Олег Басилашвили: «Культура превращает отдельные личности в единое целое – на какое-то мгновение»

– Олег Валерианович, в 2012 году вышла ваша книга «Неужели это я?! Господи…». Книга мне чрезвычайно понравилась полным отсутствием…

– …авторского таланта.

– …отсутствием кокетства, амбиций. Это очень простая книга. Человек хочет собрать себя, свой цельный образ, как будто сам для себя. Книга имела успех, к ней отнеслись с интересом и доверием. А как вы сейчас относитесь к этой своей попытке?

– Сейчас, пересматривая книгу, я вижу, сколько в ней нелепостей, сколько я пропустил. Это было предложение издательства «Вагриус», они хотели прислать журналиста, который будет литературно оформлять мои рассказы. Но к тому моменту я уже много написал в виде дневника, обращаясь к своей младшей дочери, еще маленькой, чтобы потом она, «пыль веков от хартий отряхнув, правдивые сказания» прочла. Я отказался от журналиста, делал все сам, но длилось это долго, лет пять-шесть: я оформлял уже написанное и писал новое. Мне очень льстило, что «Вагриус», издавший Олешу, Бакланова, Катаева, собирается и мою книгу печатать. Когда у меня все было готово, издательство прекратило свое существование. Поскольку публикация планировалась в серии «Мой двадцатый век», я старался писать через себя, но о людях, повлиявших на меня и не только; о родителях, о семье, о студии Художественного театра, о Товстоногове и других. Мне посоветовали обратиться в «Эксмо» с готовой книжкой, там ее и издали.

Это книга прежде всего о людях, которые навсегда останутся в моей памяти. Таких, как Борис Николаевич Симолин, педагог студии Художественно театра по истории искусств. Ничего не помню из того, что он преподавал, но как он рассказывал про Нику Самофракийскую – не забыть. Когда этот маленький, какой-то выцветший человек в очень плохом костюме, с заплатами на подкладке пиджака, вставал в позу этой Ники, я видел ее. Оказавшись в Париже, в Лувре, я внял его совету и пошел смотреть на Нику так, как он рассказывал. Настолько он был влюблен в свое дело, что до сих пор я это помню…

– Томас Манн считал, что восхищение, восторг – это побудитель творчества, что чрезвычайно важно восхищаться. Как вы считаете – полезно ли восхищение в юные годы?

– Несомненно. Самое прекрасное и самое отвратительное закладывается в раннем возрасте. Постепенно человек забывает все то хорошее, что было, – под влиянием длинной жизни, тягот, различных личных изменений. Но наступает момент, когда это вдруг как цветок распускается, и человек с благодарностью смотрит в прошлое, каким бы оно ни было. В мемуарах военных, беспризорников, у которых было очень тяжелое детство, они пишут о нем с восхищением, с благодарностью. Потому что в детстве открывается мир. У моего отца самые счастливые годы были – Великая Отечественная война, потому что они делали нужное дело и считали, что это делать необходимо. Они защищали Родину от фашизма.

– На вас большое влияние оказал круг мамы и ее друзей – филологов, необыкновенных людей…

– Мама работала в Институте русского языка имени Пушкина в Москве, там у нее было много замечательных друзей. Среди них, например, Александр Александрович Реформатский, светило, чью книгу «Введение в языковедение» при Сталине называли буржуазной подстилкой, так как он доказывал, что никакого отношения к классовости язык не имеет. И вот он кирпичи клал, но читал лекции в Московском университете, выходил на кафедру со своей книжкой и говорил: «Вот книжка, многажды руганная, но другой нет!»

На похороны мамы ее друзья приехали в Питер. На поминках Владислав Стржельчик, услышав, как они говорят, спросил: «Боже, кто это? Как они по-русски говорят!» Идеально точные фразы, яркие образы.

– Что нужно для того, чтобы так хорошо говорить по-русски? Это воспитание, семья?

