ДВЕНАДЦАТЬ ЖЕНЩИН. ТАТЬЯНА

1

Роль Татьяны Яковлевой в его жизни, кажется, сильно преувеличена. Предпочитают верить его строчке «Ты одна мне ростом вровень», но — ростом; о духовной близости, судя по всему, речи не шло. Просто в этот момент, насколько можно судить по лирике и письмам, он пребывает уже в таком упадке, что готов хвататься за любую соломинку: француженка, эмигрантка — пусть.

Эльза Триоле в очерке «Заглянуть в прошлое» рассказывает, что инициатива знакомства принадлежала ей: «Я познакомилась с Татьяной перед самым приездом Маяковского в Париж и сказала ей: „Да вы под рост Маяковскому“. Так из-за этого „под рост“, для смеха, я и познакомила Володю с Татьяной. Маяковский же с первого взгляда в нее жестоко влюбился».

Триоле пишет о Яковлевой без большой симпатии, в довольно пренебрежительном тоне — и дело, конечно, не в ревности, а в том, что она и в самом деле была иного круга, младше, проще, не пережила того, что пережили (с Маяковским и с Россией) Лиля и Эльза. «В то время Маяковскому нужна была любовь, он рассчитывал на любовь, хотел ее… Татьяна была в полном цвету, ей было всего двадцать с лишним лет, высокая, длинноногая, с яркими желтыми волосами, довольно накрашенная, „в меха и бусы оправленная“. <…> В ней была молодая удаль, бьющая через край жизнеутвержденность, разговаривала она, захлебываясь, плавала, играла в теннис, вела счет поклонникам. <…> Не знаю, какова была бы Татьяна, если б она осталась в России, но годы, проведенные в эмиграции, слиняли на нее снобизмом, тягой к хорошему обществу, комфортабельному браку. Она пользовалась успехом, французы падки на рассказы эмигрантов о пережитом, для них каждая красивая русская женщина-эмигрантка в некотором роде Мария-Антуанетта… Татьяна была поражена и испугана Маяковским. Трудолюбиво зарабатывая на жизнь шляпами, она в то же время благоразумно строила свое будущее на вполне буржуазных началах, и если оно себя не оправдало, то виновата в этом война, а не Татьяна. Встреча с Маяковским опрокидывала Татьянину жизнь. Роман их проходил у меня на глазах и испортил мне немало крови. <…> Хотя, по правде сказать, мне тогда было вовсе не до чужих романов: именно в этот Володин приезд я встретилась с Арагоном. Это было 6 ноября 1928 года, и свое летоисчисление я веду с этой даты. <…> И вот мы уже с Володей никуда вместе не ходим. Встретимся, бывало, случайно — Париж не велик! — Володя с Татьяной, я с Арагоном, издали поздороваемся, улыбнемся друг другу. <…> Я продолжала заботиться о Володе, покупала и оставляла у него на столе все нужные ему вещи — какие-то запонки, план Парижа, чей-нибудь номер телефона, — и Володю это необычайно умиляло: „Спасибо тебе, солнышко!“ С Татьяной я не подружилась, несмотря на невольную интимность: ведь Володя жил у меня под боком, все в той же „Истрии“, радовался и страдал у меня на глазах. Татьяна интересовала меня ровно постольку, поскольку она имела отношение к Володе. Она также не питала большой ко мне симпатии. Не будь Володи, мне бы в голову не пришло, что я могу встречаться с Татьяной! Она была для меня молода, а ее круг, люди, с которыми она дружила, были людьми чужими, враждебными. Но так как Татьяна имела отношение к Володе, то я с ней считалась, и меня сильно раздражало то, что она Володину любовь и переоценивала, и недооценивала. Приходилось делать скидку на молодость и на то, что Татьяна знала Маяковского без году неделю (если не считать разжигающей разлуки, то всего каких-нибудь три-четыре месяца), и ей, естественно, казалось, что так любить ее, как ее любит Маяковский, можно только раз в жизни. Неистовство Маяковского, его „мертвая хватка“, его бешеное желание взять ее „одну или вдвоем с Парижем“, — откуда ей было знать, что такое у него не в первый раз и не в последний раз? Откуда ей было знать, что он всегда ставил на карту все, вплоть до жизни? Откуда ей было знать, что она в жизни Маяковского только эпизодическое лицо?»

