Глава Шестая МАКСИМ ГОРЬКИЙ

Глава Шестая

МАКСИМ ГОРЬКИЙ

В 1898 г. вышел в свет двухтомник «Очерков и рассказов» М. Горького.

принес ему широчайшую известность не только в России, но и за границей. В 1900 г. (к этому времени было опубликовано уже четыре тома сочинений молодого литератора) критик М. Меньшиков писал: «Из глубин народных пришел даровитый писатель и сразу покорил себе всю читающую Россию. Вы догадываетесь, что речь о Горьком: именно его книги расходятся с неслыханною у нас быстротою, его имя передается из уст в уста в миллионах уголков, где только еще теплится интеллигентная жизнь. Куда бы вдаль вы ни поехали, от Петербурга до Тифлиса и от Варшавы до Владивостока, вы непременно встретите восторженных поклонников этого нового таланта, реже — хулителей его. О Горьком говорят, о нем ведут горячие споры <…>

Что же такое этот Горький?» [242]

Многие современники, критики и писатели стремились определить своеобразие таланта Горького, пытались разгадать секрет его необычайного успеха и, популярности. Одни из них в этой связи говорили об «экзотических» фигурах героев-босяков; другие — о новой, бодрой тональности его произведений; третьи приходили к выводу, то Горький, как никто другой, «угадал» господствующее настроение общества: «Лет двенадцать тому назад, — говорилось в цитированной выше статье, — Горький был бы, мне кажется, невозможен. Тогда его, может быть, задержали бы на литературных заставах, в редакциях <…> Но теперь, в последние пять-шесть лет, Горький пришел как раз вовремя, и это <…> одна из тайн его шумной славы. Он пришел вместе с новою умственною волною в русском обществе, в разгар ожесточенных битв народников и марксистов, в разгар обостренного внимания именно к пролетариату» [243].

Действительно, Горький пришел в литературу «вовремя». Но, разумеется, не фактор случайности сыграл в этом свою главную роль, первое произведение М. Горького — рассказ «Макар Чудра» – свидетельствовало о тесной связи молодого писателя со всей демократической литературой и в то же время о принципиально новых чертах его идейной и художественной позиции» [244]. Об органической связи новаторских открытий Горького с традициями предшественников хорошо сказал Чехов. «Заслугу» этого писателя Чехов увидел в том, «что он первый в России и вообще в свете заговорил с презрением и отвращением о мещанстве, и заговорил именно как раз в то время, когда общество было подготовлено к этому протесту» (Ч, 20, 58).

Чехов высоко оценил многие горьковские рассказы. И вместе тем уже в первых своих отзывах он высказал ряд замечаний, которые свидетельствовали о том, что далеко не все в творчестве молодого литератора отвечало его собственным взглядам на задачи художника

По выходе в свет «Очерков и рассказов» Горького Чехов написал: автору: «Вы по натуре лирик, тембр у Вашей души мягкий. Если бы Вы были композитором, то избегали бы писать марши. Грубить, шуметь, язвить, неистово обличать — это не свойственно Вашему таланту» (Ч, 18, 221). В этом высказывании нетрудно увидеть стремление направить развитие таланта Горького по пути, близкому самому Чехову. Но Горький вряд ли мог согласиться с этими рассуждениями Чехова, ибо в его творческой индивидуальности органически сочетались и лирически тихий тембр, и высокая патетика, и пафос неистовых обличений.

Удивительно многообразно было творчество Горького 1890-х годов и по содержанию, и по форме выражения. В его поле зрения попадают жизнь «босяков» и интеллигентские салоны, в его рассказах и повестях действуют крестьяне, купцы, мещане, ремесленники, рабочие.

В жанровом отношении Горький практикует в эти годы рассказы, близкие очерку («Челкаш», «Мальва»), и психологические этю­ды, чем-то напоминающие гаршинские произведения («Ошибка») Есть у него рассказы, глубоко объективные по тону, заставляющие вспомнить Чехова («Встреча», «Скуки ради»), и произведения, написанные не без влияния сказовой манеры Лескова («Проходимец»). Кроме рассказов-легенд, «фантазий», построенных на необычном, исключительном материале, мы находим у Горького и остросюжетную новеллу (если воспользоваться терминологией, к которой прибегают исследователи этого жанра), и рассказ-портрет, воссоздающий один характер, и рассказ, тяготеющий к повести, охватывающий большое количество лиц и событий, и т. д.

