскольку большинство тех, кто был репрессирован, допускали лишь самые верноподданнические высказывания и тем не менее были репрессированы. Теперь, когда прекратилась массовая кампания, понадобился некий формальный признак для обоснования того, что человек может быть арестован. Одним из важных таких признаков стало наличие в его высказываниях того, что можно будет считать враждебным подтекстом. Соответственно, происходит соответствующая переориентация литературной критики.

Мы оставили тему литературной критики в двадцатых годах, поскольку тридцатые годы — это время измельчания литературной критики, её униформизации, потери ею общей перспективы литературы. И тем не менее в этой сфере существовало одно важное направление, которое было достаточно влиятельным, чтобы вызвать партийный гнев в 1940 году. Более того, это направление пыталось, подобно тому, как в конце десятых и в начале двадцатых годов это делали формалисты, сочетать занятия теорией литературы с актуальной литературной критикой. Речь идёт о группе литературных критиков, работавших в журнале «Литературное обозрение», а также в единственном в СССР литературоведческом и специально критическом журнале «Литературный критик». Наиболее значительными фигурами среди участников «Литературного критика» были философ и литературовед Георг Лукач (1885–1971), его молодой ученик Михаил Лифшиц, рано умерший талантливый литературовед-компаративист Владимир Гриб, а также замечательный писатель Андрей Платонов.

Я только что сравнил группу «Литературного критика» с формальной школой. Сравнение это верно лишь в очень общей форме. Что же касается конкретных выступлений, исследований, их влияния, то здесь, пожалуй, вырисовывается картина, скорее, не похожая, а контрастная. Во-первых, формалисты все до одного были прекрасными теоретиками, а также великолепными исследователями конкретных произведений и яркими критиками. Критики группы «Литературный критик», в основном, отличались именно на поприще критики, и здесь заслуги их были весьма велики. В отличие от формалистов поэтикой они не занимались. По моему мнению, их влияние как на критику, так и, особенно, на актуальный литературный процесс было весьма велико и плодотворно. Что касается их вклада в чистое литературоведение и в теорию литературы, то здесь, на самом деле, приходится говорить лишь об одной по-настоящему значительной и влиятельной фигуре — о Георге Лукаче. Вклад остальных носит чисто исторический характер в том смысле, что остался навсегда заключённым в узкие рамки того короткого исторического отрезка, в котором протекала их деятельность.

Вклад «Литературного критика» в литературную критику был действительно очень велик. Отчасти это влияние объясняется тем, что они действовали буквально «в пустыне». Вся та литературная критика, которая бушевала вокруг этих двух журналов, была основана исключительно на идеологических предпосылках. Рискуя повториться, скажу, что в целом в это время история литературы основывалась во многом на предпосылках традиционной, ещё дореволюционной академической школы с небольшой прибавкой идей формальной школы и партийных идеологических моментов. В противоположность этому актуальная литературная критика вся исходила из чисто политических и даже, можно сказать, полицейских предписаний, связанных с партийной конъюнктурой текущего момента. Грубо говоря, критик не мог похвалить какое-нибудь стихотворение только потому, что оно было похоже на какой-то очень хороший, идеальный образец пера, скажем, Пушкина или Лермонтова. Стихотворение было хорошим, только если в нём предавались проклятию «враги народа» и воспевалась доблесть Сталина.

