6. Язык-монстр

Все больше становясь Чеховым, Чехов поляризирует свое отношение к Европе, возникает расколотый образ, который, так никогда и не найдя высшего примирения, станет моделью нашего, интеллигентского взгляда на Европу, неустойчивого, ненадежного (на него нельзя положиться — подведет), капризного, подверженного минутным настроениям, подвижного, как ртуть.

Ясно, однако, что зрелый Чехов постепенно отдаляется от инстинктивной «народной» ксенофобии, иронически смотрит на нее. В «Дуэли» Самойленко, не соглашаясь с фон Кореном, мечтающим «обезвредить» Лаевского, утверждает…

«— Если людей топить и вешать… — то к черту твою цивилизацию, к черту человечество! К черту! Вот что я тебе скажу: ты ученейший, величайшего ума человек и гордость отечества, но тебя немцы испортили. Да, немцы! Немцы!

Самойленко с тех пор, как уехал из Дерпта, в котором учился медицине, редко видел немцев и не прочел ни одной немецкой книги, но, по его мнению, все зло в политике и науке происходило от немцев. Откуда у него взялось такое мнение, он и сам не мог сказать, но держался его крепко.

— Да, немцы! — повторил он еще раз. — Пойдемте чай пить».

Чехов интуитивно движется к русско-французскому согласию. Мечтая покинуть Надежду Федоровну и уехать с Кавказа в Петербург, Лаевский представляет себе,

«как он садится на пароход и потом завтракает, пьет холодное пиво, разговаривает на палубе с дамами, потом в Севастополе садится на поезд и едет. Здравствуй, свобода! Станции мелькают одна за другой, воздух становится все холоднее и жестче, вот березы и ели, вот Курск, Москва… В буфетах щи, баранина с кашей, осетрина, пиво, одним словом, не азиатчина, а Россия, настоящая Россия. Пассажиры в поезде говорят о торговле, новых певцах, о франко-русских симпатиях: всюду чувствуется живая, культурная, интеллигентная, бодрая жизнь. Скорей, скорей! Вот, наконец, Невский, Большая Морская, а вот Ковенский переулок, где он жил когда-то со студентами, вот милое, серое небо, моросящий дождик, мокрые извозчики…».

Конечно, это субъективный взгляд с Кавказа, «где бродят голодные турки и ленивые абхазцы», и, тем не менее, русская жизнь характеризуется именно франко-русскими политическими симпатиями, живостью, культурностью, интеллигентностью, наконец — кто бы мог предположить! — даже бодростью, а чеховское описание Петербурга похоже на парижские пейзажи Писарро.

Позиция Чехова постоянно колеблется, из рассказа в рассказ. Он оказывается между двух стульев: понимает узость идеи русского европейца, но все-таки для него Россия — не Азия. Интеллигентная Россия чеховских рассказов порой ближе к Европе, нежели даже к самой себе. Для нас с Францией связано праздничное настроение. Когда Кирилин стал ухаживать за Надеждой Федоровной, и она отдалась ему,

«иностранные пароходы и люди в белом напоминали ей почему-то огромную залу; вместе с французским говором зазвенели у нее в ушах звуки вальса, и грудь ее задрожала от беспричинной радости. Ей захотелось танцевать и говорить по-французски».

И наша мама — туда же. Сама

«одевалась всегда по последней моде и всегда возилась с Аней и одевала ее изящно, как куклу, и научила ее говорить по-французски и превосходно танцевать мазурку».

Да, но стоит только открыть рот… Французский язык у Чехова совершенно безобразен. Это бешеный волапюк. Трудно найти хоть одну грамматически правильную фразу. Любая фраза, написанная Чеховым по-французски, начиная с первых рассказов и кончая «Вишневым садом», выворочена наизнанку, с внутренней задачей или дискредитировать персонаж, или создать какую-то взрывную ситуацию.

«Ля Софи э дорме дежа», — говорит Наталья из «Трех сестер». Испорченная фраза с элементарнейшими грамматическими ошибками (к имени собственному, в частности, приставлен артикль) уничтожает Наталью так же решительно, как и «говорящие» фамилии раннего Чехова. Автор ведет беспроигрышную игру.

Однако почему благодаря коверканью именно французского языка достигается такой эффект? Чеховские персонажи, которые делают вид, что говорят по-французски (погоня за ложным идеалом), хотят продать себя подороже, привстать на цыпочки. Но вместо повыше получается резко пониже. Плохой французский язык оказывается знаком душевного непотребства, неподлинности, дешевки.

Есть еще один уровень. Вопрос снова уходит в загадку национального подсознания. Приятно унизить французский язык. Приятно над ним поглумиться. Плохой (или хороший) английский или немецкий никому не мешает. А французский — царапает. Французский язык — паспорт в лучшую цивилизацию, которая на самом деле хуже, дурнее нашей, неподлинней, без будущего, и ее хочется развенчать.

Если Чехов иронизирует над плохим французским, значит ли это, что в идеале необходимо говорить по-французски так, как герои «Войны и мира»? Опять-таки у Чехова это не прояснено.

Иронизирует ли он с позиций носителя хорошего французского языка, с аристократической позиции? У него что, в голове осколки аристократического сознания, для которого французский язык обладает эксклюзивными правами элитности? Но откуда! Речь скорее идет о скрытой обиде: ведь не говорят же французские парвеню между собой по-русски ради шика. Почему же мы должны? С этим надо бороться, хотя бы под знаменем очищения языка (так сами французы борются с franglais, американизмами), но обиды здесь все-таки больше, чем пуризма. Идея этой борьбы, которую возглавил Николай I и которую подхватила великая русская литература, сидит у Чехова либо в сознании, либо в подсознании — определить невозможно, граница колеблется. Но раз борьба, то французский язык враждебен, и его надо высмеять, заодно с Натальей. Коверкая французский язык, мы его оскорбляем. Такое оскорбление, которое наносится языку, на самом деле смешно и юмористично только тогда, когда находится в контексте чеховского рассказа, в зоне его обаяния. Вне этой зоны сознательно искаженный язык не столько даже пленок в сторону Парижа, сколько монстр, множащий мировое безобразие.