При заметном несходстве (тематическом и структурно-художественном), есть нечто сближающее все эти произведение и позволяющее говорить о стиле Горького как неком едином устойчивом целом, несмотря на все изменения, которые претерпевает его творчество в процессе своего развития.

Наиболее постоянными были две тенденции в художественной практике писателя. С одной стороны, оптимистическое, романтически возвышенное отношение к человеку, воспевание благородства, гордости и красоты, а с другой — трезво реалистический взгляд на уродливые условия действительности, беспощадная критика и обличение этих условий. В одних произведениях преобладала первая тенденция, в других — место романтика занимал суровый реалист. Конечно, такое разделение весьма условно, ибо, как справедливо писал С. Д. Балухатый «провести резкую границу в творчестве Горького между двумя этими системами по ряду признаков невозможно, как и нельзя установить определенной хронологической преемственности в пользовании писателем тем или иным художественным методом». Можно и следует говорить лишь о совокупности, о сочетании этих двух систем, потому что именно это сочетание, «внедрение реалистических деталей в романтический рассказ или же соединение романтических черт повествования с чертами бытовыми, является устойчивым приемом в рассказах Горького и воспринимается как органическая особенность художественного метода писателя» [245].

Этот «устойчивый прием» придал творчеству Горького своеобразие, так заметно отличавшее его не только от Чехова, которому чужда была всякая романтическая патетика, но и от Короленко, хотя тот, как известно, ратовал за синтез реализма и романтизма, видя в этом синтезе новое направление в развитии русской литературы. Надо сказать, что этот прием не нашел еще своего универсального применения в рассказах-легендах типа «Макар Чудра», «Старуха Изергиль», «Хан и его сын». Они, разумеется, не прошли незамеченными, — напротив, о них много говорили и спорили современники. Однако известность принесли Горькому другие произведения. По словам А. В. Луначарского, «никакие ханы с их сыновьями, конечно, не могли доставить ему славы, слава пришла к нему с «Челкашом», т. е. ультраромантическим рассказом, украшенным, однако, старыми и новыми реалистическими наблюдениями» [246].

К этому типу рассказов следует отнести и такие, как «Емельян Пиляй»(1893), «Мой спутник», «Дед Архип и Ленька» (1894), «На плотах», «Однажды осенью» (1895), «Тоска» (1896), «В степи», «Скуки ради», «Коновалов», «Супруги Орловы» (1897), «Проходимец» (1898) и некоторые другие.

Проблемы, волнующие Горького в этих подчеркнуто реалистических произведениях, зачастую перекликаются с теми, что привлекали его и в произведениях легендарно-фантастических. Однако художественные принципы и самый подход к изображению действительности заметно отличаются от тех, которыми он руководствовался в своих легендах, или, как назвал их А. В. Луначарский, «литературных композициях». В этом случае Горький ставит перед собой более сложные задачи. С одной стороны, он пытается «из маленьких кусочков реального создать большое идеальное», а с другой – постоянно напоминает, что «люди — пестры», что «нет только черных сплошь и нет сплошь белых. Хорошее и дурное спутано в них» [247].

Такая задача в значительной мере определила и сюжет, и композицию, и природу конфликта в названных рассказах. Для того чтобы обнаружить какие-то незаурядные стороны характера героя, Горькому требовались исключительно острые ситуации. И он находил их. Его произведения полны драматизма, трагических столкновений и бурных душевных движений. Уже этим они заметно отличаются от сочинений Чехова, где характеры героев чаще всего проявляются в бытовых мелочах повседневной жизни.

Нередко рассказы основаны на психологическом парадоксе, сюжетно подчеркнутом и усиленном. Речь идет о тех произведениях, в которых первое знакомство с центральным персонажем, все, что мы поначалу узнаем о нем из прямых авторских оценок и самохарактеристик героя, отнюдь не располагает в его пользу. И только решение конфликта (чаще всего это какой-то «случай» из жизни этого персонажа) позволяет увидеть героя в совершенно ином свете: подчеркнуто отрицательное и явно одностороннее мнение о нем уступает место более глубокому и всестороннему.

Таково, например, впечатление от встречи с Емельяном Пиляем, который способен оттолкнуть не только своим «босяцким» видом, но и грубостью, жестокостью и убогостью жизненного «идеала». «Эх, брат, — говорит он, — коли бы теперь тысячу рублей море мне швырнуло — бац! Сейчас открыл бы кабак; тебя в приказчики, сам устроил бы под стойкой постель и прямо из бочонка в рот себе трубку провел <…> „Максим, отверни кран!" — и буль-буль-буль — прямо в горло! <…> А мужика бы этого, черноземного барина — ух, ты! — грабь — дери шкуру!. выворачивай наизнанку» [248]. Очень спокойно, как о чем-то житейски обычном, рассуждает Емельян о том, что хорошо бы «укокошить» «человека с большими деньгами». И в какой-то момент, когда встретившиеся чабаны отказались дать табаку, он полон решимости от слов перейти к делу.