И вот на этом фоне мы видим в течение ряда лет критические выступления, в которых критерий качества совершенно иной. Разумеется, исходные предпосылки этой критики марксистские, причём, я бы сказал, вызывающе марксистские, а не, скажем, чисто ленинско-сталинские, хотя в статьях «Литературного критика» было предостаточно ритуальных обращений к авторитету и этих вождей (а также, добавлю, и других вождей, например… Л. М. Кагановича). Марксистский характер теоретического аппарата «ЛК» не мог не накладывать своего довольно удручающего отпечатка на сочинения, там появлявшиеся. Особенно это было очевидным в многочисленных, объёмных и весьма разнообразных по тематике работах Георга Лукача, которые заполняли страницы «Литературного критика» и «Литературного обозрения». Добавлю, что помимо этих журналов произведения Лукача печатались по-немецки на страницах коммунистических изданий, выходивших тогда в Москве, а также издавались в виде отдельных книг. Я не стану подробно входить здесь в проблематику фундаментальных работ Лукача по теории и истории романа, по теории реализма, а также его многочисленных историко-литературных работ по немецкой и русской литературе. Я вполне отдаю себе отчёт в том огромном значении, которое имели эти работы для теории литературы марксистского толка, однако считаю, что, поскольку все они без исключения опираются на так называемый классовый анализ той или инои действительности, которая, как считал Лукач, находится в основе либо литературного сюжета, либо влияла на автора, чисто литературоведческое и эстетическое значение работ Лукача если не просто нулевое, то минимальное. Дело в том, что всё, что в них говорится о классовом анализе, его реальных предпосылках, следствиях, о формах классового влияния, о связи всего этого с литературой и т. п., покоится на данных, либо просто высосанных из пальца, либо подтасованных, либо, в лучшем случае, не имеющих никакого отношения к тем динамическим структурам исторической действительности, которые этот «классовый анализ» якобы обнаруживает. Это в полной степени относится к дискуссии о «проблеме» связи художественного метода и стиля автора с его классовыми корнями, позицией и идеологическими и политическими взглядами. Несомненно, что анализ того, насколько эти позиции и взгляды выражаются в творчестве того или иного конкретного писателя, может представлять большой интерес, особенно, если идёт речь о высокоталантливых писателях, придерживавшихся открыто реакционных, провокационно радикальных или прямо-таки фашистских (избави Бог!) взглядов. В качестве примера могу привести сочинения таких авторов, как немец Эрнст Юнгер, француз Луи-Фердинанд Селин или американец Эзра Паунд. Уже само перечисление этих имён показывает, что степень влияния идеологии на искусство, форма этого влияния и направление этого влияния отличается от автора к автору. Отсюда кажутся надуманными и натянутыми все выводы типа того, что автор описывает действительность хорошо (объективно и т. п.) благодаря своим политическим взглядам или вопреки им. Эта дискуссия между «вопрекистами» (Лукач и его школа) и «благодаристами» (Кирпотин и ему подобные) кажется сегодня бесконечно устарелой, архаичной и в чём-то смешной — совсем не так, как обстоит дело с чисто критическими выступлениями той же группы!

Критические выступления «Литературного критика» вызвали на себя огонь партийных идеологов по целому ряду причин. Главными были общегуманистическая и, я бы сказал, ориентированная на духовное содержание направленность этой критики, критическая точка зрения, находящаяся, так сказать, вне, поверх пролетариата и, главное, его авангарда — коммунистической партии, и стремление поместить эту критическую точку зрения в одном континууме с эстетическими позициями, вырабатывавшимися в мировой науке. Всё это никак не означает, что критики «ЛК» сознательно избирали немарксистскую точку зрения. Это означает, впрочем, нечто гораздо более неприемлемое и опасное для партийных идеологов: стремление самостоятельно строить и оценивать эту марксистскую точку зрения и (о, ужас!) умение оценивать с её позиций всё то фальшивое и поддельное, что навязывает партийная идеология.

Критики «ЛК» последовательно давали высокую оценку произведениям, авторы которых (Ю. Крымов «Танкер «Дербент»», Р. Фраерман «Дикая собака динго», рассказы А. Платонова, произведения А. Гайдара) стремились показывать настоящие человеческие переживания и коллизии, в которых главное — это страдание, переживание о родных и близких, забота о ближнем, умение отстаивать человеческое достоинство, стремление воспитывать в себе и других отзывчивость и понимание. Все эти произведения выделялись как на фоне предыдущей советской (пролетарской!) литературы двадцатых годов, так и на фоне требований, которые ортодоксальная критика все более агрессивно предъявляла литературе. Особенно замечательно — на фоне всё усиливающейся обстановки террора и раздувания ненависти к всякого рода «врагам народа» — выглядела подчёркнуто позитивная оценка критикой «ЛК» рассказов Андрея Платонова, в которых главное — это проповедь любви к человеку, любви к земле и природе.