– Думаю, что любовь к русскому языку. Любовь к родине, к которой ты испытываешь особые сыновние, дочерние чувства. Я знаю таких людей и могу понять прекрасно, как эти чувства возникают.

Мне очень повезло: маме дали большой участок под Москвой, в Хотьково, где мы построили избу – я об этом в книге пишу. Удивительные места. Там никого нет, леса непроходимые на десятки, сотни километров. В двадцати километрах – Троице-Сергиева лавра, монастырь, откуда иногда доносится колокольный звон. И все осталось так… Идешь по лесу – вдруг кирпич какой-то… Скит бывший. В Хотьковском монастыре похоронены отец и мать Сергия Радонежского, а недалеко Радонеж, откуда он родом. Видимо, это все играет какую-то особую роль. Не зря говорят об определенной ауре, которую порождают такие люди, святые. Там же, рядом с Хотьково, в Семхозе жил Александр Мень… Здесь я понимаю, что это моя родина, это мой народ, я такой же, как они, хотя, может быть, я говорю по-русски лучше, но не в этом дело. Вот этот пьяный, который там лежит, – это мой. Наверное, отсюда возникает желание изучить это все, пролезть вглубь, понять, что это такое…

– А каким бы вы хотели видеть новый БДТ? Площадки, техника – это понятно. Но мы ведь с вами прекрасно знаем, что можно и безо всяких площадок.

– Да, конечно, коврик постелили и всё.

Но это все-таки театр! Занавес открываем – а там ничего нет. Театр в данном случае – не коврик.

Честно говоря, я бы хотел видеть театр-семью, театр-дом. Репертуарный театр. Мне кажется, это могучее завоевание русского театра. Ведь все, что было до Станиславского и Немировича, за исключением, пожалуй, Малого театра московского, грубо говоря, было антрепризой. Собрали труппу, сыграли «Горе от ума», разошлись. А вот в Художественном впервые задумались над тем, что целый коллектив, живя одной эмоцией, одним пониманием жизни, беря лучшее из литературы, продвигает дело вперед.

Кстати говоря, Георгий Александрович неоднократно говорил, что он мечтал создать театр, который впитал бы в себя лучшее, что было в Московском Художественном, у Вахтангова и у Мейерхольда. И с гордостью говорил: «И кое-что мне удалось». Действительно, кое-что ему удалось. Даже очень многое. Такой театр разрушать, на мой взгляд, не надо. Мне кажется, необходимо пойти по тому же пути, возможно, иначе глядя на мир.

Для этого надо изучить труппу как следует и сделать артистов своими союзниками. Как поступал Георгий Александрович. После поездки в Америку он собирал весь театр и рассказывал об Америке. Он делился с нами впечатлениями, не чтобы похвастаться, а чтобы объединить людей. Он вызывал рабочих сцены, бутафоров, говорил им о предназначении театра, о том, что они так же, как актеры, ответственны за спектакль. Капельдинерам объяснял, что они первыми встречают зрителей, которые идут в надежде на что-то, и важно поддержать эту надежду, помочь актерам, чтобы зрительный зал был уже подготовлен их добрым чувством. Мне бы хотелось, чтобы был такой театр.

На мой взгляд, не надо думать о том, что будет играть Басилашвили или кто-то еще и надо бы дать роль. Надо думать о перспективе. Во имя чего я здесь, зачем я взял этот театр, что я хочу сказать. А если нужен будет Басилашвили – пожалуйста, ради Бога. А не нужен – хрен с ним, будет играть Петя.

У нас есть много артистов в театре, которые по той или иной причине не были востребованы Чхеидзе. Надо их выволакивать. А для этого необходимо, конечно, чтобы два, три, а то и четыре режиссера одновременно репетировали спектакли – в два состава, чтобы была занята вся труппа. Где – не знаю, найдите места, аренду можно найти. Чтобы все почувствовали возможность как-то себя проявить. И режиссерам будет интересно – кто как играет, в одной роли провально, а в другой – смотри, как интересно.

А можно проще поступить – всех выгнать и взять новых.