Если принимать во внимание только эту экспозиционную характеристику, то можно принять и такое суждение об этом рассказе: «Со всей суровой правдивостью Горький пишет о том, как собственничество заражает своим ядом людей из народа, разобщает их, порождает эгоизм, индивидуализм, как они становятся рабами собственничества. Жаждой накопления одержим босяк Емельян Пиляй. Мечта Емельяна – добыть денег и стать кабатчиком и тем самым „независимым". Для достижения этой цели Пиляй оправдывает даже такое средство, как убийство» [249]. Но если вспомнить, как герой рассказывает эпизод из жизни (а он-то и составляет «центр тяжести» произведения), свет и тени распределятся иначе и мы уже не сможем согласиться с приведенным суждением.

В тот момент, когда Емельян совсем уж было решился на убийство купца Обаимова и с этой целью темной ночью залег под мостом, слуха коснулся женский плач. «И тут, брат, все и пошло прахом, все мои планы и полетели к чертям! Смотрю — так сердце и ёкнуло: ма-аленькая девчоночка, дите совсем <…> глазенки большие такие – смотрят так … и плечики дрожат-дрожат, а из глаз-то слезы крупнущие одна за другой так и бегут, и бегут <…> „Все, говорит, мне равно, я топиться пришла сюда" <…> И вдруг тут, братец ты мой, заговорил я <…> Сердце говорило. Да! А она все смотрит, серьезно так и пристально, и вдруг как улыбнется! <…> „Милый вы мой, вы тоже несчастный, как и я! Да?" <…> Да не все еще, а и поцеловала она меня тут в лоб, брат, — вот как! Чуешь? <…> Знаешь, лучше этого у меня в жизни-то за все сорок лет ничего не было! А?! То-то! А зачем я пошел? Эх ты, жизнь!..» (Г, 1,43, 44).

Нет, из таких людей, как Емельян, не получилось и не могло по­лучиться убийцы. Это, кстати сказать, прекрасно понял его хозяин, трактирщик: он сразу же прогнал Пиляя, когда услыхал от него этот рассказ. Трудно поверить, что он объят жаждой накопительства: он отказывается от денег (их ему предлагала спасенная им девушка). И не о деньгах, в которых он тогда очень нуждался, вспоминает он, а о чутком, человеческом к себе отношении. Иначе расцениваем мы теперь его грубость и жестокость, — они у него напускные, за ними скрывается душа человека благородного, доброго, легко ранимого. И, конечно, несправедливо считать, что в своем рассказе Горький пишет о том, как люди из народа «становятся рабами собственничества», смысл «Емельяна Пиляя» иной: человек из народа даже в самых неблагоприятных для него жизненных ситуациях остается человеком в высоком смысле этого слова.

Столь же неожиданно, как и Емельян, покоряет нас благородством Гришка Челкаш — портовый вор и пьяница; доброй и отзывчивой к горю оказывается «девица из гулящих» Наташа («Однажды осенью»); чуткой к красоте, свободолюбивой предстает рыбачка Мальва.

Во всех этих рассказах можно отметить общность композиции, характера развития сюжета, художественно-стилевых средств, каждый из них имеет развернутую экспозицию, включающую в себя детальное описание места действия и довольно развернутый портрет-характеристику героя. Пейзажи в этих рассказах, как и в легендах, эмоционально выразительны, романтически окрашены (в них звучат высокая патетика, призыв к свободе и нотки грусти, печали, порожденные сознанием недостижимости этой свободы). Однако в основе своей они глубоко реалистичны, в них непременно присутствуют подчеркнуто бытовые, индустриально-городские детали. Достаточно вспомнить хорошо известное начало «Челкаша»: «Потемневшее от пыли голубое южное небо — мутно <…> Закованные в гранит волны моря подавлены громадными тяжестями <…> бьются о борта судов. » (Г, 2, 7). Или первую сцену рассказа «Емельян Пиляй», где изображаются не только безбрежное море, «безоблачное, дышавшее зноем небо», но и гавань с «лесом мачт, окутанных клубами тяжелого, черно-сизого дыма», а также упоминается такая выразительная деталь, как «голые, грязные ноги» Емельяна (Г, 1,34).