Георг Лукач посвятил отдельную статью рассказу Андрея Платонова «Бессмертие»[24], в которой он специально подчеркнул особую ценность этого произведения, поскольку в нём выведен положительный образ самоотверженного идейного коммуниста, который не жалеет самого себя в стремлении помочь страдающим людям, в стремлении окружить их теплом и заботой. Этот тип человека, писал Г. Лукач, является принципиально новым, и его появление в литературе — сигнал для общества.

Надо сказать, что, производя подобного рода анализ, Г. Лукач ещё находился в рамках марксистской публицистической традиции, так сказать, доэтатистского типа, скажем, 1910-20 годов и, скорее, не русского, а европейского образца, который, впрочем, естественно подходил для Г. Лукача, который и был левым европейским интеллигентом, хоть и активным коммунистом, но ещё дореволюционной поры. Этот анализ был для сталинской тоталитарной идеологии во много раз опаснее, чем даже самые прямые атаки с каких-то противоположных марксизму позиций, поскольку в них последний отвергался с порога, а анализ с марксистских позиций, произведённый независимым от каких бы то ни было партийных или государственных институтов человеком наверняка, во-первых, грозил обнаружением ошибок и провалов в тоталитарной идеологической аргументации и, во-вторых, требовал тщательного анализа-опровержения, что было делом крайне опасным, ибо в процессе такой аргументации могли открываться все новые и новые мины.

Итак, наиболее опасными для правящей идеологии во взглядах критиков «ЛК» были всё те же моменты, где эти критики подхватывали на вооружение вроде бы совершенно ортодоксальные лозунги типа классовости или народности, но подавали их всегда в духе своих собственных (на самом деле, лукачевских) интерпретаций тех или иных мест у Маркса или Ленина. Особенно популярными среди критиков «ЛК» были работа Маркса «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта» и брошюра Ленина «Что делать». Обе они использовались для обоснования понимания народности и классовости не как каких-то реальных качеств эмпирических рабочих-пролетариев, эмпирического рабочего класса, а как особых, дедуктивно выводимых свойств, сопоставимых с тем, о чём, для своих целей, толковали учёные-эстетики, философы, историки Германии, Англии и Франции XIX–XX веков. В 1940 году это ещё было не запрещено. Позднее, в конце сороковых годов, подобный подход станет признаком полного идеологического разложения и упадка, если не сказать хуже — идеологической диверсии. Самостоятельные операции с Марксом и Лениным без посредничества Сталина станут признаком «ревизии марксизма-ленинизма», а обращение к «буржуазным авторитетам» станет политическим преступлением. Всё это действительно выводило партийных идеологов из себя. В конце концов с подачи докладной записки секретарей Союза советских писателей СССР А. А. Фадеева, известного прозаика, и В. Я. Кирпотина, ортодоксально-партийного литературного критика, журнал «Литературный критик» был 26 ноября 1940 года закрыт особым постановлением Оргбюро ЦК ВКП (б). Несколько слов об этой истории, как она видится в перспективе будущих событий, а также некоторый итог предыдущего.

Сравнение докладной записки с текстом постановления Оргбюро ЦК весьма поучительно. Оно поучительно, прежде всего, поскольку помогает понять реальную роль идеологически проверенных «масс» в организации кампаний преследования «врагов». Их роль была гораздо более вредоносной, чем поверхностное рассмотрение позволяет считать. Кажется, что все идеологические погромы инициировались высшими органами партии. Наделе, в частности в самых крупных кампаниях, таких, как дело «Литературного критика», дело Ахматовой и Зощенко в 1946 году, дело Пастернака в 1958-59 годах, друзья-писатели, коллеги по творческому цеху, особенно наиболее идеологически рьяные из них (при всегдашней гласной или негласной поддержке большинства рядовых писателей), первыми указывали на действительные или мнимые отклонения того или иного произведения или автора от партийной линии, направляли соответствующие доносы наверх, а там руководящие инстанции, иногда следуя своим собственным установкам, а иногда боясь, чтобы кто-то из их коллег-руководителей не упрекнул их в либерализме, начинали широкомасштабные преследования.

