Молодой стиль (заметки о биологии стиля)
Зависимость стиля от жизненного опыта писателя существует несомненно, но выражается опосредствованно: через литературный опыт писателя. Жизненный опыт, каким бы богатым он ни был, не отмечает задачи творческого становления, но эту задачу и иди видуализирует.
Нужно говорить об известных возрастных этапах индивидуального стилевого развития, то есть биологии стиля, характерной для литературного творчества в целом. Как правило, развитие стиля анализируется в литературоведении на примере творчества того или иного писателя, тем самым раскрывается эволюция его поэтики. Мне хочется пойти дальше: опираясь на опыт конкретных исследований, попытаться вывести общие законы биологии стиля.
Есть пять основных этапов развития стиля. Мои заметки, главным образом, посвящены анализу самого «задиристого» этапа, который условно назову «молодым стилем».
Эти заметки о «молодом стиле» связаны с тем, что я делаю в прозе.
Сейчас литературе стало больше позволено (спасибо, конечно, но вообще-то писатель сам, при всех обстоятельствах, не исключая смертельного риска, устанавливает меру своей свободы), и это тоже серьезное испытание. Свободная литература — не битье посуды, не купеческая удаль, сильно отдающая провинциальным «погуляли».
В литературе, видимо, нет прогресса, но зато есть смена контекстов. Меняющаяся мозаика контекста — поле игры и борьбы для писателя. Особенно для того, кто вступает в свой «молодой стиль».
«Молодой стиль» — это путь освобождения от ученичества.
Это — первые уроки самопознания.
Это — радость сочинительства.
Это, наконец, то, что я жду от нового поколения «постсоветской» литературы.
«Молодой стиль» — это первое самостоятельное слово художника, его творческая первооснова. Но для того, чтобы найти место «молодому стилю» в общей структуре, нужно хотя бы кратко остановиться на других стилевых возрастах.
Начну с того, что следует, пожалуй, окрестить «младенческим» сочинительством. Оно характерно главным образом для поэтов. В целом этот этап можно рассматривать как необязательный, факультативный, как предтечу творчества. В отличие от других этапов, он самым непосредственным образом связан с возрастом — детством. Этот период спонтанного и неосознанного творчества, когда сочинительство стоит в одном ряду с игрой.
В «младенческий» период (будущий) художник свободен по отношению к слону, еще не оробел от «тяжести» культурного наследия. В неуклюжей и трогательной искренности «младенческих» стихов, где стилистические огрехи соседствуют с грамматическими, видно желание отразить окружающий мир и самого себя непосредственно таким, каким он («я») есть, без всякой хитрости.
Стиль «младенческих» стихов отражает скорее явление нелитературного, а психологического порядка, поэтому влитературном отношении здесь стиль выступает как отсутствие стиля. «Младенческие» стихи можно рассматривать как форму непосредственного самовыражения, точнее сказать, как намерение самовыражения, ибо отсутствие профессионального мастерства создает очевидный Разрыв между намерением и его осуществлением.
Важную роль в создании «младенческих» стихов играет среда, в которую погружен юный поэт. Незнакомый еще с «большой культурой», он пребывает в ее бытовом измерении — в «малой», домашней культуре, испытывает влияние ее климата, подчиняется ее языковой, логической и образной системе.
«Младенческим» стихам «настанет», по словам М.Цветаевой, «свой черед» после смерти поэта, в посмертном собрании его сочинений. Они представляют, как правило, ограниченный интерес, но для биографа и исследователя творчества поэта, вне всякого сомнения, бесценны.
Второй этап — ученичество. Через него проходит всякий художник.
Ученичество — определение культурной принадлежности художника. В этот период художник чувствует огромную мощь и давление культурной традиции, в которой, собственно, «все уже сказано». Ученик стремится войти в культуру, приобщиться к ее достижениям, заговорить с ней на одном языке. Он добровольно отказывается от себя, от своих убогих, неразработанных стилистических возможностей. Он не имеет ни сил, ни желания сопротивляться чужому стилю, доведенному до совершенства и столь пригодному для того, чтобы ученик смог наилучшим образом выразить свои мысли. В период ученичества основным устремлением художника является желание повторить, добавляя. Хотя «все уже сказано», но ведь сказано это вчера, а сегодня бесспорную истину следует применить, приспособить к новым обстоятельствам, что-то уточнить. Ученичество — это «оригинальность» содержания при «заемной» форме выражения.
В автобиографии «Я сам» Маяковский рассказывает о периоде своего ученичества у символистов. Чужды ему по темам и образам, символисты привлекли поэта «формальной новизной». Поэтому, пишет Маяковский, он «попробовал сам писать так же хорошо, но про другое». В этом желании выражается, собственно говоря, сущность ученичества и одновременно его внутренняя противоречивость: «Оказалось так же про другое — нельзя».