Я в книжке хотел показать, как Гога меня воспитывал. Андрея Прозорова в конце концов это же он из меня вытащил. А как он Стржельчика воспитывал! Ведь это был герой плаща и шпаги, красавец и здоровяк, стихами говорил, а в «Цене» – старый еврей, желтый, яичко кушает. Как это сыграно! Это же Гога сделал. Что бы ни говорили про Юрского, прекрасного, талантливейшего, моего приятеля, все-таки «Беспокойную старость» в какой-то степени Георгий Александрович дал ему сыграть и позволил ему проявить совершенно другие качества. И тому есть множество примеров.

Надо, чтобы вся труппа колыхалась. Чтоб режиссер выражал свое мировоззрение через актеров прежде всего.

Вот таким хотелось бы видеть Большой драматический театр.

– Мы все хотим видеть таким Большой драматический театр. Но мне часто почему-то приходит мысль в голову другого рода. Скажем, недавно я посмотрела «Бесов» Хотиненко. Огромная разница между актерами, которые сформированы все-таки прежним искусством и которые успевают за несколько минут что-то сыграть, и молодыми, у которых вообще превратное представление о профессии.

– В новых «Бесах» Петра Верховенского играет человек, которому я подписал диплом студии Художественного театра, Антон Шагин, талантливый парень. Не знаю, читал он Достоевского или нет? Ведь написан Ленин. Просто Ильич. Причем как гениально. За десятки лет до этого. А что он играет?

Но, знаете, многие сериалы мне сейчас очень нравятся.

Вот я посмотрел, например, «Наркомовский обоз» широкому зрителю неизвестного режиссера Влада Фурманова. Я обалдел от того, как хорошо играют все актеры, и это работа режиссера. Не просто хорошо, а абсолютно достоверно – иголочку не просунуть. Атмосфера, найденная им, очень напоминает атмосферу рассказов о партизанах Василя Быкова, осенне-болотная промозглая. Это настоящее художественное достижение. Но никто из критиков даже слова не сказал.

В сериале «Жизнь и судьба» есть одно потрясающее достижение Маковецкого, который играет Штрума. Я сам человек пятидесятых годов, я помню это время. Я помню, как Самуил Яковлевич Маршак, старый еврей, приходил к нам в Дом пионеров, нам, пацанам, он казался противным; и читал свою поэзию. Как похож на него Маковецкий в этой роли – как будто его вынули из того времени. Каким чудом это рождается? Я вижу перед собой человека неприятного, я бы с ним в одном купе не хотел ехать, а в то же время порядочного, честного, прекрасного человека. Надо памятник ставить за такие вещи. А критика пропустила, как будто ничего и не было.

– Может быть, критика занята теперь другими, гораздо более важными делами? Созданием каких-то странных репутаций авангардных, новаторских. А придешь – ничего авангардного и новаторского не видишь, а видишь непрофессионализм и беспомощность.

– Все говорят: «Мы ищем. Это поиск». А я задаю себе вопрос – а что, у Товстоногова каждый спектакль не был поиском? Поиском стилистики, в которой должен существовать артист? В «Трех сестрах» одна стилистика, а в «Энергичных людях» – другая. Шикарный спектакль «Оптимистическая трагедия» в Александринке он поставил (1955), получил премию Ленинскую, а потом, сам с собой споря, провалился у нас на сцене, поставив ту же пьесу (1981), но пытаясь найти новую стилистику – на абсолютно плоской сцене. Там была башня выстроена – а здесь плоская сцена. Не вышло. Не получилось. Ну что же, честь и хвала, что человек все-таки это сделал.

А современная режиссура во многом – не все, конечно, но в основном, – занята тем, что показывает, насколько она могуча сама по себе. И любая пьеса, даже прекрасная классическая пьеса, является лишь только поводом для того, чтобы показать собственную гениальность.

– Так ведь нет же ее, гениальности. Одни и те же приемы, одни и те же палочки, веревочки, визги и черные трико. Одно и то же из спектакля в спектакль кочует.

