МИСТИЧЕСКАЯ ПОВЕСТЬ ЧЕХОВА («Черный монах»)

«Маловерный! Зачем ты усомнился?»

Евангелие от Матфея

О повести «Черный монах» исследователи творчества Чехова писали мало, как-то нерешительно, иногда обходили молчанием. Должно быть, потому, что ее внутренний смысл ускользает от четкого определения, хотя фабула совершенно ясна, а изобразительная сила огромна.

О том, как и почему эта повесть написана, сам автор говорил сдержанно и не вполне откровенно, что вообще свойственно Чехову в 90-е годы и позже. Прошло время, когда в его письмах давался обширный автокомментарий, как, например, к «Иванову»; теперь он предпочитал отделываться скупыми полушутливыми фразами, избегая распространяться о своих замыслах. Однако ему по-прежнему не хотелось, чтобы в его произведениях усматривали что-то личное и приписывали автору настроения и высказывания персонажей.

О «Черном монахе» Чехов писал Суворину так: «Во всяком разе, если автор изображает психически больного, то это не значит, что он сам болен. "Черного монаха" я писал без всяких унылых мыслей, по холодном размышлении. Просто пришла охота изобразить манию величия. Монах же, несущийся через поле, приснился мне, и я, проснувшись, рассказал о нем Мише. Стало быть, скажите Анне Ивановне, что бедный Антон Павлович слава богу еще не сошел с ума, но за ужином много ест, а потому и видит во сне монахов» (П., 5, 265). Еще лаконичнее – в письме к сотруднику «Нового времени» М.А. Меньшикову: «Это рассказ медицинский, historia morbi. Трактуется в нем мания величия» (П., 5, 262).

Познания в медицине и врачебный опыт обогащали Чехова как писателя. Однако специально «медицинских» рассказов, имеющих целью дать клиническую картину болезни, он не писал никогда. Приведенные слова – скорее, дымовая завеса, призванная оградить повесть от произвольных толкований со стороны газетчиков. Содержание «Черного монаха» так же не сводится к мании величия, овладевшей магистром Ковриным, как в «Палате № 6» – к мании преследования, которой страдает Иван Дмитрич Громов, или в рассказе «Припадок» – к изображению нервического припадка студента Васильева. Везде симптомы недуга описаны «по всем правилам психиатрической науки», но суть, конечно, не в них. Добраться до сокровенной сути «Черного монаха» труднее – слишком многое переведено в глубокий подтекст.

Эта повесть стоит особняком в творчестве Чехова. Она не в русле его главных тем позднего периода, одна из которых – исчерпанность привычных форм жизни и потребность обновления, еще неведомого, не имеющего ясных очертаний. Натуры чуткие, «нервные» при этом испытывают резкую неудовлетворенность собой, своим окружающим, своим бытом, с которым еще недавно мирились. Так происходит, например, с героем рассказа «Учитель словесности». Учитель влюбился в милую девушку из состоятельной семьи, женился, доволен и счастлив, но меньше чем через год иллюзия иссякает. Герой начинает тяготиться и своим образом жизни, и своей Манюсей и ее родней. Они не изменились, изменения происходят с ним самим, открывается какой-то внутренний глаз, прозревающий неприглядную изнанку вещей. И вот уже молодой супруг записывает в дневнике: «Где я, боже мой?! Меня окружает пошлость и пошлость <…> Бежать отсюда, бежать сегодня же, иначе я сойду с ума!» (С., 8, 332)

Как будто похожая ситуация в «Черном монахе». Молодой ученый, расстроивший нервы усиленными занятиями, опрометчиво женится на дочери своего опекуна, сначала счастлив, потом, излечившись, видит все в ином свете и разрывает неудачный брак. Но даже не очень вдумчивому читателю ясно, что здесь все иначе. Семья Песоцких нисколько не похожа на семью Шелестовых из «Учителя словесности»: никаких признаков обывательской пошлости. Чудаковатый старик Песоцкий – один из тех энтузиастов своего дела, на которых мир держится. Дело его – «красивое, милое и здоровое»: садоводство. Огромный сад, где он работает не покладая рук, принес ему известность и состояние, но не это движет Песоцким, а страстная убежденность, что его оранжереи и пасеки – «ступень в новую эру русского хозяйства» (С., 8, 236). Дочь Песоцкого Таня, умная, нервная, болезненно-впечатлительная – его верная помощница. Она любит Коврина и так же, как отец, верит в исключительность его ума и таланта.

Так, может быть, нужно понимать их семейную драму в обратном смысле – не Коврин обманулся в Песоцких, а он обманул их доверие? Возомнив себя великим ученым (что могло быть и без психического заболевания), он подчиняет своему влиянию хороших любящих его людей и разбивает их жизнь. Тогда возможна аналогия с «Дядей Ваней», где самодовольный профессор Серебряков калечит судьбу Войницкого.

Но и эту версию нельзя принять. Ведь Коврин отравляет существование близким не тогда, когда мнит себя гением. Напротив, «возомнивший» Коврин нежно любит и Таню, и ее отца, мирит их, когда они ссорятся, сочувственно вникает в их заботы о саде. И только после «излечения» его характер круто меняется к худшему, здесь-то он становится и высокомерен, и несправедлив, и бессердечен. Выходит, всем было хорошо, пока длилась его психическая болезнь, а выздоровление делает и его самого, и других несчастными. Называть ли эту странную болезнь манией величия или иначе? И когда Коврин обретал свою подлинную сущность – тогда ли, когда верил в свою высокую миссию или когда в ней разуверился? Вот загадка, заданная повестью о черном монахе.