Можно ли вообще говорить о счастливом ученичестве? Если брать не процесс, а результат, он ничтожен. Вместе с тем сам процесс ученичества чрезвычайно важен. Это посвящение художника в мир культуры, в котором он будет отныне существовать. Писатели XIX века не стыдились своего ученичества, не смущались даже прямых заимствований. Лермонтов вводил в свои ученические опыты целые пассажи чужих стихов. Подражательство — школа прохождения через всю толщу созданной культуры к самостоятельному творчеству. Собственно, писатель тем и отличается от неписателя, что он способен успешно пройти через эту толщу. Другие, пишущие в юности стихи, начинают и заканчивают подражаниями. Но «продукт» ученичества с самого начала обречен:
Прошел он дальний, видно, путь;
Страдает больно, видно, грудь;
Душа страдает, жалко ноя;
Теперь ему не до покоя.
Автор этих строк — Гоголь, скрытый за псевдонимом В.Алов. Написанная под сильным влиянием баллад Жуковского и стихов Пушкина, поэма «Ганц Кюхельгартен» была осмеяна современной критикой, и молодой автор скупал ее у книгопродавцев и уничтожал экземпляры поэмы, вводя тем самым в свой жизненный сюжет тему уничтожения, которая столь трагично закончит его. Эта догоголевская поэма была вместе с тем необходима для дальнейшего гоголевского творчества. «Ганц Кюхельгартен» стал как бы точкой отрицания, примером, как не следует писать, негативной основой последующего творчества.
И тем не менее можно найти некоторое родство между тем, что писал Гоголь в юношеской поэме, и его поздним периодом. Взять хотя бы описание двора «разумной хозяйки Берты» из «Ганца Кюхельгартена» и — двора Коробочки из «Мертвых душ»:
…Толпится так же под окном
Гусей ватага длинношейных; так же
Неугомонные кудахчут куры;
Чиликают нахалы воробьи,
Весь день в навозной куче роясь.
Видали уж красавца снегиря…
А вот утро Чичикова у Коробочки:
«Подошедши к окну, он начал рассматривать бывшие перед ним виды: окно глядело едва ли не в курятник, по крайней мере, находившийся перед ним узенький двор весь был наполнен птицами и всякой домашней тварью. Индейкам и курам не было числа; промеж них расхаживался петух мерным шагом, потряхивая гребнем и поворачивая голову набок, как будто к чему-то прислушиваясь; свинья с семейством очутилась тут же; тут же, разгребая кучу сора, съела она мимоходом цыпленка и, не замечая этого, продолжала уписывать арбузные корки своим порядком…»
В обоих отрывках Гоголь выразил свое художественное пристрастие к бытовым мелочам. Но отчего первая картина двора уныла и безжизненна, тогда как двор Коробочки полон жизни, красок, движения?
Ученичество обещает лишь добросовестность описания: мир называется таким, каким он давно известен. У автора «Ганца Кюхельгартена» торжествует та простота, что хуже (литературного) воровства: воробьи — нахалы, куры — неугомонные, гуси — «длинношейные». Все действия предсказуемы и потому лишены интереса, каждая «тварь» равна самой себе и выполняет только то, что ей положено по природе: воробьи — чирикают; куры — кудахчут. Мир в картине не преображается, а продолжается, тянется, длится и угасает в тоске. Это одномерный мир.
Напротив, «твари» на дворе Коробочки живут непредсказуемой жизнью, принадлежат к многомерному миру. Петух — не только петух, разгуливающий промеж кур; он может в следующую секунду обернуться щеголем, хватом, франтом с соответствующими светскими манерами. То же самое можно сказать о свинье, которая мимоходом съедает цыпленка: это уже не свинья, а целая философия нечаянной жестокости. Во флегматическом преступлении свиньи вдруг вспыхнул и отразился мир совсем не «дворовых» страстей, но, вспыхнув, он не застыл и не утвердился в своем назидательном значении (свинья — тупость — жестокость), а рассыпался и исчез так же быстро, как и возник. Эти переклички различных миров, страстей, ассоциаций и создают подвижную, полную жизни картину преображений действительности. Двор перестает быть хозяйственной мелочью, он вписывается в образ творения как частица единого бытия.
«Спасибо надзирателям — при выходе отобрали, — иронизировал Маяковский над своими ученическими опусами, — а то бы еще напечатал!»
Отсутствие же самокритичной оценки у самого ученика, очевидно, спасительно для будущего художника. Не будь такого временного «затмения», художник не смог бы пробиться сквозь ученичество, устав от него и разуверившись в себе.
Подлинным результатом ученичества является не собрание подражательных произведений, а самое преодоление подражания, то есть переход в иное качество:
Начнем с подражанья. Ведь позже
Придется узнать все равно,
На что мы в сем мире похожи
И что нам от бога дано.
(Д.Самойлов)
* * *
«Молодой стиль» знаменует собою период эстетического самоутверждения писателя, его освобождение от влияния чужого стиля, вызов устоявшимся литературным канонам, бунт и разрыв с учителями. Смиренный, усидчивый ученик вдруг оказывается неблагодарным и самоуверенным «нигилистом», который дерзит учителям, иронизирует над ними, пародирует их метод.
В своих записях Бунин приводит «чьи-то замечательные, — как он пишет, — слова:
„В литературе существует тот же обычай, что у жителей Огненной Земли: молодые, подрастая, убивают и съедают стариков“.