Впрочем, в случае «ЛК» инициатива Фадеева и Кирпотина была поддержана руководством партии не в полном объёме. В тексте постановления Оргбюро мы не находим ни одного из тех тяжёлых политических обвинений, которыми пестрит докладная записка («буржуазный идеалист», «буржуазно-либеральная ревизия марксизма», «преклонение перед предрассудками», «антипартийная группировка в литературе» и т. д. и т. п.). Ни один из критиков, поименованных в докладной записке, не был раскритикован в постановлении. Более того, даже Андрей Платонов, названный в докладной записке «автором литературного пасквиля на колхозное движение», никак в постановлении не упомянут.

Трудно сейчас понять подлинные причины подобной «воздержанности». Запомним следующее: ни один из «героев», названных в доносе, не был репрессирован. Это значительное изменение политики по сравнению с годами Большого Террора, когда малейший подозрительный шум или шорох вокруг чьего-то имени зачастую был более чем достаточен, чтобы этот человек исчез навсегда. Но запомним и другое: все те, кто так или иначе фигурировал в партийных постановлениях, докладных записках или доносах в 1940 году, попадут под увеличительное стекло партийных надзирателей. Многие из них позднее станут героями новых, ещё более тяжких преследований. Такими были Анна Ахматова, Андрей Платонов, критик Фёдор Левин и даже венгерский коммунист-эмигрант Георг Лукач. Более того, идеологические прегрешения и «преступления», которые вменялись Ахматовой и критикам из группы «ЛК», были потом в тех же самых формулировках вытащены на белый свет во время кампании 1946 года и позднейшей борьбы против «космополитизма». И, наконец, последнее: фигуры тех, кто будет застрельщиками идеологической кампании 1940 года: Фадеева, Кирпотина, Ермилова, цековских чиновников Александрова и Еголина и их высокого патрона Жданова, станут синонимами той страшной погромной кампании, которая будет бушевать с 1946 по 1953 год. Именно эти имена будут прочно ассоциироваться с погромом, который будет в те годы учинён в литературоведении, когда будут публично охаяны труды Александра Веселовского и его учеников В. М. Жирмунского и ещё живых формалистов В. Б. Шкловского, В. Я. Проппа, Б. М. Эйхенбаума, когда само занятие мировой литературной классикой будет объявлено идеологическим преступлением. Впрочем, этот период идеологических преследований не будет сопровождаться публичным истреблением его главных жертв. Все они, за исключением несчастных Г. Гуковского и М. Азадовского (оба — евреи!), остались на свободе и пережили эту бурю. Вдохновитель и организатор травли интеллигенции Андрей Жданов скоропостижно умер в 1949 году в разгар этой кампании. Чиновники Александров и Еголин, каждый в своё время, будут уволены со своих постов и преданы позору и забвению. Писатель Фадеев покончит с собой после того, как станут известными, после хрущёвских разоблачений на XX съезде, факты преступления сталинского режима. А вот критики Ермилов и Кирпотин, эти поистине кровавые шавки сталинского террора, повинные в смерти многих писателей (в частности, того же Андрея Платонова) спокойно окончат свой век в старости.

Бросим последний взгляд на события 1940 года. С высоты семидесяти лет, прошедших с той поры и зная всё, что случилось в русском литературоведении и вообще в Советском Союзе (ныне — бывшем!) за все эти годы, нельзя не прийти к выводу (впрочем, никак не оправдывающему все репрессии и гонения!), что в партийных нареканиях по поводу идеологических «уклонов» 1940 года была своя немалая доля правды. Я хочу вернуться к одной статье Георга Лукача. Речь идёт о статье «О двух типах художников» («Литературный критик», 1939, № 1). Давайте посмотрим, что говорит венгерский философ-марксист:

«На первый взгляд всякое подлинно литературное явление прямо противоположно идейному бюрократизму. Правда, существует литература, сработанная прямо для рынка и без творческих усилий — бюрократически-рутинным способом. Вряд ли стоило бы, однако, о ней говорить в связи с таким серьезным вопросом: роль этой «продукции» невелика и ее сущность очевидна. Но настоящая литература и человеческий, социальный, художественный тип настоящего писателя представляются прямой противоположностью бюрократизму и бюрократическому типу человека. В бюрократе — бездушный объективизм, отмирание человеческой личности, безраздельное господство представлений, которые складываются в результате чисто формального и внутренне бессодержательного отношения ко всему в мире, что только лежит за пределами непосредственных и привычных интересов самого бюрократа. В художнике — все больший культ личности, чисто индивидуального переживания и восприятия явлений объективного мира, по возможности в их непосредственном и оригинальном значении»[25].

Этот пассаж должен был колоть глаза любому, кто был в курсе мутаций советской идеологии. Два момента находятся в явном, если не сказать — вызывающем противоречии с нею: это, во-первых, критика «бюрократизма» и, во-вторых, упор на важность (культ!) личности, «чисто индивидуального переживания и восприятия». Первый момент совершенно безошибочно помещает Георга Лукача в лагерь троцкистской оппозиции, одним из главных обвинений которой против Сталина было как раз «бюрократическое извращение пролетарской диктатуры» последним. Можно было бы подумать, что нет, дескать, Лукач говорит о каком-то конкретном капиталистическом (или даже империалистическом!) бюрократизме, но нет — речь идёт о бюрократизме как глобальной, универсальной идеологии, ибо Лукач пишет об «идейном (курсив мой. — Д. С.) бюрократизме» и «бюрократическом типе человека» (курсив мой. — Д.С.). Лукач бичует именно сталинизм, поскольку статья провозглашает необходимость культивировать до сих пор не появившийся «тип настоящего писателя», которого давит и душит как раз бюрократ. Соответственно, Фадеев и Кирпотин были не так уж далеки от истины, когда упрекали Лукача в отходе от партийной (т. е. сталинской!) линии.

Но ещё более острым и в каком-то смысле прозорливым было требование от художника «культа личности» и чисто индивидуального переживания. Опять-таки и здесь это требование внешне может совпадать с чем-то, что предъявляла здесь и там писателю партийная критика. Но это совпадение чисто внешнее, ибо у Лукача — и это подтверждается его зачастую очень талантливыми анализами, особенно немецкой литературы (ср. его статью о Готфриде Келлере в последнем 11–12 номере «Литературного критика» за 1940 год) — речь идёт не о формальном моменте, а о действительном вживании писателя в описываемый образ, в воссоздаваемый им мир, да и не только о вживании, но и об оживлении, о превращении чего-то, ранее не бывшего, в живущее и существующее. Не говоря уже о явных угрозах тому миру «реального социализма» (как потом стали называть советскую действительность уже при Брежневе) со стороны любой достаточно мощной художественной фантазии, здесь возникает призрак чего-то, что для всего этого мира «пролетарского счастья», создаваемого уже в течение двадцати лет, было гораздо более угрожающим, призрак новой религиозности, призрак духовной независимости и бесстрашия. Недаром критику «ЛК» связывали с пропагандой творчества Андрея Платонова. Это писатель, каждое слово которого, даже там — особенно там! — где он воспевает коммунизм и коммунистов, гораздо громче говорит об абсолютной духовной свободе, независимости и стремлении к бессмертию, к обнаружению в каждом человеке того, что связывает его с другими и с абсолютным Высшим Началом.