Прямого ключа к разгадке автор не дает. Он умышленно не договаривает. О том, что предшествовало болезни героя, говорится глухо; ясно одно – он был благополучен, не переносил каких-либо тяжелых потрясений, как Громов, и не встречался с непониманием, как Треплев. Правда, он рано лишился родителей, но детство его проходило безмятежно, в прекрасном саду Песоцкого, который в нем души не чаял. Социальные причины психического надлома заранее исключаются. Коврин уже в молодости получил звание магистра, значит, препятствий его научной деятельности не чинилось. Мы узнаем, что он отдавался занятиям философией со страстью, что в них была вся его жизнь. Но неизвестно, кто он как философ – позитивист или спиритуалист, какие мысли развивал в своих сочинениях. Тема его диссертации не названа.

В произведениях Чехова героями часто являются люди искусства. Но, кажется, впервые он делает главным лицом философа. Профессия уже сама по себе несколько таинственная; в старину ее представители отважно решали не частные, а общие проблемы мироздания, уподоблялись пророкам. Были среди философов и духовидцы. Наделяя героя этой профессией, Чехов тем оправдывает фигуру умолчания: неуместно было бы излагать философские концепции на языке беллетристики.

Не только о концепциях Коврина – о его действительных творческих потенциях также не сказано ничего определенного. Возможны разные допущения. Может быть, он и вправду отмечен печатью гениальности, стертой плоским житейским рассудком, который признает нормой только заурядность? Ничто в тексте прямо не говорит ни за, ни против. Песоцкий и Таня считают Коврина человеком необыкновенного ума, но они от его профессии далеки, не могут верно судить, возможно, их ослепляет любовь. Сам же Коврин, перечитывая после выздоровления ранее написанное, видит в каждой строчке «странные, ни на чем не основанные претензии, легкомысленный задор, дерзость, манию величия» и беспощадно рвет рукописи. Но и это еще ни о чем не говорит: может быть, подавленный сознанием перенесенной болезни, он потерял веру в себя, а на самом деле его труды не заслуживали уничтожения? Сжигал же Гоголь вторую часть «Мертвых душ».

Заметим: в повести «Черный монах» всего три действующих лица. Остальные – гости Песоцких, работники в саду, вторая жена Коврина – статисты без лиц, без слов, без внешних примет: просто штриховой фон, дающий обманчивую иллюзию многолюдья. Особенность, которая у Чехова даже в коротких рассказах встречается редко, она не свойственна «бытовому жанру» в литературе. Егор Семенович Песоцкий, с его кипучей деятельностью, с его полемическими брошюрами, в сущности, один несет на себе всю бытовую нагрузку, создавая у читателя впечатление вполне реалистической картины из жизни. Впечатление, впрочем, не ложное, такая картина в повести действительно дана, но параллельно с ней, внутри нее, звучит философская тема взлета и падения человеческого духа. Фабула житейская («история болезни») и фабула метафизическая – все повествование ведется в этих двух планах, сопрягающихся как бы по принципу контрапункта. Оба на равных правах. Чехов их не разводит, не позволяет одному вытеснить или опровергнуть другой (хотя второй для него, несомненно, важнее). Он дает «двойное освещение» одного и того же события: беседы героя с черным монахом – признак душевного заболевания героя и одновременно кульминация его духовной жизни.

«Черный монах» не просто «картина из жизни», но и не романтическая повесть в духе Гофмана или Гоголя, где вмешательство сверхъестественных сил постулируется как «условие игры» и где на нем все строится. У Чехова естественная мотивировка происходящего всегда присутствует. Но несмотря, а точнее, благодаря этому чеховскому реализму повесть о черном монахе кажется более таинственной и даже мистической, чем, например, «таинственные повести» Тургенева («Клара Милич», «Призраки» и некоторые другие). У Чехова был особый дар – прозревать необыкновенное в обычном, странное и загадочное – в повседневном. (Собственно, об этом написан рассказ «Страх», где герой рассуждает о том, что реальная жизнь не менее страшна и непонятна, чем привидения и покойники.)

Остановим внимание на узловых моментах повести «Черный монах» – здесь каждая деталь многозначительна и многозначна.

Начинается с того, что Коврину не дает покоя легенда, которую, как ему кажется, он где-то слышал или читал: тысячелетие тому назад некий монах шел в пустыне, а мираж его доныне блуждает во вселенной. И будто бы настал срок, когда мираж должен снова вернуться в земную атмосферу и стать видимым людям. Коврин понимает, что это всего лишь поэтический вымысел, но он наполняет его душу радостным ожиданием чуда. К неотвязным думам о монахе прибавляется впечатление от романса Брага «Валашская легенда», где говорится о девушке, слышавшей в саду таинственные звуки и признавшей их «гармонией священной, которая нам, смертным, непонятна и потому обратно улетает в небеса» (С., 8, 233). Однажды у Песоцких собираются гости, поют и музицируют, исполняют этот романс, должно быть в то время модный. Коврин слушает пение, сидя на балконе, потом спускается в сад, идет к реке, переходит на другой берег, где расстилается поле молодой ржи. Здесь, при свете заходящего солнца, он видит на горизонте подобие высокого черного смерча; со страшной быстротой он несется через поле, прямо туда, где стоит Коврин. Чем ближе, тем он становится меньше размером и отчетливей: Коврин успевает разглядеть фигуру седовласого босого монаха в черной хламиде. Вихрем промчавшись мимо Коврина, монах оглядывается и улыбается, ласково и лукаво, ему, Коврину. Потом исчезает.