Литературные „убийства“ и „антропофагия“ особенно характерны для периодов решительной переоценки эстетических концепций, авангардистских течений. В начале XX века русские футуристы открыто проповедовали идею литературной расправы с учителями; их отрицание достигало глобальных масштабов. В „Облаке в штанах“ молодой Маяковский решительно перечеркивал всю книжную культуру:
Славьте меня!
Я великим не чета.
Я над всем, что сделано,
ставлю „nihil“.
Никогда
Ничего не хочу читать.
Книги?
Что книги!
Если для авангарда характерны нигилистические декларации, то, со своей стороны, эстетика модернизма XX века выдвигает понятие „иррациональной новизны“, которая принципиально недоступна традиционному сознанию. На этот счет читаем в набоковском „Даре“:
„…Всякое подлинно новое веяние есть ход коня, перемена теней, сдвиг, смещающий зеркало. Человека серьезного, степенного, уважающего просвещение, искусство, ремесла, накопившего множество ценностей в области мышления, — быть может, выказавшего вполне передовую разборчивость во время их накопления, но теперь вовсе не Желающего, чтобы они вдруг подверглись пересмотру, такого человека иррациональная новизна сердит пуще темноты, ветхого невежества. Так, розовый плащ тореодорши на картине Мане больше раздражает буржуазного быка, чем если бы он был красным“.
Однако проблема преемственности далеко не всегда решается на путях демонстративного разрыва. Мнение Ю.Тынянова:
„Всякая литературная преемственность есть прежде всего борьба, разрушение старого целого и новая стройка старых элементов“, —
нуждается в уточнении. В истории литературы встречаются многочисленные примеры достаточно мирного, безболезненного вживания молодого писателя в современную ему культуру. Отсутствие открытого разрыва с традицией отнюдь не скрадывает значение нового слова, которое вносит писатель. Достаточно назвать Л.Толстого.
При всем том категория разрыва, выраженного в скрытой или явной форме, в осознанном или неосознанном для писателя виде, является одной из главных характеристик „молодого стиля“.
Показательно отношение молодого Достоевского к Гоголю, рассмотренное Ю.Тыняновым с точки зрения „теории пародии“.
Сложность проблемы преодоления чужого стиля заключается в том, что „борьба“ ведется не с эстетическим оппонентом, а зачастую с любимым и близким по духу писателем (Достоевский и Гоголь; Пушкин и Байрон; Блок и Вл. Соловьев; Пастернак и Андрей Белый и т. д.). Каким бы болезненным и нравственно сложным ни был этот разрыв, отход молодого писателя от любимого образца является непременным условием его творческого развития.
Освобождение молодого писателя от стилевых влияний еще не приносит подлинной свободы и самостоятельности стиля, хотя молодой писатель субъективно ощущает себя свободным. „Молодой стиль“ по сути своей не свободен: находится в глухой, напряженной полемике с чужим словом. Стилевая энергия во многом расходуется на доказательство самобытности, оригинальности дара. Часто это идет во вред произведению, ибо, добиваясь внешнего эффекта, молодой писатель утрачивает чувство меры, грешит против законов литературного вкуса.
Впоследствии, редактируя свои „молодые“ произведения, писатель безошибочно обнаруживает наиболее концентрированные сгустки своего „молодого стиля“ и, либо вообще выбрасывает их, переписывает „кричащее“ (в стилевом отношении) место — так неоднократно переписывал, переиначивал себя Пастернак, признававшийся в зрелые годы, что не любит своего стиля до 1940 года, — либо же снисходительно оставляет все как есть — в качестве свидетельства молодых „заблуждений“.
„Молодой стиль“ — это прежде всего выдвижение на авансцену авторского „я“, обостренная субъективность, желание переименовать все на свете по-своему. В широком смысле это своеобразный тотальный прием отстранения, новый, свежий взгляд на старые вещи, обнаружение и описание дотоле не описанных в литературе реалий, что в особо дерзких проявлениях может вызвать шок восприятия, нарекание в „распредмечивании“ литературы, отказ почтенной критики вообще относить дерзкое произведение к литературе.
„Молодой стиль“ предпочитает повествование эмоционально окрашенное, оценочное — от первого лица. Теория литературы специально не занималась „молодым стилем“, но порою в статьях литературоведов и критиков разбросаны тонкие наблюдения относительно того, что мы договорились именовать „молодым стилем“. Замечательные, хотя и несистематизированные наблюдения над „молодым стилем“ Тургенева и Толстого находим в заметках П.В.Анненкова по поводу творчества обоих писателей. Автор проницательно замечает, что
„из всех форм повествования рассказ от собственного лица автора или от подставного лица, исправляющего его должность, предпочитается писателями большею частью в первые эпохи деятельности их — в эпохи свежих впечатлений и сил“.[76]
Отмечая „относительную бедность этой формы“ (подобную бедность иначе можно назвать однобокостью), Анненков подчеркивает субъективную свободу автора, избравшего форму повествования от „я“:
„Рассказ от собственного лица освобождает автора от многих условий повествования и значительно облегчает ему путь… От каждого предмета он свободно берет только ту часть, которая или удачно освещена, или живописно выдалась вперед“.