Следует сказать, что в рассматриваемых рассказах Горький широко и обстоятельно изображает социальные условия, в которых живут его герои, сообщает немало подробностей, касающихся материального достатка (а вернее недостатка) каждого из них, описывает сложные взаимоотношения их с хозяевами. И в то же время в большинстве случаев решение конфликта, развязка сюжета в этих произведению предполагают привлечение романтических средств. Именно это и привносит остроту, придавая конфликту особый драматический накал. В момент столкновения Гришки с Гаврилой, читаем в «Челкаше», «море выло, швыряло большие, тяжелые волны на прибрежный песок, разбивая их в брызги и пену. Дождь ретиво сек воду и землю … ветер ревел … Все кругом наполнялось воем, ревом, гулом… За дождем не видно было ни моря, ни неба» (Г, 2, 40—41). Еще более красочна, эффектна и драматична развязка рассказа «Дед Архип и Ленька»: «Вдруг вся степь всколыхнулась и, охваченная ослепительно голубым светом, расширилась … Одевавшая ее мгла дрогнула и исчезла на момент … Грянул удар грома и, рокоча, покатился над степью, сотрясая и ее и небо, по которому теперь быстро летела густая толпа черных туч, утопившая в себе луну» (Г, 1, 72).

Заметно более самостоятельную роль выполняет в этих произведениях образ героя-рассказчика. Если в «Макаре Чудре» и «Старухе Изергиль» он в значительной мере лицо пассивное, то здесь он активно действует, спорит, отстаивает свои взгляды, обращается к читателю со всякого рода сентенциями. Образ этого героя во многом автобиографичен, он позволяет представить, как шло становление характера самого Горького, как расширялись и обогащались его представления о жизни и людях. При этом писатель не стремится как-то выпрямить сложный своих исканий, заблуждений и ошибок, он наделяет героя мыслями и настроениями, близкими к тем, которые в свое время, в пору скитаний были свойственны юноше Пешкову. И только нотки иронии свидетельствуют о том, что в пору создания этих произведений автор уже расстался со многими прежними своими верованиями и взглядами.

Вспоминая о том, как в одну из трудных минут жизни помогла ему «девица из гулящих» («Однажды осенью»), герой-рассказчик следующим комментирует этот факт: «Она меня утешала… Она меня ободряла… Будь я трижды проклят! Сколько было иронии надо мной факте! Подумайте! Ведь я в то время был серьезно озабочен судьбами человечества, мечтал о реорганизации социального строя, о переворотах, читал разные дьявольски мудрые книги, глубина мысли которых, наверное, недосягаема была даже для авторов их — я в то время всячески старался приготовить из себя „крупную активную силу". И меня-то согревала своим телом продажная женщина, несчастное, избитое, загнанное существо, которому нет места в жизни и нет цены, и которому я не догадался помочь <…> чем-либо» (Г, 2, 54—55). Подобные лирико-публицистические отступления важны в сюжетно-композиционном отношении. Они или обрамляют рассказ, или вставляются по ходу повествования. И в том, и в другом случаях они обобщают и подчеркивают идейно-художественный смысл, заключенный в конкретно-бытовых сценах, заостряют сюжет, делают его развитие более «упругим» и динамичным.

Так, мы видим, например, что по мере того как все больше раскрывается облик Шакро («Мой спутник»), заметно меняется и характер лирико-публицистических отступлений. Сначала они имеют самое посредственное отношение лишь к данному человеку, поясняя и оценивая его поступки и высказывания: «Он меня порабощал, я ему поддавался и изучал его, следил за каждой дрожью его физиономии, пытаясь представить себе, где и на чем он остановится в этом процессе захвата чужой личности. Он же чувствовал себя прекрасно, пел, спал и подсмеивался надо мной, когда ему этого хотелось» (Г, 1,130). Но постепенно смысловое наполнение этих отступлений приобретает заметно иной оттенок, они теряют свою конкретную направленность и возвышаются до широких обобщений. Автор говорит теперь не о спутнике по имени Шакро, а о спутнике, символизирующем все отрицательное и злое в человеке, то животно-стихийное начало, которое находится во вражде с разумом и подчас порабощает его: «Он крепко спал, а я сидел рядом с ним и смотрел на него. Во сне даже сильный человек кажется беззащитным и беспомощным, — Шакро был жалок. Толстые губы, вместе с поднятыми бровями, делали его лицо детским, робко удивленным <…> Я смотрел на Шакро и думал: „Это мой спутник …Я могу бросить его здесь, но не могу уйти от него, ибо имя ему — легион… Это спутник всей моей жизни… он до гроба проводит меня» (Г, 1, 133).