– Я понимаю, к чему некоторые из режиссеров стремятся. Вот я знаю наизусть «Вишневый сад», где я ужасно сыграл Гаева. Ну, это другой разговор. Оказывается, очень трудная роль. У Погребничко в театре «Около дома Станиславского», в подвале, где сцена – просто площадка у кирпичной стены, побеленной известкой, я смотрел «Вишневый сад». Конечно, это не пьеса Чехова, это эссе по поводу, ну ничего, можно поглядеть. Гаев. Одет в черное пальто на голое тело, поднят воротник, небритый такой, в сапогах. Ну тоже я понимаю – такой образ, правда, не соответствующий историческому. Вот они играют, вдруг Гаев подходит к этой побеленной известкой стене, пальцем проводит по ней и говорит сестре: «Сад весь белый». У меня мурашки по коже. Почему? Казалось бы, какое отношение имеет эта стена с этим пальцем к «Вишневому саду»? Никакого. И вдруг высекается нечто! Значит, режиссер искал. Ему удалось в это мгновение высечь что-то. Это очень важно. Потом пошла опять тоска…

И вот еще пример поиска… Я посмотрел додинский «Вишневый сад», недавнюю премьеру. Во многом мне очень понравилось. Некоторое недоумение вызвало то, что почти убраны некоторые линии: Аня и Петя Трофимов – намек на любовь, больше ничего нет; Епиходовская линия почти вся отсутствует. Я привык к тому, что на сцене – дом, видел во МХАТе спектакль с Книппер-Чеховой, во время войны. Этого нет, на сцене – экран, но я все принимаю. И меня потрясло очень многое в этом спектакле. Наверное, если бы действие происходило на сцене, на меня бы такого впечатления спектакль не произвел. На сцене надо форсировать, надо громче, ярче, а тут – рядом. Меня совершенно потрясло исполнение роли Вари Елизаветой Боярской. Вот это женщина, вот это любовь. Замечательно. Особенно сцена после сближения с Лопахиным, когда она выходит из этого экрана, дыхание просто перехватывает. Идеальный, не похожий ни на что Петя Трофимов. Не то что артист загримировался, а совершенно нелепый, бессмысленный человек. А Гаев – Игорь Черневич какой! В валенках, понятно, в доме сыро, он в валенках ходит. Человек, которому как бы на все наплевать. Но я вижу за этим мудрость, он понимает, как ни крути, все равно ничего не изменишь… Во время монолога Лопахина я смотрел только на Гаева, как он в это время ел анчоусы… Всё ему ясно абсолютно, он мудрее всех. Сцена, когда Гаев с сестрой остаются одни, была здорово сделана во МХАТе: Василий Иванович Качалов запихивал в рот, чтобы не закричать, большой белый платок. Жуткое дело. «Сестра моя, сестра моя», – и они уходили. А тут сидит человек, «Вот это была детская, здесь мы с тобой вдвоем жили», – и вдруг он говорит: «Сестла моя, сестла». Точно! Вспомнил, как говорил ребенком, залепетал… Очень хорошо.

Поиск, поиск… Вот вам пример из того спектакля, мхатовского. Сцена в конце первого акта. Пятый час, уже рассветает. На сцене дверь с улицы, из сада, и другая, за которой комната, в которой спит Аня. И вы видите, как постепенно за окнами совершенно ненавязчиво возникает сад. Сквозь окна листья от росы поблескивают. Пустая сцена, никого нет. Сад стоит. И на занавесках тюлевых, кружевных сверху еле-еле заметный розовый луч солнца встающего. Абсолютная тишина. Вдруг отворяется дверь, входит Петя и видит, что в той комнате спит Аня. И говорит шепотом: «Спи, радость моя». Тишина полная, только птицы слышны. До сих пор помню. Это что, не поиск?! Или надо с голой задницей Аню выпустить и чтобы она какала на горшке?