Фантастическая картина изображена так зримо, что, кажется, ее нельзя было выдумать, не увидев своими глазами. Чехов видел ее во сне, его герой – наяву. Он поражен, но не испуган; думает: «значит в легенде правда». Вернувшись в дом, он никому не рассказал об увиденном, опасаясь, что примут за бред, но «громко смеялся, пел, танцевал мазурку, и все, гости и Таня, находили, что сегодня у него лицо какое-то особенное, лучезарное, вдохновенное, и что он очень интересен» (С., 8, 235).

В один из следующих дней Коврин снова видит монаха – на этот раз он не летит над землей, а, вопреки легенде, бесшумно выходит из-за дерева, садится на скамейку рядом с Ковриным и вступает с ним в разговор. Таинственный гость не выдает себя за пришельца из другого мира, а сразу же говорит, что и легенда, и он сам – плод возбужденного воображения Коврина. «Значит, ты не существуешь?» – спрашивает Коврин. Следует двусмысленный ответ: «Думай, как хочешь <…> Я существую в твоем воображении, а воображение твое есть часть природы, значит, я существую и в природе» (С., 8, 241). Силлогизм, как бы наводящий мост между материалистическим и спиритуалистским миропониманием.

Призрак монаха – духовный двойник Коврина («Ты как будто подсмотрел и подслушал мои сокровенные мысли» (С., 8, 243), – говорит Коврин), а вместе с тем монах сообщает ему и нечто такое, чего Коврин не знал или в чем сомневался, и эти сомнения развеивает. Он говорит, что на роде людском почило Божье благословение, людей ожидает великое будущее, но очень нескоро, а он, Коврин, один из тех Божьих избранников, которые ускоряют приход человечества к вечной правде. «Но разве людям нужна, доступна вечная правда, если нет вечной жизни?» – спрашивает Коврин. «Вечная жизнь есть», – твердо отвечает монах. Какова же ее цель? «Как и всякой жизни – наслаждение. Истинное наслаждение в познании, а вечная жизнь представит бесчисленные и неисчерпаемые источники для познания, и в этом смысле сказано: в дому Отца Моего обители многи суть» (С., 8, 242–243).

Такое толкование евангельского текста, вероятно, импонировало Чехову, верившему в благотворность научного прогресса. Здесь слышится отголосок внутренней полемики с «философией жизни» Ницше. Чехов проявлял серьезный интерес к трудам Ницше. Возможно, «охота изобразить манию величия» пришла ему в связи с трагической судьбой германского философа. Но его черный монах исповедует совсем иные воззрения, хотя отзвук и отклик на афоризмы автора «Заратустры» местами слышен. Ницше провозглашал высшим благом стихийное «дионисийство» и отвергал теоретическое познание, Чехов же влагает в уста монаха слова о познании как высшем наслаждении жизни.

Как бы ни было, вся беседа Коврина с призраком совсем не похожа на бред сумасшедшего: это сжатый философский диалог, касающийся кардинальных онтологических проблем. Правда, Коврина все же смущает вопрос: если черный монах – его галлюцинация, значит, он психически болен, и в таком случае может ли верить себе и в себя? Собеседник возражает: «А почему ты знаешь, что гениальные люди, которым верит весь свет, не видели призраков? Говорят же теперь ученые, что гений сродни умопомешательству. Друг мой, здоровы и нормальны только заурядные, стадные люди» (С., 8, 242) – почти цитата из Ницше.

Лишь на вопрос, что разуметь под вечной правдой, монах не отвечает ничего. К уразумению вечной правды люди должны прийти сами, долгим путем. Нельзя не вспомнить здесь слова Чехова из письма Дягилеву (от 1902 года) о «работе во имя великого будущего», «которая будет продолжаться еще, быть может, десятки тысяч лет для того, чтобы хотя в далеком будущем человечество познало истину настоящего Бога» (П., 11, 106). А пока – «никто не знает настоящей правды» (С., 7, 443). (Так заканчивается повесть «Дуэль».)

Коврин уходит радостный и окрыленный, поверив, что он один из тех, кому дано приближать великое будущее. Не ему одному это дано. В другом месте черный монах говорит: «…Вас слишком много, чтобы слабая человеческая память могла удержать ваши имена» (С., 8, 248). Быть одним из них, пусть непрославленным, неизвестным, – счастье.

С тех пор встречи и беседы с монахом возобновляются раз или два в неделю. Все это время молодой философ переживает состояние эйфории, работает с необычайным подъемом, все чувства его обострены, дружеская привязанность к Тане переходит в страстную любовь. И после женитьбы эйфорическое вдохновение не покидает Коврина, он много работает, постоянно возбужден, мало спит и не испытывает потребности в сне (характерные признаки маниакального психоза). Кроме тайных бесед с призраком, его психическое расстройство ни в чем не проявляется, даже Таня с ее повышенной чувствительностью о нем не догадывается. Только через несколько месяцев она начинает замечать, что муж как-то странно улыбается, иногда сам с собой говорит. Застигнув его однажды ночью за оживленной беседой с пустым стулом, она приходит в смятение. Глядя на нее, пугается и Коврин, вдруг осознав опасность своего положения. С его покорного согласия его везут к врачу, начинают лечить – маниакальные психозы лечению поддаются.

В житейском «медицинском» плане такое развертывание событий понятно. Ну а в другом, глубинном? Почему Коврин именно в этот момент признает себя нуждающимся в лечении? Он ведь с самого начала знал, что черных монах – галлюцинация, это его не страшило, почему же теперь страшит?