Героя рассказа «Мой спутник» не мучают никакие «вечные» проблемы, он считает, что жизнь, такая, какая она есть, в общем-то, вполне законна и справедлива. И в этом смысле он фигура не очень характерная для горьковских рассказов, в которых повествуется обычно о человеке «беспокойном», ищущем, не удовлетворенном ни собой, ни окружающими людьми. Чаще всего это бродяга, «перекати-поле», порвавший и семейные, и общественные связи. Но есть среди персонажей Горького и люди оседлые, состоятельные и, тем не менее, тоже лишенные покоя и живущие как бы в ожидании какой-то неотвратимой катастрофы.

Все рассказы Горького 1890-х годов написаны с позиции человека, ненавидящего жизнь «нормальных» людей, сломленных или примирившихся с существующими условиями. Почти в каждом из этих рассказов можно найти такого героя, который уже объявил «войну будничной жизни» или находится накануне этого объявления. Все эти герои на вопрос, что побудило их к бродяжничеству, отвечают примерно одинаково — говорят о тоске, разъедающей душу, о скуке жизни. «Это самое мерзостное настроение из всех, человека уродующих, — утверждает герой рассказа «Проходимец» Промтов. — Все вокруг перестает быть интересным, и хочется чего-то нового. Бросаешься туда, сюда, ищешь, ищешь, что-то находишь — берешь и скоро видишь, что это совсем не то, что нужно… Чувствуешь себя внутренне связанным, неспособным жить в мире с самим собой, – а этот мир всего нужнее человеку!..» (Г, 4, 46—47). Совсем неплохо живется на мельнице Тихона Павловича «засыпке» Кузьке Косяку («Тоска»), и, тем не менее, он мечтает о том времени, когда, все бросив, приобщится к вольной жизни, уйдет «за Кубань». «Люблю я, друг, эту бродяжную жизнь, — рассуждает «солдат» из «В степи». — Оно и холодно и голодно, но свободно уж очень над тобой никакого начальства» (Г, 3, 183). «Максим? Айда на Кубань?!» – настойчиво зовет Коновалов. А когда Максим отправляется бродить по Руси и однажды случайно встречается с Коноваловым, тот, не

скрывая радости, говорит: «Максим! Ах ты … ан-нафема! Дружок, а? И ты сорвался со стези-то своей? В босые приписался? Ну вот и хорошо!.. Какая там жизнь… сзади-то? Тоска одна, канитель; не живешь, а гниешь!» (Г, 3, 53).

Разумеется, есть в рассказах Горького этих лет и другие персонажи, что называется, окончательно «отпетые», «бросовый народ», «мертвые люди», которых уже ничто не волнует. Однако наибольший интерес, несомненно, представляют фигуры таких героев, как Коновалов, Орлов, Челкаш, Емельян Пиляй, Мальва, крепко задумавшихся над вопросами, что такое добро и зло, правда и справедливость, в чем смысл жизни.

Свидетельством того, что Горький отнюдь не порывает с традициями романтизма, является не только самый тип героя (непрестанно ищущего, неудовлетворенного и бунтующего), но также и близкие к романтическому искусству художественные приемы и принципы его воссоздания.

В этих произведениях писатель не дает характерной для реализма «генетической биографии» героев, обусловленной средой и воспитанием. Конечно, в каждом отдельном случае (будь то Мальва, Емельян Пиляй, Коновалов или Орлов) мы представляем себе социально-бытовые условия их жизни (нередко автор знакомит нас с биографическими фактами их прошлого), однако сведения эти обычно самого общего порядка и поэтому мало что объясняют в происхождении и формировании этих, как правило, самобытных характеров. Немногое проясняет в этом отношении и «скука жизни», от которой все они бегут и которая толкает их на бродяжничество, — своеобразный бунт против нелепостей и несправедливостей современной им действительности. Ведь «скука жизни» знакома и многим другим людям их среды, однако далеко не все из них становятся бродягами.

Отмечая, что к приемам романтического искусства Горький обращался не только в своих рассказах-легендах, но и в первом романе «Фома Гордеев», Б. В. Михайловский подчеркивает: «Положительные качества Фомы коренятся, собственно, в его личных достоинствах, в исключительности индивидуального характера, в отвлеченной „природе человека"; в нем бунтует против социальной несправедливости “естественное" человеческое чувство, жажда общего блага» [250].