Задача писателя, таким образом, значительно облегчена, однако она имеет смысл сама по себе лишь тогда, когда его примеры и наблюдения отличаются „самостоятельностью, зоркостью и умом“[77], то есть тем, что можно назвать одним словом — талантом. Таким образом, „молодой стиль“ — это школа таланта, испытание, которое не под силу посредственности, мимикрирующей под традиционное письмо с тем, чтобы не разоблачиться. Напротив, всякая претензия посредственности на оригинальность ведет к провалу.
„Кто не знает, — пишет Анненков, — что рассказы наиболее вялые, ничтожные и пошло-притягательные, как в нашей, так и в других литературах, обыкновенно начинаются с „Я“…“.[78]
Разбирая „молодой стиль“ Тургенева, Анненков находит
„излишнее накопление ярких подробностей, наваленных грудами на одно лицо или на один предмет, и отсюда иногда щегольство фразой, тщательно выставляемой вперед, напоказ“.
Здесь же Анненков отмечает тургеневское „стремлен не к выразительности“, которое назовем яркой приметой „молодого стиля“ вообще, и не менее существенный момент: „следы переработки“, которая определяется критиком как
„следствие той усиленной работы, которая придает какой-либо подробности верность математическую, но лишает ее жизненного выражения“.[79]
Действительно, „переработка“ как еще не найденное, не отлаженное равновесие между формой и содержанием составляет важную черту „молодого стиля“. Это необходимый этап, и, по словам самого Анненкова,
„не надо забывать, что жажда выразительности, свойственная вообще молодым писателям, есть признак силы, если порождена способностью глубоко чувствовать значение предмета в цепи других предметов, окружающих его. Тогда, несмотря на некоторые резкие черты, почти неизбежные в пылу создания, она делается источником того блеска, той свежести и энергии, которые отличают первые произведения замечательных талантов“.[80]
В „Княгине Литовской“ Лермонтов обратил внимание на любопытную деталь: общественный вес слова. Печорин, мастер колких замечаний и эпиграмм, как-то раз
„подслушал в мазурке разговор одного длинного дипломата с какой-то княжною… Дипломат под своим именем так и печатал все его остроты, а княжна из одного приличия не хохотала во все горло; Печорин вспомнил, что когда он говорил то же самое и гораздо лучше одной из бальных нимф дня три тому назад — она только пожала плечами и не взяла на себя даже труд понять его“.
Молодой писатель находится, как правило, в положении Печорина. Он может говорить остроумно и смело, но читатель, как „бальная нимфа“, зачастую не возьмет на себя даже труд понять его.
Молодой писатель — непризнанный, никому не известный — должен заставить себя слушать, должен обратить на себя внимание читателя; его слово социально почти ничего не весит; это легкое слово.
В стремлении утяжелить слово (в этом смысле символично название первой книги Мандельштама — „Камень“) молодой художник ищет особых средств для самовыражения. Не забудем, что на этом этапе писатель чрезвычайно остро ощущает „враждебную“ силу чужого развитого энергичного слова; по отношению к нему он бывает агрессивен. Он уже не ученик, делающий комментарии ко „вчерашней“ истине, перед которой преклоняется. Он постигает относительность „аксиом“ и сомнительный характер „общих мест“. Он устремляется на поиски новых (или же старых, но забытых, „позавчерашних“, не вчерашних, „брошенных“) основ.
У „молодого стиля“ есть три основные задачи:
1. Отразить свое новое видение мира и представление об истине (или ее отсутствии);
2. Освободиться от тяжести чужого, любимого — но ставшего „враждебным“ (ибо мешает!) — слова;
3. Утяжелить свое собственное слово — чтобы добиться читательского внимания (честолюбивое желание славы также нельзя не принимать в расчет).
„Молодой стиль“ может захватить внимание читателя предельным эмоциональным напором, который выражается обилием восклицаний, риторических вопросов, неожиданными и лихими метафорами, остротами и резкими языковыми контрастами, „невозможным“ соседством „высоких“ и „низких“ слов, иронией. Прекрасной иллюстрацией такого эмоционального напора служит предисловие к „Вечерам на хуторе близ Диканьки“:
„Это что за невидаль: „Вечера на хуторе близ Диканьки“? Что это за вечера? И швырнул в свет какой-то пасечник! Слава богу! Еще мало ободрали гусей на перья и извели тряпья на бумагу! Еще мало народу, всякого звания и сброду, вымарали пальцы в чернилах! Дернула же охота и пасечника потащиться вслед за другими! Право, печатной бумаги развелось столько, что не придумаешь скоро, что бы такое завернуть в нее“».
«Молодой стиль» часто не доверяет спокойному, «нейтральному» слову; оно воспринимается писателем как недостаточно убедительное, и потому он стремится утяжелить его красивыми или изысканными эпитетами.