Нужно вспомнить, о чем Коврин говорил с монахом в их последней беседе, прерванной вмешательством Тани. Они говорили о счастье. Коврин признался, что его начинает беспокоить постоянное чувство радости, в котором он пребывает, не зная грусти и скуки. Он вспоминает Поликрата, убоявшегося своего счастья и принесшего в жертву заветный перстень, чтобы откупиться. Монах возражает: все истинные мудрецы испытывали радость, а не печаль, радость должна быть нормальным состоянием человека; «радуйся и будь счастлив». «А вдруг прогневаются боги?» – говорит Коврин. (Здесь уже не Бог, а ревнивые языческие боги.) – «Если они отнимут у меня комфорт и заставят меня зябнуть и голодать, то это едва ли придется мне по вкусу» (С., 8, 248).

Вот оно, уязвимое место Коврина. К славе он равнодушен, но страшится утратить комфорт. Кафедра, профессура, теплый уютный кабинет – всего этого он может лишиться и, чего доброго, оказаться пациентом палаты № 6. Жить в бочке, как Диоген, он тоже не согласен. То есть он не способен на подвижничество (а «подвижники нужны, как солнце», писал Чехов в статье о Пржевальском) (С., 16,237). И, чтобы умилостивить богов, он выбрасывает драгоценный перстень – веру в свое высокое предназначение, отрекается от него. В ту же минуту навсегда исчезает черный монах, в ту же минуту пропадает и ощущение счастья, сменяясь горьким унынием, отныне его не покидающим.

К лету он выздоравливает; ему предстоит нормальная жизнь среднего профессора – «излагать вялым, скучным тяжелым языком обыкновенные ипритом чужие мысли» (С., 8, 256). На Песоцком и Тане Коврин вымещает свою тоску, перекладывает на них вину за свое отречение, которое совершил добровольно. «Зачем, зачем вы меня лечили? <…> Я сходил с ума, у меня была мания величия, но зато я был весел, бодр и даже счастлив <…> Я спрашиваю: кому это мешало?» (С., 8, 251) Он сожалеет не о том, что отказался от высокого призвания, а только об утрате веселого и бодрого самочувствия. «Излеченный» Коврин становится одним из тех тяжелых мелочных резонеров, какие делают семейную жизнь невыносимой. Все его раздражает – и больше всего Егор Семенович, его любящий тесть. Вероятно, в Коврине говорит подсознательная зависть к этому человеку, который смог же осуществить доброе служение людям, не воображая себя гением и не расплачиваясь рассудком.

Проходит два года. Коврин давно расстался с Таней, у него другая спутница, которая ухаживает за ним, как за ребенком, – он болен туберкулезом, но психически вполне нормален, галлюцинаций не видит. Теперь он сознает себя посредственностью и охотно с этим мирится, настроение у него «мирное, покорное, безразличное» (С., 8, 256). О своей жизни с Таней он вспоминает со смешанным чувством досады и жалости.

Накануне отъезда в Крым, куда Коврин направляется для поправки здоровья, он получает письмо от Тани, долго откладывает чтение и вскрывает конверт уже в номере севастопольской гостиницы, вечером. Таня пишет, что только что умер ее отец и в саду хозяйничают чужие люди. Убитая горем, она во всем винит Коврина и проклинает его. Не дочитав, Коврин рвет письмо, бросает клочки в окно, но ветер с моря рассыпает их по подоконнику. Испытывая беспокойство, похожее на страх, он выходит на балкон. «Бухта, как живая, глядела на него множеством голубых, синих, бирюзовых и огненных глаз и манила к себе» (С., 8, 256). Из нижнего этажа гостиницы доносится музыка и пение, поют ту же серенаду Брага, какую Коврин слышал в день своей первой встречи с черным монахом. И снова, как тогда, призрак появляется на другом берегу бухты…

Финал построен, как музыкальная композиция: повторяется, почти дословно, тема первой части, но те же слова звучат по-новому, торжественно и прощально.

Монах останавливается среди комнаты. «Отчего ты не поверил мне? – спросил он с укоризной, глядя ласково на Коврина. – Если бы ты поверил мне тогда, что ты гений, то эти два года ты провел бы не так печально и скудно» (С., 8, 257).

Коврин хочет говорить, ему мешает хлынувшая из горла кровь, хочет позвать свою спутницу, которая спит за ширмой, но вместо этого зовет Таню.

Опять-таки, с точки зрения медицины нет ничего удивительного в возвращении призрака: маниакальные состояния излечиваются, но могут возобновляться, особенно при нервных потрясениях. В данном случае потрясение от письма Тани вызвало и приступ сильного кровотечения, от которого Коврин умирает. Однако это простое трезвое объяснение заслонено апофеозом, венчающим повесть:

«Он звал Таню, звал большой сад с роскошными цветами, обрызганными росой, звал парк, сосны с мохнатыми корнями, ржаное поле, свою чудесную науку, свою молодость, смелость, радость, звал жизнь, которая была так прекрасна. Он видел на полу около своего лица большую лужу крови и не мог уже от слабости выговорить ни одного слова, но невыразимое, безграничное счастье наполняло все его существо. Внизу под балконом играли серенаду, а черный монах шептал ему, что он гений, и что он умирает потому только, что его слабое человеческое тело уже утеряло равновесие и не может больше служить оболочкой для гения» (С., 8, 257).

Когда монах спрашивает умирающего, с укоризной, но ласково: «Отчего ты не поверил мне?», – вспоминается что-то знакомое. Да, конечно: евангельский рассказ о чуде хождения по водам. Ученики Иисуса плыли в лодке по волнующемуся морю и увидели Иисуса, идущего по морю, как по суше; он позвал Петра идти к нему, и Петр пошел, но через несколько шагов испугался и начал тонуть, тогда Иисус протянул ему руку со словами: «Маловерный! зачем ты усомнился?»