Этот характерный для романтизма аспект изображения, когда свойства характера, поступки и поведение героя мотивируются в основном «исключительностью индивидуальности», «естественной» природой человека, а не социальными условиями, находим и в рассмотренных выше рассказах.

Пытаясь выяснить, почему именно его, Григория Орлова так сильно волнует вопрос о смысле жизни («И зачем это нужно, чтоб я жил и помер, а?»), герой приходит к выводу: «Такая звезда мря, звездой родится человек, и звезда — судьба его!». Эта мысль постоянно преследует его: «Судьба такая, Мотря!.. Судьба и характер души… Гляди, — хуже я других, хохла, к примеру? Однако хохол живет и не тоскует» (Г, 3, 227, 228, 229).

Такое объяснение, как замечает писатель, не удовлетворяло Орлова. Явно не удовлетворяло оно и автора рассказа.

Мы видим, что условия жизни супругов Орловых, когда они стали работать в холерном бараке, изменились в лучшую сторону, у них появилось немало «внешних впечатлений». Возникла благородная цель. Все это благотворно подействовало на Матрену. В ней пробудилось человеческое достоинство. Она порывает с той жизнью, которую вынуждена была вести в прошлом. Однако повлияли ли эти новые условия жизни на «характер души» Орлова? В какой-то момент кажется, что он переродился: у него появилось особое, «повышенное настроение», в нем вспыхивает «желание сделать что-то такое, что обратило бы на него внимание всех, всех поразило бы» (Г, 3,257). Но это настроение быстро проходит, ибо он начинает догадываться, что все те изменения, которые произошли с ним, — явление временное и преходящее, что в целом жизнь не изменится и рано или поздно он вынужден будет снова окунуться в нее и вновь мучиться над нерешенными вопросами.

Рассказ «Коновалов» — еще одно подтверждение того, что Горького в эти годы серьезно волновал вопрос о социальной обусловленности развития и становления характера героя. Писатель был убежден, что такая мотивировка необходима, и пытался применить ее в своих произведениях, однако далеко не всегда это ему удавалось.

Коновалов, как и Орлов, человек крепко задумавшийся над кардинальными проблемами бытия, непрестанно ищущий свое место на земле и не находящий его. Как и Орлов, он склонен объяснить свою беспокойную жизнь тем, что такова уж его «планида», «Кто виноват, что я пью? — спрашивает он. — Павелка, брат мой не пьет — в Перми у него своя пекарня. А я вот работаю лучше его однако бродяга и пьяница, и больше нет мне ни звания, ни доли <…> Выходит — во мне самом что-то неладно» (Г, 3, 24).

Герой-рассказчик ведет спор с Коноваловым, пытается доказать ему, что он «жертва среды и условий», но успеха не имеет и сам склоняется к мысли, что отнюдь не все в жизни и поведении этого своеобразного человека, «алчущего и жаждущего»», возможно объяснить его происхождением и положением в обществе. Повествователь признается, что его «бесило» фатальное «самоуничижение»» героя, «до той поры еще невиданное» у босяка, и добавляет: «Приходилось заключить, что Коновалов действительно — особая статья»» (Г, 3, 24, 25). Рассказы Горького 1890-х годов при всей их разностильности, многообразии с точки зрения содержания и формы следует рассматривать как особый этап в художественной биографии писателя. Он выступает в эти годы и как романтик, и как реалист. Однако, как всякий большой художник, Горький самобытен: и романтизм, и реализм у него особого качества, они глубоко своеобразны. От романтиков-классиков его отличают внимание к конкретно-историческим условиям быта героев и большая психологическая проникновенность в обрисовке их характеров [251].

В работах о раннем периоде деятельности Горького не раз давались определения его творческого метода. Среди бытующих в настоящее время наиболее приемлемым представляется следующее: «Первые шаги Горького были, несомненно, романтическими, несмотря на то, что делались попытки изобразить его первые рассказы как реализм. Если это и был реализм, то реализм романтический, типа лермонтовского, такой, который не исключает развития в направлении реалистическом».

В первые послереволюционные годы Горьким будет создано сравнительно немного произведений. «С осени 16-го г. по зиму 22-го я ведь не написал ни строки», — отметит он в письме к В. Я. Зазубрину в 1928 г. [252]. И хотя это признание не совсем справедливо (в это время им был создан такой шедевр, как «Л. Н. Толстой», воспоминания о В. Г. Короленко и ряд других публицистических и художественных произведений), значительная доля истины в нем была.