– Олег Валерианович, но ведь тонкие нежные вещи сейчас почти совсем уходят. Зрителя все время бьют поленом по голове. Как Сокуров говорит, уходят тихие нежные переходные красочки, все как в рекламе – грубо, весомо, зримо. Ведь это, наверное, примета времени. Вы считаете, что можно этому активно сопротивляться?

А публика не разучилась ли воспринимать «тонкие вещи»?

– Нет, чувствовать публика не разучилась. Мы с Алисой Фрейндлих играем – не говорю, ах как мы играем – «Лето одного года». Я чувствую, вижу реакцию зрителя. А потом полчаса аплодируют – за что? Не за блеск игры, а за то, что мы тепло какое-то создали. В результате собачьих отношений появляется тепло. Люди этого ждут. Они этого хотят. Ради этого они живут и ходят в театр. Большинство из них.

– Вот вы сказали иронически по отношению к себе, что роль Гаева у вас не получилась. А вы точно всегда знаете, когда получается, а когда нет? Актер может это знать?

– У меня был учитель в студии МХАТ – Борис Ильич Вершилов, замечательный педагог. Он сказал на выпуске: «Олег, вы можете сыграть гениально, а можете сыграть очень плохо. Но вы должны сыграть верно. А для того чтобы понять, верно вы играете или нет, есть только один способ. Это все обман, что мы вас учим актерскому мастерству. Но в мою задачу входило, чтобы вы сумели почувствовать себя хозяином на сцене, ощутили – «я есмь». И я убежден, что каждый из вас хотя бы один раз это чувство испытал. Это чувство и должно вами всегда руководить. Вас хвалят – а у вас этого чувства нет. Плохо. Вас ругают – а вы это почувствовали; пусть ругают, неважно». И это правильно. Когда у меня этого чувства нет, я понимаю, что да, говорил слова, вроде все правильно, усы приклеил, характерность есть, – а за этим ничего нет.

– В «Лете одного года» есть еще страшно важная тема. Умный блистательный человек борется со слабостью, со старостью, и он в этой битве пока что выигрывает. Никто не научит стареть, не научит, что делать. Только глядя на какие-то образцы, можно чем-то вдохновиться. И у вас в книге есть фраза о том, как мало красивых пожилых людей. Их сейчас именно мало? В вашей юности было их больше?

– Да, было гораздо больше! Причем необязательно красивых. Человек мог быть даже и некрасив, но в нем был внутренний свет. Я таких людей встречал. Что далеко ходить – у нас была костюмерша Вера Григорьевна Грюнберг, член семьи врага народа. Ее посадили, она вышла, но ее не реабилитировали. Никто не брал ее из-за этого на работу, а Товстоногов взял. Она напоминала Ольгу Берггольц. Щеточкой чистила всех… Посмотрите на блокадников, так мало их уже осталось. У людей, переживших блокаду и не согрешивших ни в чем – не убивших, не укравших, не нажившихся, – светящиеся лица. Это победа над человеческой слабостью, над собой, это их преодоление.

– Что может удержать человека от распада? Культура, развитие интеллекта, неуспокоенность?

– Не знаю. Но, конечно, культура играет громадную роль.

Почему люди ходят в театр? Или раньше ходили в кино – не по одному, а вдвоем или компанией. Почему смотреть фильм дома на диске – интересно, но нет общности. А в кинотеатре я понимаю, что плачу не только я – но все. Мы вместе, мы один народ. Вот что дает культура. Культура – это не только игра Мацуева, хотя он замечательно играет. Это то, что объединяет. Когда птичка в Художественном театре свистела, и выходил Петя Трофимов, весь зрительный зал на какие-то секунды чувствовал – мы и там, и здесь, мы одним дышим. Культура превращает отдельные личности в единое целое – на какое-то мгновение. И, наверное, гены под этим влиянием как-то изменяются.