«С моря дул влажный, холодный ветер, — начинает свой первый рассказ „Макар Чудра“ М.Горький, — разнося по степи задумчивую мелодию плеска набегавшей на берег волны и шелеста прибрежных кустов…»
Эти красоты «молодого» горьковского стиля решительно критиковал Чехов, но он также критически относился и к другой крайности «молодого стиля» — предельному аскетизму, который характеризуется боязнью произнести «лишнее» слово, чтобы не нарушить упругость и лаконичность повествования. Чехов писал по поводу раннего рассказа Бунина «Сосны»:
«Это очень ново, очень свежо и очень хорошо, только слишком компактно, вроде сгущенного бульона».[81]
Итак, с одной стороны — «роскошный» пир слова, с другой — «сгущенный бульон». «Молодому стилю» в обоих случаях не хватает чувства меры; этим, собственно, он отличается от зрелого стиля писателя. Но разве отсутствие чувства меры у молодого Гоголя — недостаток?
В одном из писем, обращенных к молодому поэту, Рильке предостерегал:
«Не пишите любовных стихов; избегайте для начала слишком ходких и обычных тем: они самые трудные, ибо нужна большая зрелая сила — дать свое там, где уже дано столько хорошего, а частью и блестящего».[82]
Этому предостережению, высказанному с позиций культурной преемственности, чаще всего не внимают молодые поэты. И это — их право. Они дают либо новое осмысление «ходким и обычным темам», либо иронизируют над ними. Если Пастернак серьезно относится к задаче описания южной ночи, бросая вызов затертой теме
(«Бесславить бедный Юг
Считает пошлость долгом,
Он ей, как роем мух,
Засижен и оболган»):
Как кочегар, на бак
Поднявшись, отдыхает, —
Так по ночам табак
В грядах благоухает, —
то Маяковский тему ночи предпочитает дать в антиэстетическом ключе:
Лысый фонарь
Сладострастно снимает
с улицы
черный чулок.
Почти все произведения авангарда (вне зависимости от конкретных школ и направлений) находятся в рамках «молодого стиля» и отличаются открытым, декларированным разрывом с традицией. Однако нельзя бесконечно эксплуатировать этот разрыв; в противном случае возникает «искусственный», рассудочный авангардизм, спекулирующий на разрыве. Такая спекуляция чувствуется у эпигонов авангарда. Для подлинного авангарда разрыв есть необходимый и существенный момент, но направлен он не на чистое разрушение, а на высвобождение творческого «пространства». На этом «пространстве» художник собирается делать то, что не делалось до него:
Я сразу смазал карту будня,
плеснувши краску из стакана;
я показал на блюде студня
косые скулы океана.
На чешуе жестяной рыбы
прочел я зовы новых губ.
А вы
ноктюрн сыграть
могли бы
на флейте водосточных труб?
Стихотворение молодого Маяковского можно рассматривать как манифест «молодого стиля».
Чтобы передать состояние движения, молодой Заболоцкий наделяет коня «руками» и «восьмью ногами» («Движение»); чтобы передать состояние болезни и бреда, он делает «жену» неотличимой от «лошади»:
Тут лошадь веки приоткрыла,
Квадратный выставила зуб.
Она грызет пустые склянки,
Склонившись, библию читает,
Танцует, мочится в лоханки
И голосом жены больного утешает.
«Молодой стиль» по своей природе аналогичен.
Еще одна особенность «молодого стиля». Он — честолюбив. Это очень заметно в поэзии. Стиль молодой поэзии отличает известная декларативность, вызванная желанием поэта утвердить силу и значимость своего «я», выразить свои вкусы и пристрастия. Здесь нередко встречаешь мысль о том, что мир, отвергающий или недооценивающий поэта, глубоко ошибается и тем самым обкрадывает себя. Но поэт верит в свое избранничество и предназначение. Конечно, когда Маяковский пишет о себе: «Я — бесценных слов транжир и мот», — эту «саморекламу» можно списать на счет футуристических затей, но даже такой «тихий» молодой человек, как автор «Камня», настаивает на своем избранничестве:
Быть может, я тебе не нужен,
Ночь; из пучины мировой,
Как раковина без жемчужин,
Я выброшен на берег твой.
Ты равнодушно волны пенишь
И несговорчиво поешь,
Но ты полюбишь, ты оценишь
Ненужной раковины ложь.
В другом стихотворении, «Золотой», поэт, пожелав поужинать в маленьком подвале, обнаружил «звезды золотые в темном кошельке»:
Что мне делать с пьяною оравой?
Как попал сюда я, боже мой?
Если я на то имею право, —
Разменяйте мне мой золотой!
Когда Пушкин писал: «Я памятник себе воздвиг нерукотворный…» — это было подведение итогов, взгляд назад, на пройденный путь. Молодому поэту еще только предстоит разменять «золотой». Критика обычно очень болезненно относится к подобным декларациям поэтов. Немало нареканий выпало на долю Вознесенского, который в одном из ранних своих стихотворений «Осень в Сигулде» (1960) осмелился написать:
В прозрачные мои лопатки
вошла гениальность,
как в резиновую
перчатку
красный мужской кулак.
Такие «преждевременные» декларации, какими бы дерзкими и самоуверенными они ни казались, имеют смысл в становлении поэта. Они помогают освободиться от пут ученичества, возлагают на поэта обязательства, которые стимулируют его творческое развитие.
Вызывающее отношение к великим как к равным показательно для «молодого стиля». В одном из ранних стихотворений М.Цветаева рисует свою воображаемую встречу с Пушкиным и высказывает убеждение, что Пушкин «по первому слову» признал бы в ней свою ровню:
Пушкин! — Ты знал бы по первому слову,
Кто у тебя на пути!