В 1922—1923 гг. Горький пишет и начинает публиковать в «Беседе», «Красной нови» и других журналах фрагменты из цикла «Заметки из дневника. Воспоминания» и отдельные рассказы, составившие сборник «Рассказы 1922—1924 годов» [253].

Он обращается в них, как правило, к далекому и недавнему прошлому. Тон, господствующий в «Заметках из дневника. Воспоминаниях» и рассказах, полон иронии, скептицизма, герои — или фигуры анекдотические, или праведники, или предатели, или люди, как назвал их Горький, «с пустырем в душе». «На первый план выступают подчас мрачные и жестокие стороны дореволюционной русской действительности. Всякие связи с современностью обрываются, казалось бы, полностью» [254].

Невольно возникает вопрос, насколько новыми по сравнению с предшествующими этапами были для писателя эти темы, конфликты, герои и, наконец, скептицизм.

К началу и середине 1920-х годов относятся два интересных его высказывания. Одно из них он сделал в предисловии к сочинениям Н С. Лескова, а другое — в письме С. Цвейгу. Имея в виду Лескова, Горький писал: «Он любил Русь, всю, какова она есть, со всеми нелепостями ее древнего быта <…> но он любил все это, не закрывая глаз, — мучительная любовь, она требует все силы сердца и ничего не дает взамен. В душе этого человека странно соединялись уверенность и сомнение, идеализм и скептицизм» [255]. Эта мысль (о странном соединении идеализма и скептицизма) в несколько измененном и более обобщенном толковании встречается и в письме С. Цвейгу. «Не кажется ли Вам, дорогой друг, что драма Стендаля — это драма всех романтиков? Что скепсис вообще и неизбежно сопутствует романтизму?» [256].

Это «странное» соединение уверенности и сомнения, скепсиса и романтизма было свойственно и самому Горькому, его можно обнаружить, в частности, в одном из его первых рассказов — «Старуха Изергиль», где воспевается подвиг Данко и одновременно звучит нота сомнения в том, что незаурядные, но одинокие герои могут кардинально изменить этот грешный мир, населенный неблагодарными, черствыми людьми. В публицистически заостренном виде это, по словам А. В. Луначарского, «главнейшее противоречие» Горького (противоречие «романтика-обманщика, старающегося утешить людей в силу своего романтизма, представить жизнь прекрасной, и Горького-реалиста, в котором жило множество скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний») [257] нашло свое выражение в таких статьях в памфлетах, как «О черте», «О писателе, который зазнался», а также в сказке «О Чиже, который лгал, и о Дятле — любителе истины».

Этот сложный аккорд продолжает звучать и в цикле рассказов «По Руси». Том здесь задает открывающий цикл рассказ «Рождение человека», представляющий собой одновременно и гимн человеку, и осуждение нелепостей жизни и неудавшихся «людишек», недостойных красот мира, в котором они живут. Сразу же вслед за пафосным восклицанием автора: «Превосходная должность — быть на земле человеком, сколько видишь чудесного, как мучительно сладко волнуется сердце в тихом восхищении пред красотою!» — следует оговорка: «Ну да — порою бывает трудно, вся грудь нальется жгучей ненавистью, и тоска жадно сосет кровь сердца, но это – не навсегда дано, да ведь и солнцу, часто, очень грустно смотреть на людей: так много потрудилось оно для них, а — не удались людишки» (Г, 14,144).

Так же как и скептицизм, не совсем новыми были для Горького 1920-х годов и темы, к которым он обратился, и герои, которые привлекли его внимание. Для него всегда было характерно многообразие творческих интересов, он никогда не работал, что называется, в одном ключе. Достаточно вспомнить в этой связи, что в первое десятилетие нового века он создает пьесу о «бывших людях», обитателях ночлежки («На дне»), пишет о борьбе рабочего с бытовым и политическим мещанством («Мещане»), о революционерах-большевиках («Мать»), размышляет о странниках по святым местам («Исповедь»), прослеживает пути революционного подполья в деревне («Лето») и самым пристальным образом исследует «зигзаги» жизни провокатора («Жизнь ненужного человека»).

Горького всегда отличал повышенный интерес к загадкам «русской психики», а со времени революции этот интерес вспыхнул у него с новой силой. Он был убежден, что хорошо изучил свой народ и неплохо понимает его, и вдруг оказалось, что он что-то недопонял, недооценил, недоглядел в этом народе. В статьях, составивших цикл «Несвоевременные мысли» (1917—1918), он утверждал, что «азиатски» отсталый, «косный», полный предрассудков и предубеждений русский народ неминуемо погубит революцию, а революция повсеместно ширилась.