Не совсем эпизодическое, конечно, а могла стать и главным — но собственной ее заслуги, тут Эльза права, не было никакой. Ему нужна была жена, он искал женщину, которая годилась бы на эту роль, и Татьяна, как ему казалось, годилась — во-первых, потому, что была красавицей, а во-вторых, потому, что о ней можно было заботиться, звать в Москву, устраивать судьбу. Пусть это не прозвучит для него унизительно — ему нужна была женщина, которая бы от него зависела; женщина, которую он мог бы к себе привязать чем-то, помимо любви. В Москве зависимость вчерашней парижанки от него была бы если не абсолютной, то значительной.

Татьяна Яковлева родилась в Петербурге в 1906 году, отец — архитектор, дядя — художник, заблаговременно уехавший из России по командировке Академии художеств и в 1919 году оказавшийся в Париже. Благодаря дружбе с советским полпредом Красиным он добился выезда Татьяны во Францию на лечение (у нее начинался туберкулез). Она пробовала зарабатывать киносъемками, фотографировалась для открыток, устроилась учиться к модистке и стала делать шляпы — сначала по чужим чертежам, а потом уже и по собственным. Как рассказывала она в старости Геннадию Шмакову, записавшему с ней несколько бесед, работа манекенщицей, моделью или портнихой не считалась зазорной у русской эмиграции, в этом было даже нечто аристократичное. 15 октября 1928 года Маяковский приехал в Париж. Там он встретился с Лидией Мальцевой, с которой был знаком по Нью-Йорку, и она сообщила ему, что Элли Джонс с дочерью в Ницце; 20 октября он на три дня туда съездил и единственный раз в жизни увиделся с дочерью. А 25 октября Эльза устроила ему — или подстроила, как считают многие, — встречу с Татьяной: она должна была по поводу бронхита явиться к французскому врачу Сержу Симону, другу Эренбурга, через которого они и с Эльзой были знакомы, — и в этот же дом Эльза утром привела Маяковского.

Мы не будем тут включаться в долгую дискуссию, был ли Маяковский под мрачным впечатлением от встречи с Элли и роковых перемен в ее характере (перемены выразились в том, что она устояла перед его напором и не снизошла до физической близости). Можно серьезно усомниться в том, что Маяковскому — ему в это время уже 35 — нужна от женщины только и прежде всего физическая близость; весьма возможно, что он и сам на ней не настаивал, да и как-никак два года прошло — за это время у него хватало увлечений. Встреча была грустная, он не мог даже оставить «своим девочкам» сколько-нибудь приличную сумму — все парижские заработки сожрал «рено», на приобретении которого настаивала Лиля. О том, что его мучает совесть перед американской возлюбленной и перед единственной дочерью, говорил он и Соне Шамардиной: «Понимаешь, не могу даже денег послать». Поводов для радости у него было мало, и вряд ли на этом фоне его мог так сильно опечалить отказ Элли Джонс разделить с ним постель. Не склонен я, честное слово, видеть интригу Лили и Эльзы в желании немедленно отвлечь Маяковского от американской подруги: Эльза могла элементарно не знать об истинной цели поездки в Ниццу — во-первых, Маяковский старательно скрывал все, что касалось американской дочери, потому что уже понимал, где живет, а во-вторых, желание Эльзы развлечь его более чем понятно. Он в Париже вечно куксился, обвинял ее в том, что она к нему недостаточно внимательна, не водит его по нужным магазинам, даже мыла ему не покупает (в конце концов разъярился и сам купил вместо мыла кусок сухой зубной пасты, страшно гордился покупкой); иными словами, он был недоволен тем, что она не тратит на него все свое время. Найти ему спутницу-переводчицу и выгадать несколько часов свободного времени для встреч с Арагоном — стремление вполне понятное, и незачем тут, кажется, выстраивать «сложную шахматную партию вокруг Маяковского», как писала Светлана Коваленко; впрочем, пока полностью не опубликован дневник Лили, судить о ее планах и беспокойствах осени 1928 года преждевременно.