Вот о чем «медицинский рассказ» Чехова: о малодушии и маловерии человека, отрекшегося от своего высокого призвания, а тем самым и от идеи, которая его вдохновляла и вела. Не так важно, как велики были природные мыслительные способности Коврина, – Чехов, как мы видели, этот вопрос обходит. Важно то, что его герой верил в себя не из пустого самомнения и жажды личного триумфа. Он был предан великой цели – содействовать построению

Царства Божьего на земле, готов был отдать ей все – молодость, силы, здоровье, умереть за нее. Но оказалось, что он не способен поступиться такой малостью, как житейский комфорт. Признав себя попросту сумасшедшим, он вынужден поставить под сомнение и саму эту цель, как обман больного воображения, то есть расстаться с верой в возможность совершенствования человеческого рода (а это и есть та «общая идея или бог живого человека» (С., 7, 307), которой мучительно недоставало старому профессору, герою «Скучной истории»). Коврину остается примириться с тем, что «каждый человек должен быть доволен тем, что он есть» (С., 8, 256) – и жизнью, какая есть, не допытываясь до ее цели и смысла. И мир для него погас, лишился красок и аромата. Ему больше ничего не говорили ни природа, ни музыка, а близкие люди стали чужими, он видит их в кривом зеркале своей неизбывной скуки, как персонаж известной сказки, которому попал в глаз осколок дьявольского стекла.

Чехов резко спорил с Сувориным, когда тот переслал ему письмо некой дамы-писательницы, убеждающей принимать жизнь, как она есть: «Цель жизни – это сама жизнь». Такие убаюкивающие сентенции Чехов отвергал: «Это не воззрение, а монпансье <…> по ее мнению, вся наша беда в том, что мы все ищем каких-то высших и отдаленных целей» (П., 5, 137–138). В образе «примирившегося» Коврина Чехов показал, как безотраден отказ от высших и отдаленных целей.

Но что, если эти цели иллюзорны? Не бесплодна ли утопия – «великая, блестящая будущность» (С., 8,242), которую предрекает людям черный монах?

Этот вопрос был предметом сокровенных размышлений Чехова, хотя он почти нигде не ставил его прямо, а только косвенно. Несравненный наблюдатель текущей жизни, он не был склонен идеализировать человеческую натуру, слишком зорко видя ее ущербность и слабость. Он жил в сравнительно спокойное время, без войн и революций, не дожив до неистовых взрывов человеческого зла, чему были свидетелями (и участниками) следующие поколения. Но приглушенное, «ползучее» зло давало о себе знать и во времена предгрозового затишья, причем во всех слоях общества, будь то интеллигенты, мужики, чиновники; значит, оно коренилось в человеческой природе вообще. Так можно ли уповать на великое светлое будущее людей, если в настоящем они беспрерывно враждуют, погружены в унизительные дрязги, подобны пассивному стаду? И все же Чехов в конечном счете приходил к утвердительному ответу: да, можно и нужно. Та же острая зоркость беспристрастного взгляда, питавшая его критицизм, позволяла видеть и задатки добра, укрепляющие веру в человека.

В нарочито парадоксальной форме писатель высказал эту веру в «Рассказе старшего садовника». Этот маленький рассказ-притча может восприниматься, как «вставная новелла» повести «Черный монах», – он и написан тогда же. Почти совпадают и обрамление новеллы – распродажа цветов в частной оранжерее, и имя садовника – Михаил Карлович (в «Черном монахе» – Иван Карлович). Легко представить, что тот самый садовник, с которым Песоцкий доверительно делится воспоминаниями о том, каким чудесным мальчиком был Коврин в детстве, теперь рассказывает пришедшим покупателям легенду, слышанную от его бабушки-шведки. На это его наталкивают разговоры покупателей: они не одобряют частых оправдательных приговоров преступникам; из-за такого потворства преступления множатся. Садовник не согласен: он с радостью встречает каждый оправдательный приговор.

В его легенде рассказывается, как когда-то водном городе жил ученый доктор, замечательный человек, праведник, который делал добро всем, и все до единого жители города его любили и чтили, он мог не бояться ни воров, ни разбойников. И вот его нашли в овраге с проломленной головой. Нашелся и убийца – он не сознался, однако улики были неопровержимы. Его должны были приговорить к смертной казни, но в последний момент судья отказался, ибо не допускал мысли, чтобы мог найтись человек, «который осмелился бы убить нашего друга доктора!». Вопреки очевидности, убийцу признали невиновным и отпустили; никто не упрекнул за это судью. «И бог, говорила моя бабушка, за такую веру в человека простил грехи всем жителям городка. Он радуется, когда веруют, что человек – его образ и подобие» (С., 8, 346). В тексте рассказа была еще фраза, вычеркнутая редакцией «Русских ведомостей»: «Веровать в бога нетрудно. В него веровали и инквизиторы, и Бирон, и Аракчеев. Нет, вы в человека уверуйте!» (С., 8, 515)

Возражений садовник не хочет слушать. В отличие от него, Чехов не столь категоричен: он показывает читателям обе стороны медали и предоставляет им самим судить, прав ли садовник или трезво смотрящие на дело слушатели. Но трудно сомневаться, на чьей стороне симпатии Чехова. Его собственная вера в человека явственно проступает в его зрелых произведениях. Он верил, по его словам, в «отдельных людей» (П., 8, 101), энтузиастов и подвижников, к какому бы сословию они ни принадлежали. Верил, что их работа оказывает облагораживающее действие на других людей и на общество в целом, чего не могло бы быть, если бы и в других людях – почти в каждом – не мерцала искра Божия, не таился бы омраченный и затоптанный «образ и подобие».