– Вы – коренной москвич с грузинскими корнями – прожили так много в Петербурге. Вы почетный гражданин Петербурга. Растворились ли вы в городе, полное ли у вас приятие? Или до сих пор есть какая-то дистанция, есть диалог, и есть даже какие-то мучения?

– Когда стал работать здесь, у меня было чувство, что я в сказке. Взять, допустим, парк Ленина (Александровский), вид от театра, золотой шпиль над Артиллерийским музеем – это же с ума можно сойти. Красота неописуемая. Или улицы типа Гражданской, история с Раскольниковым. Считаю, что Раскольников не в том доме жил, который показывают, а в доме напротив, могу доказать… Я ходил по этим улицам, как по литературному музею.

Петербург произвел на меня грандиозное впечатление. Он был во многом не похож на Москву. Не было центрального отопления, все топили печи. Я каждое утро ездил на Римского-Корсакова за торфом. Печка была железная, голландка, покрашенная краской. Это всё было совершенно не московское. А если взять слова, обозначения – сколько отличий. Почтовый ящик называли кружкой, ручку – вставочкой…

– И огромное количество бывших людей, как их называли…

– Да. Сейчас их мало. Было видно сразу, кто приезжий. Питерцы, ленинградцы настоящие очень отличались. Мой двоюродный дядя носил капитанскую фуражку, хотя он не был моряком, занимался греблей, возил меня грести в двойке распашной на Финский залив. Были яхт-клубы – этого сейчас нет. То есть существует, но только для богатых людей, а тогда это был спорт, традиция.

– И где-то Мировой океан дышит… А сильно изменился Ленинград с пятидесятых?

– Это по-прежнему один из самых красивых городов мира, но вот уникальная атмосфера – она постепенно нивелируется.

– Каким бы вы хотели видеть Петербург?

– Я хочу, чтоб сохранялась духовная память. Не только о Пушкине, Грибоедове, о великих, но и об Октябрьской революции, – это все наша жизнь. И Ленин – наша жизнь. И взятие Зимнего – штурмом или не штурмом – это наша жизнь. И это должно присутствовать. Мне дико смотреть на то, как во время парада на Красной площади Мавзолей Ленина закрывают какой-то шторой. Ну это же бред. Мы же все знаем, что там лежит Ильич. Чего закрывать-то его?

Когда в акватории Невы, где шпиль Петропавловки поднимается на абсолютно ровном горизонте, вдруг ставят фонтаны, которые бьют выше шпиля, считая, что это красиво, хочется сказать – позвольте, красив как раз вот этот шпиль, а фонтаны здесь не нужны.

Сейчас хотят на Конюшенной площади какую-то гостиницу строить. Элитную. Или квартиры, где будут жить люди. Элитные. Добившиеся чего-то. Посвежевавшие не одного человека. Зачем? Оставьте центр, районы с дворами-колодцами, не надо это улучшать. Придумайте, как облегчить жизнь людям, которые там уже живут. Сохранить это все надо. Так, чтобы на меня это произвело впечатление, как на того мальчика, который входил в Зимний, в Эрмитаж, почти пустой, в 1947 году, и ему казалось, что слышится легкий шорох платья фрейлины. Разрушать ощущение этого присутствия нельзя, это преступление. Город прекрасен не только архитектурой, но и атмосферой, которую надо беречь и хранить.

– Потребность в культуре сегодня никуда не делась, она в сохранности?

– Несомненно. Битком набитые залы. Казалось бы, поэтический вечер, – я бы не пошел. А зрители сидят.

Удивительно, вспоминаются строфы, которые я лет двадцать не читал. В Америке в программе концерта у меня была поэма Иосифа Уткина «Повесть о рыжем Мотэле». Мне очень нравится. Успеха там не имела эта поэма.

А недавно вдруг у меня выскакивает само из памяти, из этой поэмы Уткина:

Сколько домов пройдено,

Сколько пройдено стран.

Каждый дом – своя родина,

Свой океан.

И под каждой слабенькой крышей,

Как она ни слаба, –

Свое счастье,

Свои мыши,

Своя судьба…

2014