И просиял бы, и под руку в гору
Не предложил мне идти…
Такая дерзость особенно контрастна в сравнении с робостью, которую испытала Цветаева при встрече со своим современником, Мандельштамом:
Я знаю: наш дар — неравен.
Мой голос впервые — тих.
Что вам, молодой Державин,
Мой невоспитанный стих!
Такие «перепады» настроений — от дерзости к робости, от преувеличенной веры в себя (выраженной открыто) до безверия и почти что отчаянья (обычно потаенных) — примеры которых можно найти как в произведениях, так и в переписке молодых писателей, — вносят в «молодой стиль» сокровенный элемент эмоциональной неустойчивости, подрывая основу «спокойной» творческой свободы.
В языковом отношении «молодой стиль» является периодом особенно бурного словотворчества, поисков новых формальных средств. В эту пору проявляется повышенный интерес писателя к языковым пластам, находящимся вне сферы обычного литературного «обращения».
«Молодой стиль» проявляет интерес к звукообразу, который порою приобретает самодовлеющий характер:
Забором крался конокрад,
Загаром крылся виноград.
или (также у Пастернака):
Салфетки белей алебастр балюстрады.
Похоже, огромный, как тень, брадобрей
Макает в пруды дерева и ограды
И звякает бритвой об рант галерей.
Слово «молодого стиля» зачастую оказывает сопротивление читательскому восприятию; через него необходимо продираться. Когда же «тяжелое слово» является нормой поэтического языка, как это было в начале XIX века, то молодой поэт опять-таки не ищет легкого пути, не следует за образцами, и его «легкий» «молодой стиль» (Пушкин) столь же дерзок и странен для современников, сколь стиль Пастернака, Мандельштама, Заболоцкого странен для читателя, воспитанного на пушкинской строфе.
«Молодой стиль» нередко создает свой особый синтаксис, вступающий в противоречие с нормативной грамматикой. Усложненный, «загадочный» синтаксис свойствен «молодым» стихам Пастернака:
В посаде, куда ни одна нога
Не ступала, лишь ворожеи да вьюги
Ступала нога, в бесноватой округе,
Где и то, как убитые, спят снега.
У молодого Заболоцкого вызов грамматике носит порою «издевательский» характер:
Один старик интеллигентный
Сказал, другому говоря…
Или:
Тут пошел в народе ужас,
Все свои хватают шапки
И бросаются наружу,
Имея девок полные охапки.
Со своим синтаксисом вошли в русскую прозу XX века молодые писатели: А.Белый, А.Ремизов, Е.Замятин, Б.Пильняк, М.Зощенко, Л.Добычин, А.Платонов и др.
Значение «молодого стиля» в каждой эпохе различно. Оно определяется общим литературным климатом. В периоды строгой культурной преемственности «молодой стиль» проявляет известную робость и осмотрительность; он выступает в затушеванном виде. Однако в период коренных эстетических перемен «молодой стиль» играет существенную роль, и именно под его знаком происходит смена эстетических «вех», как это имело место в России в первой трети XX века.
Следующий этап стилевого развития можно назвать зрелым стилем, или собственно стилем писателя. В период зрелости заканчивается полемика с чужим словом; она отмирает за ненужностью. Писатель как бы полностью возвращается в лоно культуры. Теперь она не кажется ему ни «душной», ни «враждебной» по отношению к его творчеству. Это не означает, что он все в ней приемлет. Толстой может не любить Шекспира, но такого рода пристрастия диктуются не принципом самоутверждения, а творческим представлением о нравственных и эстетических задачах культуры в целом. Гораздо более показательными для зрелости писателя являются не споры, а примирения с бывшими противниками. Так, если молодой Маяковский сбрасывал Пушкина с парохода современности, то в зрелые годы он стремится «сговориться» с Пушкиным:
Мне
при жизни
с вами
сговориться б надо.
Скоро вот
и я
умру
и буду нем.
После смерти
нам
стоять почти что рядом:
вы на Пе,
а я
на эМ.
По сравнению с молодым стилем зрелый стиль представляется гораздо менее броским, эффектным и — по чисто внешним данным — менее индивидуальным, даже порой банальным.
Говоря об эволюции прозы Тургенева, Анненков в уже цитированных заметках пишет, что со временем
«течение рассказа сделалось у него гораздо ровнее и глубже… Уже ровнее и постепеннее начинают ложиться подробности, не скопляясь в одну массу и не разражаясь вдруг перед вами, наподобие шумного и блестящего фейерверка».[83]
Одновременно с этим в зрелый период начинают развиваться характеры,
«не вставая с первого раза совсем цельные и отделанные, как статуя, с которой сдернули покрывало».