В своих сочинениях Чехов не говорит о том впрямую, но показывает, что в человеческой натуре дремлют нераскрытые возможности, что она многослойна, пластична, способна изменяться к лучшему. В повести «Дуэль» так происходит с обоими антагонистами. Фон Корену молодой дьякон говорит: «Вы победили величайшего из врагов человеческих – гордость!» (С., 7,453) А Лаевский «скрутил себя» (С., 7, 451), одолевая другого врага – свою душевную дряблость и распущенность. В рассказе «Убийство» богатый старовер, осужденный на каторгу за убийство брата, испив полную чашу страданий, «наконец, узнал настоящую веру» (С., 9,160). Уж на что, кажется, заскорузла душа гробовщика Якова («Скрипка Ротшильда»), всю жизнь погруженного в подсчеты убытков, но и эта очерствевшая душа медленно, тяжко пробуждается.

Старший садовник говорит, что вера в человека побуждает уважать каждого. «Каждого! А это важно» (С., 8, 345). Персонажей абсолютно «положительных», безупречных, в произведениях Чехова мало; мало и абсолютно безнадежных; ничего химически чистого в живых людях нет, добро и зло сложно переплетены. Замечено, однако, что наиболее светлые герои Чехова – врачи (Дымов, Астров, Самойленко, доктор из «Рассказа старшего садовника»). Это не потому, или не только потому, что Чехов близко наблюдал самоотверженную работу своих коллег во время эпидемий и в повседневных подвижнических трудах. Очевидно, профессия лекаря имела для него расширительный, символический смысл: сохранять жизнь – каждую жизнь – богатого и бедного, хорошего и дурного. И если каждый достоин целительной заботы о его физическом теле, то разве не достоин того же духовный, нравственный мир каждого человека, устроенный намного сложнее.

Замечательная способность писателя Чехова «перевоплощаться» в своих персонажей, каковы бы они ни были, – есть путь познания человеческой натуры изнутри. Познание личности изнутри ведет к оправдательному вердикту человечеству в целом – оно не так глубоко погрязло в грехах, чтобы не быть в состоянии когда-нибудь узреть «новое небо и новую землю». У Ницше Заратустра говорит, что человек есть то, что должно превозмочь, отбросив «слишком человеческое». У Чехова не так: не превозмочь, но взрастить заложенные зерна истинно человеческого.

В ранних произведениях молодой Чехов более беспощаден к «господам обывателям», чем в поздних, когда он достиг высшей художественной проницательности. Критичность, насмешливость, взгляд с высоты на мельтешение человеческих судеб (как на картинах Брейгеля с высоким горизонтом) – это остается, но соединяется с любовью, состраданием и надеждой. Теперь, глядя на гребцов в утлой лодочке, которые упрямо и неутомимо машут веслами и не боятся высоких волн, герой повести «Дуэль» думает: «В поисках за правдой люди делают два шага вперед, шаг назад. Страдания, ошибки и скука жизни бросают их назад, но жажда правды и упрямая воля гонят вперед и вперед. И кто знает? Быть может, доплывут до настоящей правды…» (С., 7, 455) Это мысль самого Чехова.

Между тем черный монах не говорит «быть может», не ставит вопросительного знака. Он твердо знает – доплывут.

Кто же этот таинственный фантом? Если символ – то какой силы, какой воли? И если он обманывает молодого философа ложными посулами, то с какой целью?

Напрасно было бы искать сходства с легендой о Фаусте или вообще с сюжетами продажи души дьяволу. «Дух зла», в каком бы обличье ни появлялся, заключает с соблазняемым сделку, дарует ему могущество, славу, богатство в обмен на бессмертную душу. Монах же не заключает с Ковриным никаких договоров – только поддерживает в нем веру в будущее человечества и в самого себя как избранника. И милосердно возвращает ему эту утраченную веру в последнее мгновение его земной жизни. Ведь и Иисус простил усомнившегося Петра, простил и предательство во дворе первосвященника, ибо вера, прошедшая через горнило сомнений и падений, крепче, чем у тех, кто никогда сомнений не знал.

Но есть черта, которая как будто бы позволяет видеть в черном монахе обманщика-соблазнителя. Это лукавство его взора и улыбки; оно упоминается несколько раз и, значит, не случайно. «Лукавый» (буквально: «изгибистый», «кривой») – один из атрибутов нечистой силы («лукавый попутал»). Оттенок лукавства заставляет подозревать, что призрачный собеседник Коврина идет не прямым путем, что-то хитрит.

Если и так, то это хитрость особого рода, направленная на то, чтобы укрепить веру человека в свои силы, развеять сомнения. Монах с самого начала знает о слабостях Коврина (как и сам Коврин в глубине души знает о них). Знает, что в груди его живут две души, что он подвержен колебаниям и может прожить жизнь так же «печально и скудно», как жил последние два года. Но знает и о его высших потенциях и вот это лучшее его «я» хочет высвободить, внушая ему, что он предназначен к великим деяниям – на языке медицины это именуется манией величия. Такова «игра», которую монах ведет со своим подопечным, хитрость, на которую он пускается в борьбе за его душу, – не с тем, чтобы ввергнуть ее в преисподнюю, но чтобы возвысить до образа и подобия Божьего. Казалось бы, игра проиграна, Коврин «пошел в стадо», его низменная сторона одержала верх, однако не окончательно. И если «вечная жизнь есть», то не все потеряно.