Как бы то ни было, 25 октября Татьяна вошла в приемную Симона — она была не в лучшей форме, громко кашляла, температурила, но и в таком виде произвела на Маяковского серьезное впечатление. Высокая, желтоволосая, накрашенная, вообще яркая — прибавьте к этому открытость, непосредственность, все то, чего так не хватало ему в советских девушках с их строгими правилами, — она позволила ему проводить себя домой (в авто он укутал ей ноги своим пальто), а перед ее дверью он встал на колени посреди улицы — у всех на глазах! — и попросил о свидании. (Борис Носик высказывает версию, что знакомство состоялось не у врача, а в загородном замке Ла Фезандри, где арендовавший его издатель Вожель устраивал нечто между салоном и домом свиданий; Зоя Богуславская вспоминает, что Татьяна Яковлева рассказывала ей о знакомстве с Маяковским в кафе «Куполь»; есть множество книг, где все эти версии подробно обсуждаются, и любопытствующего читателя мы отсылаем к ним.) Маяковский показался Татьяне похожим скорее на английского аристократа, нежели на советского пролетарского поэта. Их парижское общение подробно описано Якобсоном, о нем Шмакову рассказала сама Татьяна, вообще нет биографии Маяковского, где не повторялись бы фразы о том, как прекрасно друг другу подходили высокий поэт и высокая же эмигрантка, — но гораздо любопытнее, на мой взгляд, поговорить о стихах, которые он ей посвятил. Стихотворений этих два. Одно он напечатал, чем вызвал у Лили серьезную обиду (он никому, кроме нее, не посвящал лирики уже тринадцать лет), — а другое осталось в записной книжке, подаренной Яковлевой; Якобсон впервые опубликовал его в 1943 году, а в СССР оно впервые появилось в пресловутом обруганном томе «Литнаследства».

«Письмо товарищу Кострову из Парижа о сущности любви», адресованное якобы Тарасу Кострову, главному редактору «Комсомолки» и «Молодой гвардии», имеет на самом деле другого адресата; и адресат этот — вовсе не Татьяна Яковлева, которая меньше всего, думается, нуждалась в теоретизированиях на тему настоящей и ненастоящей страсти. Стихотворением этим Маяковский заявляет о возвращении в строй, то есть в лирику, и намеревается дать понять всем коллегам и в особенности ближайшему окружению, что «сохранил дистанцию свою». Это особый жанр — стихи о возвращении в строй: долгое время не писал, теперь я снова с вами. Назовем уже цитированные мандельштамовские — «Довольно кукситься, бумаги в стол засунем» — или не сохранившееся полностью, увы, лагерное стихотворение Нарбута: «И тебе не надоело, Муза, лодырничать, клянчить, поводырничать, ждать, пока сутулый поднимусь я, как тому назад годов четырнадцать…» Архетип, к которому они восходят, — пушкинское «Вновь я посетил…», только посетил уже не былой приют вдохновения, а собственный рабочий стол, за которым когда-то написаны шедевры. Главная проблема поэта в этом тексте — именно доказать, что он «сохранил дистанцию свою». «Значит, вновь в работу пущен сердца выстывший мотор» — и что же мы видим? Видим несомненную динамику; о том, в плюс или в минус, — можно спорить. Риторически, нет слов, это опять сильно и запоминается:

Любить —

            это значит:

                         в глубь двора

вбежать

             и до ночи грачьей,

блестя топором,

                  рубить дрова,

силой

        своей

                  играючи.

Любить —

             это с простынь,

                         бессонницей

                                          рваных,

срываться,

                ревнуя к Копернику,

его,

        а не мужа Марьи Иванны,

считая

         своим

                   соперником.

И опять это очень по-базаровски — это он ведь, если помните, выскочил от Одинцовой и шатался по лесу, обламывая сучья. Но помимо риторики — что тут, собственно, хорошего? Почему любовь должна выражаться в рубке дров и при чем тут Коперник — в чем соперничество, кроме удобства для рифмы? Коперник открыл гелиоцентрическую систему, опроверг Птолемея, а что такого открыл лирический герой — что мир опять вращается вокруг любви? Так он уже в «Про это» приходил к такому выводу. В общем, стихотворение весьма противоречивое — прежде всего из-за интонации: она какая-то неуверенная, рыцарственно-хамская, так сказать. «Я видал девиц красивей, я видал девиц стройнее» — прекрасное начало для лирического диалога, опять-таки хамство, выдающее неуверенность. Новая интонация — напоминающая отчасти светловскую, мягко-ироническая и романтическая при этом, — только в одном четверостишии, и именно эта интонация будет подхвачена в эпоху авторской песни бесчисленными эпигонами шестидесятничества:

На земле

            огней — до неба…

В синем небе

         звезд —

                      до черта.

Если б я

         поэтом не был,

я бы

       стал бы

                        звездочетом.