Меняется и сама сущность характера:
«вместо резких фигур, — пишет Анненков, — требующих остроумия и наблюдательности, являются сложные, несколько закутанные физиономии, требующие уже мысли и творчества».[84]
Важным моментом в переходе от «молодого стиля» к зрелому творчеству является перерождение юмора, углубление его природы:
«Юмор старается, по возможности, избежать передразнивания и гримасы… и обращен на представление той оборотной стороны человека, которая присуща ему вместе с лицевой стороной и нисколько не унижает его в нравственном значении».[85]
Иными словами, зрелый стиль «не кусается». И последнее наблюдение Анненкова:
«Поэтический элемент уже не собирается в одни известные точки и не бьет оттуда ярким огнем, как с острия электрического аппарата, а более ровно разлит по всему произведению и способен принять множество оттенков».[86]
Зрелый стиль, в сущности, наиболее полным образом выражает индивидуальность писателя, а точнее сказать — его личность, ибо если в понятии «индивидуальность» присутствует оттенок обособления (и «молодой стиль», среди прочего, отражает этот оттенок), то понятие «личность» вбирает в себя значение микромира в макромире.
Творческая энергия зрелого писателя переключается полностью на выражение мысли, и форма попадает в зависимость от смыслового значения произведения, тем самым она утрачивает орнаментальные функции.
Мастерство есть выход на онтологический уровень, и формальная сложность «молодого стиля» оказывается нередко препятствием, шелухой.
Пастернак, чей путь к зрелости был особенно сложен и выстрадан, в какой-то момент своего творческого пути ощутил пределы глубины собственной молодой поэзии. Именно на переломе к зрелости художника охватывает новая волна робости перед великой культурой, но если в период ученичества эта робость вела к подражанию, то на последней, условно говоря, стадии «молодого стиля» художник испытывает ощущение своей беспомощности, ненужности (сточки зрения решения коренных проблем бытия) того, что им создано:
Есть в опыте больших поэтов
Черты естественности той,
Что невозможно, их изведав,
Не кончить полной немотой.
Слова Блока (сказанные Ахматовой) о том, что ему «мешает писать Лев Толстой»[87], относятся к тому же ряду. Но «немота», в конечном счете, оказывается признанием своей «высокой» несостоятельности. Когда же поэт вступает в зрелость, преодолевая немоту, в его поэзии возникает новое качество — простота (это в равной степени относится к прозе):
В родстве со всем, что есть, уверясь
И знаясь с будущим в быту,
Нельзя не впасть к концу, как в ересь,
В неслыханную простоту.
Существенным моментом здесь является отмеченное Пастернаком ощущение «родства со всем». Зрелый стиль по сути своей синтетичен, в противоположность «молодому». Если для характеристики «молодого стиля» порой подходят слова Гамлета: «Распалась связь времен», ибо этот стиль зачастую выражает дисгармоничность и разорванность мира, то зрелый стиль — собирательный; он стремится к выражению связи явлений; он религиозен в этимологическом значении этого слова.
Сами строки о простоте, написанные Пастернаком, еще таят в себе некоторое молодое кокетство, которое прорывается в сравнении «простоты» с «ересью», в которую «нельзя не впасть». Простота как раз — не ересь; ересью скорее можно было бы назвать «молодой стиль». В него-то как раз «нельзя не впасть». Что же касается простоты, то в нее, очевидно, не «впадают»; она входит в поэта, постигшего «связь времен». Такое постижение преображает художника, ему становятся постыдны его «мелкие» задачи и цели.
Портрет художника в зрелости создан Пастернаком в «Художнике»:
Мне по душе строптивый норов
Артиста в силе: он отвык
От фраз, и прячется от взоров,
И собственных стыдится книг.
Зрелый художник отвыкает от «фраз»; ему становится чуждой тяжелая самозначительность слова — теперь он ее «стыдится». Да и категория славы — предмет молодого творческого тщеславия — отходит теперь далеко на задний план. А ведь юношеское желание славы можно безо всякого преувеличения считать одним из стилеобразующих моментов.
В последней строфе Пастернак выразил мысль о «сложности» простоты:
Но мы пощажены не будем,
Когда ее (т. е. простоту. — В.Е.) не утаим.
Она всего нужнее людям,
Но сложное понятней им.
Простота и сложность как бы меняются местами у Пастернака: однако эта «рокировка» произведена не поэтической шалостью, а глубоким знанием предмета. Через сложность «молодого стиля» нередко пробивается несложная мысль. Это не значит, что стиль намеренно прикрывает бедность мысли; но она бывает просто еще не оформлена: она блуждает, мерещится, мнится. «Молодой стиль» — это преследование мысли, а не ее конечное постижение. Но преследование мысли как форма умственного существования человека (ищущего истину) более распространена, нежели постижение мысли.
Для восприятия истины необходимо конгениальное духовное развитие. В этом как раз и состоит сложность.
Зрелому писателю открыто то измерение мира, которое является заповедным для многих его взыскательных критиков. И этому измерению мира соответствует свое особое стилевое измерение, где чувство меры равно не золотой середине, идеалу подражательства, а определено законами гармонии, которые, быть может, не столь очевидны в литературе, как в музыке, но вместе с тем реально существуют.
Всегда ли «молодой стиль» оказывается в проигрыше по сравнению со зрелым? Известно, что Маяковский болезненно переживал, когда его просили прочесть ранние стихи. Его «молодой стиль» был настолько художественно убедительным, такточно передавал какой-то очень важный момент бунта и гнева в человеческой судьбе, что этот стиль превзойти было чрезвычайно сложно. Впечатление от «бурного рассвета» Маяковского передала Ахматова в стихотворении «Маяковский в 1913 году»:
Все, чего касался ты, казалось
Не таким, как было до тех пор,
То, что разрушал ты, — разрушалось,
В каждом слове бился приговор.