Подвижниками не рождаются, ими становятся. Нужны вера и упорная воля, нужен настойчивый внутренний голос, зовущий к подвигу. Он олицетворен в черном монахе. Этот вселенский скиталец не ангел и не Мефистофель, хотя в нем есть нечто и от того, и от другого. Его функцию можно понять как функцию вербовщика в Божье воинство.

Таким представляется философический – если угодно, мистический подтекст повести Чехова. Но не забудем, что Чехов «художник жизни», как говорил о нем Толстой. Все, что писал, он черпал из действительности, которая его окружала, которую мог наблюдать. Вместе с тем никогда не следовал ей буквально. Сам он говорил о себе, что не умеет писать с натуры – только по воспоминаниям. Подра

зумевая, очевидно, что в воспоминаниях впечатления натуры преображаются, перекомпоновываются, переосмысливаются. Среди сотен или тысяч персонажей, населяющих его книги, нет «списанных с натуры». Прототипов чеховских героев усердно искали, многим казалось, что они знали людей, с которых написаны такие характерные фигуры, как человек в футляре, «попрыгунья», Шарлотта, Епиходов и другие. На поверку оказывалось, что сходство с предполагаемыми прототипами очень относительное: в некоторых деталях, иногда в ситуациях, но не в целом. Однако же все эти лица были так или иначе подсказаны писателю встречами с реальными людьми. Повесть «Черный монах» не составляет исключения. Прототипом Песоцкого считали одного известного садовода (возможно, сходство и ограничивалось родом занятий). Но кем мог быть навеян образ главного героя?

Только один современник и соотечественник Чехова мог послужить отдаленным прообразом философа Коврина вкупе с его таинственным наставником – знаменитый философ и поэт Владимир Соловьев.

С B.C. Соловьевым Чехов был знаком лично, они одновременно сотрудничали в «Северном вестнике». Необыкновенная личность этого человека не могла не привлекать внимания Чехова. О том, что он высоко ценил его труды, говорит хотя бы то, что в рассказе «Пассажир первого класса», написанном еще в 1886 году, имя философа Соловьева поставлено в один ряд с именем композитора Чайковского. В письмах Чехов упоминал Соловьева сравнительно редко и как бы осторожно, воздерживаясь судить о нем как о мыслителе, но всякий раз возражал против нападок на него «Нового времени» – самого Суворина и его сотрудников. Даже если речь шла о полемике Соловьева с Толстым. Как ни любил Чехов Толстого, он признавал право Соловьева с ним спорить. Тем более что сам решительно расходился с Толстым по многим вопросам.

Владимир Соловьев был визионером. Уже одно это сближает его с героем чеховской повести. Сопоставим ситуацию. Двадцатидвухлетний магистр философии Соловьев, повинуясь таинственному зову, отправился в Египет и там, в пустыне, воочию узрел лик божественной Софии – Души мира. Это было, по его собственным словам, «самое значительное» из того, что случилось с ним в жизни. У Чехова: молодой магистр Коврин, повинуясь внушению странной легенды, на берегу реки воочию видит героя легенды – монаха, и это тоже оказывается самым значительным событием его жизни.

Правда, автобиографическая поэма Соловьева «Три свидания», где он описал пережитое, написана и опубликована только в 1898 году, четырьмя годами позже, чем повесть Чехова. Но стихи Соловьева на тот же сюжет появлялись раньше, помещались в стихотворном сборнике, вышедшем в 1891 году, Чехов их, конечно, читал. Да и прежде о духовидении известного философа знали в писательских кругах.

Еще одна деталь. Место, где Коврин впервые видит черного монаха – уединенный берег реки, крутой спуск, старые сосны с обнаженными корнями, обросшими мохом, – сильно напоминает, конечно, не египетскую пустыню, но другое место мистических созерцаний Соловьева: берег реки Тосны в имении Пустынька (под Петербургом), принадлежавшем семье Хитрово, друзей философа. В 80-х годах Соловьев подолгу жил в Пустыньке один и посещал высокий берег, где были старые сосны, песок, камни. Пейзаж этот изображен им в стихотворении «Память»:

Солнце играет над дикою Тосною,

Берег отвесный высок.

Вижу знакомые старые сосны я,

Белый сыпучий песок…

Это стихотворение было помещено в «Северном вестнике» в 1892 году. По свидетельству племянника и биографа философа, Сергея Соловьева, здесь, в Пустыньке, Соловьеву было видение церковных старцев, призывавших его «оправдать веру отцов». Монах, явившийся Коврину, призывает его к другому, но, во всяком случае, обличье «старца» может быть сближено с обличьем «монаха».

В самом деле: почему в видениях Коврина предстает именно монах, а не какой-либо другой фантастический образ? Писателю приснился монах, да; но не потому ли и приснился, что врезалась в память необычная наружность философа, похожего на монаха? Сергей Соловьев писал: «На портретах 80-х годов, в соответствии с характером интересов и занятий, лицо B.C., обросшее жидкой черной бородой, напоминает лицо священника или монаха»[77]. Сходство бросалось в глаза всем, его даже принимали за лицо духовного звания. Александр Блок, видевший Соловьева только один раз, назвал свое эссе о нем (к десятилетию со дня смерти) «Рыцарь-монах». «Это был „честный воин Христов“»[78], – писал Блок.

В повести Чехова наружность реального героя, Коврина, не описана, зато описан облик его духовного вожатого. В нищенском черном одеянии, худой; бледное лицо аскета, резко чернеющие на нем густые брови и при этом ясные умные глаза, приветливая и лукавая улыбка – почти портрет Владимира Соловьева.