В остальном возвращение в лирику не состоялось — получилось, как у Набокова в послесловии к «Лолите»: всё веришь, что твой чудесный ручной русский язык ждет тебя где-то за оградой, как цветущий сад, — а войдешь, и там одна мертвая листва с мертвым же шмелем. К чести Татьяны Яковлевой, она быстро поняла, что Маяковскому нужна не она как таковая, а жена вообще, — и несмотря на все оглушающее впечатление от его личности, голоса и таланта, она быстро предупредила мать, что глупостей не наделает и в Россию не уедет. Маяковский же всерьез влюбился в свою мечту о возвращении красавицы-эмигрантки, но в том-то и была его проблема, что человека он толком никогда не видел и никого после Лили действительно не любил: все остальные были в той или иной мере паллиативами. Конечно, воображая Яковлеву в Москве или на хорошо ей знакомом Урале, он имел в виду не ее, а собственное представление, бесконечно далекое от истины. «Танька-инженерица где-нибудь на Алтае. Давай, а?» Сопоставьте это с ее статусом парижской красавицы, — соблазнять парижанок должностью инженерицы имело бы смысл в комедийном сценарии, в пьесе Шоу, но в реальности, конечно, это чистый вздор. Да он, вероятно, и сам не верил.

2

Что касается «Письма Татьяне Яковлевой», это уже никак не для публикации, но тем очевиднее мучительная неуклюжесть этого текста. Никаких способностей к лирике, прежней, трагической, — не осталось: очень тяжеловесные стихи. «В работу пущен сердца выстывший мотор» — но работает он со страшным скрипом, «еле-еле волочится». Никакого «человек в экстазе» — скорее человек в бреду. Видимо, прав был Юрий Анненков в своем «Дневнике моих встреч»: пусть даже Маяковский и не делал столь рискованных признаний весной 1929 года — «Я превратился в чиновника» — и не плакал перед ним (хотя, как мы помним, «слаб был на слезы», по-толстовски говоря); но сказать, что утратил талант, — он, пожалуй, мог: перед ним свой брат-художник, чего хорохориться…

В поцелуе рук ли,

            губ ли,

в дрожи тела

            близких мне

красный

            цвет

                   моих

                           республик

тоже

            должен

                             пламенеть.

Ну вот что это за любовное признание? И каким образом в любовной дрожи может пламенеть цвет республик? Должна ли возлюбленная, деля наконец его пламень поневоле и вследствие этого краснея, выкрикивать что-нибудь вроде «Слава ВКП(б)»? Гению, как мы помним, хороший вкус необязателен, — но это совсем не гениальные стихи, и потом — впадать в такую безвкусицу все-таки необязательно. Пусть это даже не для печати — но большой поэт знает, что рано или поздно все будет издано; ему же, всегда представлявшему себя памятником, и вовсе странно не слышать, как это выглядит со стороны. Дальше там как раз начинается хорошее, местами даже отличное — и ничего от прежнего сумасшедшего дольника: зрелость клонит не к суровой прозе, а к традиционному ритму. Пастернак пишет пятистопным ямбом, за что боролись?! — это негодование осталось далеко в прошлом; он действительно нащупывает местами новую интонацию, впадая в ересь неслыханной, почти детской простоты.

Пять часов,

            и с этих пор

стих

            людей

                          дремучий бор,

вымер

            город заселенный,

слышу лишь

            свисточный спор

поездов до Барселоны.

В черном небе

            молний поступь,

гром

            ругней

                     в небесной драме, —

не гроза,

            а это

                        просто

ревность двигает горами.

Это очень здорово — и прямо отсылает к «Кемпу „Нит гедайге“», где та же тоска и та же ревность говорили так же просто и печально, и фоном страсти тоже был поезд. Чужая жизнь, чужие поезда и дороги: всем есть куда ехать, и есть к кому. Но какая ужасная усталость была в «Кемпе»:

Взвоют

            и замрут сирены над Гудзо?ном,

будто бы решают:

            выть или не выть?

Лучше бы не выли.

            Пассажирам сонным

надо просыпаться,

            думать,

                          есть,

                                       любить…

Надо просыпаться, какой ужас. А здесь, этой парижской осенью, — интонация уже другая, словно в последний раз повеяло надеждой. И здесь действительно был какой-то шанс — говорил же он Кирсанову, что будет писать совсем просто; может быть, детские стихи, о которых мы говорили выше, и были таким поиском нового языка. Есть чувство, что вот он, родник новой речи: «Буду долго, буду просто разговаривать стихами я». И только он начал действительно разговаривать стихами, то есть обрел небывалую естественность, какой не было и в лучшие годы, — как в текст врывается даже не агитка, а глубоко фальшивая нота: «Я не сам, а я ревную за Советскую Россию». Неужели он настолько не чувствовал, что Советская Россия тут уже ни при чем? Ощущение такое, что это рудимент, след прежней манеры: Барселона тут на месте, а Советская Россия — нет.