Маяковский конечно же с той же поэтической энергией строил, что и разрушал, однако «молодой стиль» Маяковского остался этапом, не требующим преодоления. Нечто подобное можно обнаружить в творчестве Заболоцкого, М.Цветаевой и отчасти Пастернака. Такой силы «молодой стиль» не присущ поэтам более классического воспитания, в которых в молодости, напротив, больше системности и, если хотите, художественной чопорности, нежели в зрелые годы, когда их творчество обретает свободу.
Стиль нельзя рассматривать как пожизненное приобретение художника, которое закреплено за ним. Обретя свой стиль, писатель не может успокоиться, почить на лаврах. Если искусственным образом законсервировать стиль, ему будет угрожать разрушение, омертвление.
Крупный художник борется с инерцией стиля, представляющей для него большую опасность, как правило, в одиночку, без поддержки читателей и критиков, которые зачастую сознательно или неосознанно требуют от художника самоповторения. Им необходимо узнавание любимого предмета, к смене стиля они относятся крайне подозрительно, считая, что художник изменил себе, стал писать хуже, не так, как раньше. Но художник не может подчиниться читательскому желанию. Л.Шестов справедливо считал, что приобретение «манеры» знаменует собою «начало конца» художника.[88] Когда писатель устает или слишком доверяется своему успеху, почти незамедлительно возникают тревожные симптомы распада.
К счастью, далеко не каждый писатель переживает тот драматический этап стилевого развития, который, конечно, уже трудно назвать развитием; скорее — увяданием. Тем не менее этот этап невозможно обойти молчанием. Хорошо известное слово «исписался» (жупел для писателя) или выражение «пережил собственную славу» обычно употребляются в том смысле, что писатель как бы утратил тот уровень, на котором писал. Часто со словом «исписался» происходят недоразумения, о которых сказано выше; писатель может «огорошить» читателя новым произведением, которое читатель не поймет и не примет. В таком случае вина ложится на читателя, который, можно сказать, «исчитался». Но бывает, что читатель оказывается прав в своих худших подозрениях. Писатель начинает «исписываться».
Что это значит?
Чтобы полностью ответить на вопрос, необходимо проанализировать многочисленные факторы, способствующие творческому оскудению. Укажу лишь один.
Коварную роль следует отвести славе, причем чем громче слава, тем более коварной она может оказаться для писателя. «Молодой стиль», повторю, борется за тяжесть слова; что бы ни сказал молодой художник — все кажется ему недостаточно весомым. Слава — вот фактор, который способствует значительному (и вместе с тем опасному) утяжелению слова. Слово известного писателя приобретает ту общественную значимость, которая превращается в стилеобразующий элемент. Писатель начинает придавать меньшее значение тому, как он сказал (хотя встречаются и случаи повышенного эстетизма — поздний В.Катаев). У него может развиться убеждение, что всякое его слово будет выслушано с благодарностью и почтением. Но, утрачивая интерес к форме, он тем не менее продолжает писать, и потому в целях экономии и удобства прибегает к уже выработанному стилю, эксплуатирует готовый инструмент.
В результате стиль начинает как бы отставать и отслаиваться от человека, который им пользуется. Возникает зазор, трещина, которая может стать роковой. Появляется момент самостилизации, и чем больше будет такая трещина, тем более пародийный вид приобретает письмо «под самого себя».
Самостилизация особенно опасна для писателей, создавших свой, особый, ярко выраженный индивидуальный стиль в молодости, в своих первых книгах. Можно говорить в известном смысле о деградации стиля у Хемингуэя, создавшего «телеграфный» стиль. В поздних романах Хемингуэя («Иметь и не иметь», «За рекой, в тени деревьев») он теряет сокровенную связь с изобразительной реальностью, вырождается в набор «отштампованных» приемов.
Еще о влиянии славы на стиль. Утяжеление овеянного славой слова, однако, не ведет, как того следовало бы ожидать, к лаконичности. Напротив, писатель не скупится на всякого рода описания и анализ деталей, которые интересны ему, но утомляют даже самого доброжелательного читателя. Старческое многословие ведет к девальвации слова.
Важная роль в одряхлении стиля принадлежит прямолинейному нравоучительству. Писатель утрачивает терпимость к чужому мнению; нашедший свою истину, он стремится доказать ее универсальность, и потому многозначное художественное слово беднеет в открытой «проповеди», становится однозначным и плоским. В русской классической литературе примерами такого рода можно считать поздние романы Тургенева «Дым» и «Новь». Я бы даже рискнул найти некоторые элементы «дряхления» стиля в «Братьях Карамазовых»…
Трудно оговорить все исключения из положений, которые здесь высказаны; думается, возможные оппоненты мне в этом плане только помогут. Но количество исключений не исключает (да простится мне случайный каламбур) общих законов биологии индивидуального стиля: его становления, роста, зрелости, одряхления и умирания.
… год