Помимо способности духовидения и примечательной внешности внутренний облик Соловьева – настоящего подвижника, – да и сама его философия, должны были не только интересовать Чехова, но и вызывать сочувствие. Это был человек блистательного ума, универсальной образованности; его духовный мир отличался цельностью и вместе с тем сложностью. Сомнения не были ему чужды, и путь он прошел не прямолинейный: до восемнадцати лет считал себя атеистом, одно время испытывал влияние Ницше; в свою зрелую пору стал антиподом Ницше, борцом за воссоединение католической и православной церквей, служителем идеала «всеединства» – это главная и любимая его идея. Она означала единство природы и духа, человека и Бога. «Богочеловечество», в понимании Соловьева, подразумевает призванность человека к сотрудничеству с Богом в устроении мироздания, на что его должна подвигнуть свободная воля. В «Чтениях о Богочеловечестве» высказана мысль, близкая умонастроению Чехова: «Свободным актом мировой души объединяемый ею мир отпал от Божества и распался сам в себе на множество враждующих элементов; длинным рядом свободных актов все это восставшее множество должно примириться с собою и с Богом и возродиться в форме абсолютного организма»[79].

Убежденный христианин, Соловьев был широко открыт всему спектру человеческой мудрости, накопленной за века на Западе и на Востоке, в древности и в Новое время. Вслед за Лейбницем он считал, что каждая философская доктрина несет зерно истины в своих утверждениях и наиболее слаба в своих отрицаниях.

Знавшим Соловьева запоминался его смех: иным он казался детским, другим – жутким. «Смех B.C., – писал Сергей Соловьев, – был или здоровый олимпийский хохот неистового младенца, или мефистофелевский смешок хе-хе, или и то и другое вместе»[80]. Юмор, лукавая ирония были ему свойственны в высшей степени (вот оно – «лукавство» черного монаха!). Он написал массу шуточных пародийных стихов, любил каламбуры и парадоксы, не избегал смеяться и над собой: что выдерживает испытание смехом, то прочно. Даже поэма «Три свидания» написана в легком шутливом тоне, что нисколько не лишает ее глубокой серьезности. Соединение серьезности и юмора так же близко Чехову.

Чехов писал повесть не о подвижнике, а о человеке, отрекшемся от подвига, изменившем своему призванию: здесь Соловьев уже не мог послужить «живой моделью». Тот брюзгливый обыватель, каким становится Коврин после своего отречения, не имеет с Соловьевым ничего общего, тут угадываются совсем другие «модели». Соловьев же остается прообразом «высшего я» Коврина – героической личности, которую хочет пробудить в нем черный монах. В самом деле: то, чего недостает Коврину, чтобы до этого возвыситься, у реального Соловьева было. Коврин страшится потерять житейский комфорт, а Соловьев относился к комфорту с веселым презрением, не имел даже постоянного места жительства, странствовал, одевался и питался, как придется, раздавал все свои деньги. Коврин боится прослыть безумцем, а Соловьев в стихах открыто рассказывал о своих видениях, и, несмотря на это, никто не думал подозревать его в безумии – такой кристальной ясностью мысли отличались его сочинения. В них нельзя усмотреть никаких признаков «мании величия» (а они достаточно очевидны в сочинениях Ницше – другого отдаленного «прообраза» Коврина).

Таким образом, жизненные впечатления и наблюдения, как всегда у Чехова, переплавлялись и синтезировались в его творческой лаборатории. Но есть основания предполагать, что не только личность и мистический опыт Владимира Соловьева послужили писателю «материалом» – его философия не прошла бесследно для духовной эволюции Чехова. Эта постепенная эволюция миросозерцания, которую можно было бы назвать богоискательством, если бы термин не был профанирован частым употреблением всуе, протекала у него длительно и потаенно. «Между "есть бог" и "нет бога" лежит целое громадное поле, которое проходит с большим трудом истинный мудрец» (запись в дневнике 1897 года) (С., 17, 224). Чехов шел через это громадное поле и, не считая себя истинным мудрецом, не предавал своих исканий гласности. «До самой смерти росла его душа»[81], – говорил о Чехове Бунин. И по мере духовного роста он становился все более сдержан и замкнут, все более избегал прямых высказываний и рассуждений. Только по некоторым кратким, как бы вскользь брошенным замечаниям в письмах и записных книжках можно понять, в каком направлении двигалась его неутомимая мысль. Вот, например, какая запись сделана на отдельном листке, среди набросков к «Трем сестрам»:

«До тех пор человек будет сбиваться с направления, искать цель, быть неудовлетворенным, пока не поймет, не отыщет своего бога. Жить во имя детей или человечества нельзя. А если нет бога, то жить не для чего, надо погибнуть». И еще: «Человек или должен быть верующим, или ищущим веры, иначе он пустой человек» (С., 17, 215–216).

Но, конечно, больше всего для понимания внутреннего мира Чехова дают его произведения, если читать их внимательно. Чехов – прежде всего художник, и художник величайшей, редкой объективности. В его сочинениях авторское «я» вплетено в множественность других «я», самых разнородных, высказывания «про» и «контра» сосуществуют как бы на равных правах, вера и скепсис соседствуют, высокая поэзия вторгается в житейскую прозу, и обратное – низменная проза съедает поэзию жизни. И все же в этой жизненной полифонии голос автора слышен, угадывается его внутренняя работа, его путь.

«Черный монах» – знаменательная веха на этом пути. Повесть написана с тем только Чехову присущим «холодным вдохновением», которое рождает шедевры. Ее финал сделан так, что лишь немногие страницы в произведениях русских писателей сравнимы с ним по художественной силе. Чехов, видимо, понимал истинную ценность своего «медицинского рассказа». Готовя собрание сочинений, он не внес в текст «Черного монаха» ни единой поправки, а это было у него крайне редко.