Не тебе,

            в снега

                          и в тиф

шедшей

            этими ногами,

здесь

        на ласки

                        выдать их

в ужины

             с нефтяниками.

Ты не думай,

                       щурясь просто

из-под выпрямленных дуг.

Иди сюда,

               иди на перекресток

моих больших

                      и неуклюжих рук.

Сразу исчезает естественность и начинается неловкость, фальшь, как у позднего Есенина: что это такое — «здесь на ласки выдать их»… Выдают паек, выдают государственную тайну, выдают на-гора? продукцию, а ноги на ласки — нет! И «Я все равно тебя когда-нибудь возьму, одну или вдвоем с Парижем» — совершенно чужой голос, жестяное громыхание: только что ревность двигала горами, и всё было на месте, а теперь горами двигает экспансия, мужская и советская, и хочется уже как-то, честное слово, уйти этими ногами куда подальше.

3

Татьяна колебалась, Маяковский забрасывал ее письмами, уверял, что начинает «приделывать себе крылышки для налета на нее», — но сам в это время все больше увлекается Вероникой Полонской; новый визит в Париж — в марте 1929 года — ничего не решает, и ни о каких решительных шагах они опять не договорились. Он продолжал ей писать. Долгое время бытовала легенда о том, что осенью того же года он собирался в Париж, но его не выпустили; в действительности он, как удалось выяснить Валентину Скорятину, стороннику версии об убийстве Маяковского, собравшему, однако, массу ценных документов, на выезд не подавал. То есть просто не просил о визе. 11 октября 1929 года Лиля вслух зачитывает за семейным ужином письмо от Эльзы, в котором сообщается о помолвке Татьяны с виконтом дю Плесси. Читая письмо, она якобы спохватывается — или действительно машинально читает фразу, которая сильно ранит Маяковского, — но скрывать уже поздно. А Маяковский в этот день собирается в Ленинград с поэтическими вечерами, читать в Академической капелле куски из «Клопа» и «Бани» и делать доклад с характерным названием «Что делать». За десять дней ему предстояло выступить одиннадцать раз — плюс в «Европейской» прочесть «Баню» Эрдману и Ильинскому (Ильинский вспоминал, что они с Эрдманом не улыбнулись ни разу — все трое были горько разочарованы этой встречей). И вот он, с уже собранным чемоданом, сидел за ужином, собираясь спуститься в машину, — шофер Василий Иванович Гамазин ждал его, — и тут при нем читают это письмо. Маяковский страшно помрачнел, взял чемодан, не слушая Лилиного утешительного лепета (а может, в душе она ликовала, кто знает), — наорал на шофера, швырнул чемодан в машину с грохотом, потом извинился: «Простите, товарищ Гамазин, у меня очень сердце болит». Лиля послала ему в Ленинград телеграмму: не приехать ли? Он радостно согласился: приезжай! Они провели несколько идиллических дней, это была, пожалуй, последняя их идиллия, — а когда Лиля осторожно спросила, не слишком ли он огорчен, он ответил небрежно: эта лошадь кончилась. Фраза из старого еврейского анекдота, в ЛЕФе весьма популярная. Готовясь к выступлениям, он бормотал: ничего, мы не виконты, нам работать надо…

Яковлева вышла замуж 23 декабря 1929 года.

Почему он не собирался к ней ехать — в общем, понятно, и хотя об этом написано очень много, сказать тут, пожалуй, стоит только об одном: ответственность за ее судьбу была ему не по силам, да и представить ее в Москве, где им элементарно негде было бы жить, он не мог. Она была нужна — как всё поэту бывает нужно только за этим, — чтобы заново запустить лирический мотор и проверить себя; оказалось, что лучшие строчки в новых стихах — не о любви. Думается, именно тогда, осенью 1928-го и весной 1929 года, он понял, что лирический период в его жизни кончился: дальше вполне возможна поэзия, даже великая поэзия, — но это голос старости, умиротворенности, а не бешеной и страстной любовной атаки. Как ни странно, лучшее из написанного об этой любви говорит совсем о другом — о покое, о звездах, об экстазе (каком угодно, но уже не эротическом): новая интонация появляется, но говорить с этой интонацией приходится уже не о любви, а о смерти.

Что до вопроса, было между ними что-нибудь или не было, — обсуждать это, по-моему, совершенно бессмысленно: в жизни Маяковского «было» только то, о чем он написал. А написал он о том, что все кончено.