Но этот намёк на новую религиозность ещё очень слаб — даже не намёк, а намёк на намёк. И его можно интерпретировать как таковой только на основании нашего знания того, что произойдёт в будущем. Моя картина развития русского литературоведения в данном моменте фиксирует почти полное распадение и разрушение настоящей науки. Конечно, некоторые из тех литературоведов, которые были активны в предыдущие десятилетия, ещё продолжат свою деятельность в пятидесятых, а единицы — и в шестидесятых годах двадцатого века. Но в целом с уходом этого поколения активное, живое литературоведение прекращается. Правда, и здесь надо сделать одну оговорку: иногда деятельность одного учёного, работавшего в самых трудных и страшных условиях, позволяет сохраниться целой научной области. Это надо сказать о теории фольклора и её гениальном представителе в эти годы, учёном, имя которого упоминалось нами выше в другом контексте (история новой европейской поэзии XIX–XX веков) — Викторе Максимовиче Жирмунском. В. М. Жирмунский, как мы уже указывали, начал свою научную деятельность как исследователь немецкого романтизма начала XIX века. В начале 20-х годов он какое-то время занимался теорией литературы, особенно в контексте истории стилей искусства, пытаясь приспособить к литературе положения формальной теории искусства, которая в то время активно развивалась в Германии. Формалисты стремились от этой теории и от теоретических работ В. М. Жирмунского в этом направлении отмежеваться. Так или иначе, когда стало ясным в конце 20-х годов, что эти занятия не имеют никаких шансов на продолжение в тогдашнем Советском Союзе, В. М. Жирмунский резко меняет своё научное направление. Он продолжает заниматься германистикой, но уже как лингвист. В 20-е и 30-е годы Жирмунский проводит пионерские исследования по языку немецких колонистов в тогдашнем Советском Союзе. Его книга о диалектах и фольклоре немецких колонистов на Украине, изданная на немецком языке в Харькове в 1928 году, стала классической работой в этой области. Отсюда Жирмунский переходит к более общим наблюдениям о закономерностях развития в языке социальных диалектов (Ленинград, 1936 год). В 1937 году выходит его фундаментальная книга «Гёте в русской литературе». Казалось бы, это возвращение к германистике в её совершенно безопасной форме должно было стать новой платформой научного развития учёного. Однако начавшаяся в 1941 году война Германии против Советского Союза положила этим занятиям конец, правда, временный: к германистике В. М. Жирмунский вернётся уже в шестидесятые годы, когда издаст фундаментальные книги по немецкой диалектологии, истории немецкого языка и истории немецкой народной легенды о Фаусте. Во время войны В. М. Жирмунский переехал в эвакуацию в Ташкент, где снова сменил научную область и начал заниматься эпосом тюркских народов. Фольклористические штудии В. М. Жирмунского не ограничились его гигантским вкладом в изучение тюркского эпоса, где он поистине создал целую школу, задав путь исследования эпоса тюркских народов от самых древних и типологически архаичных памятников района Алтая и Хакассии, к замысловатым народным формам, связывающим разные фольклорные жанры с мощными эпическими поэмами и, наконец, к историческим народным эпическим повествованиям, отражающим уже широко известные и по истории России (история Золотой Орды) события. Жирмунский занимался также эпосом славянских народов, равно как и древнегерманскими сказаниями.

После окончания войны В. М. Жирмунского постигла судьба других выдающихся филологов, и он был уволен из Ленинградского университета. Его творчество было подвергнуто разносной критике зато, что он «посмел» писать о связях творчества Пушкина с западными литературами. После 1956 года В. М. Жирмунский был возвращён в Ленинградский университет. Он вернулся к своим многообразным занятиям, стал много писать по теоретическим вопросам; много места в его интересах теперь заняла общая лингвистика, в частности, вопрос о развитии частей речи в разных языковых группах. Наконец, одной из его последних работ стала фундаментальная работа о поэтике Анны Ахматовой, в которой он затронул многие из тех мотивов, которые так ярко запомнились читателям из его ранних работ по поэтике русского символизма и постсимволизма.

В. М. Жирмунский был поистине титаном гуманитарного знания. Его замечательные работы не потеряли интереса до наших дней. Тем более прискорбным является тот факт, что, оставаясь верным своему призванию и своей профессии, он, в силу страшного давления идеологически чуждой и культурно отсталой официальной среды, вынужден был исключить из сферы своих интересов как раз те темы, в которых его ранние работы проявили наибольший талант и наибольшую оригинальность. Интерес к мистически-религиозным истокам современной поэтической культуры был насильственно задушен.

При этом само участие, активное и весьма влиятельное, В. М. Жирмунского в академической жизни во многом облегчило новым веяниям в литературоведении пробиться в жизнь, когда это стало возможным в силу изменения исторической обстановки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.