Все это побудило Горького вновь обратиться к теперь уже далекому прошлому, к своим хождениям по Руси, восстановить в памяти встречи и беседы с самыми разными людьми — от кладбищенского сторожа и купца Бугрова до Короленко и Л. Толстого. В одних случаях внимание его привлекают прихотливые и странные изгибы «психики», в других — своеобразные мысли и суждения о русском народе. Вновь перечитывает он писателей, которые хорошо знали народ и сумели подметить многое из «тайного тайных» его: Достоевского и Л. Андреева, Замятина и Гарина-Михайловского, Бунина и Лескова. Говоря о Лескове, в частности о том, что этот писатель был плохо понят и недооценен современниками и что «только теперь к нему начинают относиться более внимательно», Горький добавляет: «… как раз вовремя, ибо нам снова необходимо крепко подумать о русском народе, вернуться к задаче познания духа его» [258].

Таковы были настроения Горького и так представлял он свою задачу, приступая к работе над «Заметками из дневника. Воспоминаниями» и «Рассказами 1922— 1924 годов».

Книгу «Рассказы 1922—1924 годов» открывал «Отшельник», а последним в ней был «Рассказ о необыкновенном». Кроме того, здесь были помещены «Рассказ о безответной любви», «Рассказ о герое», «Рассказ об одном романе», «Карамора», «Анекдот», «Репетиция», «Голубая жизнь». В эти же годы был написан и ряд других вещей – «Проводник», «Мамаша Кемских», «О тараканах» и др.

Сравнивая эти произведения с созданными ранее, обращаешь внимание на то, что в них «исчезает образ персонажа, слитого с автором и тем самым являющегося достойным доверия комментатором событий. В них, наоборот, преобладает монолог героя, повествующего о своей жизни и воссоздающего замкнутый, „чужой" для автора мир» [259].

Пристальное внимание Горького к монологу героя, к сказовой форме повествования обычно связывают с тем повышенным интересом к сказу, который отмечается в литературе 1920-х годов. В общих чертах это замечание верное, но далеко не исчерпывающее. Дело в том, что «монолог героя, повествующего о своей жизни», практиковался Горьким как в первый, так и в последующие периоды творчества.

Известно, что эта форма повествования блестяще была разработана Лесковым. Он писал: «Постановка голоса у писателя заключается в умении овладеть голосом и языком своего героя и не сбиваться с альтов на басы. В себе я старался развивать это уменье и достиг, кажется, того, что мои священники говорят по-духовному, нигилисты — по-нигилистически, мужики — по-мужицки, выскочки из них и скоморохи — с выкрутасами и т. д.» [260].

Горький хорошо знал, любил Лескова и учился у него (на это он неоднократно указывал задолго до 1920-х годов). Следы влияния этого писателя особенно заметны в одном из ранних горьковских рассказов — «Проходимец» (1898). Здесь мы встречаемся с «историей жизни» героя, данной в форме монолога; этот же прием можно найти и в произведениях Горького более поздней поры («Исповедь» (1908), «Губин» (1912), «Калинин» (1913) и др.).

В 1920-х годах монолог героя, как уже указывалось, начинает преобладать в рассказах Горького, причем эта форма повествования претерпевает определенные изменения.

Если в прежних своих рассказах и 1890-х, и 1900-х, и 1910-х годов Горький часто и охотно прибегал к авторским отступлениям, философским и лирическим рассуждениям, позволявшим ему открыто высказать свои симпатии и антипатии, то теперь он стремится к «холодному» исследованию, свободному от публицистических вмешательств.

В одном из писем к К. А. Федину Горький говорил о сочувственном отношении к решению того «оставить в стороне» «философию и пророчество» и тут же высказывал свое мнение о задаче художника, по его словам, призван «изображать мир, каким он его видит, ничего не порицая, ничего не восхваляя…» [261].

Известно, что сходное требование к новелле предъявляли и многие другие писатели, например Флобер, Мопассан, Чехов, а также и Ж. Ренар, который однажды заметил: «Новелла должна быть очень тщательным, холодным и жестоким исследованием» [262].

В отличие от критиков, в большинстве своем без энтузиазма встретивших рассказы Горького 1920-х годов, современные писатели (Р. Роллан, С Цвейг, М. М. Пришвин, К. А. Федин, Вс. В. Иванов, В.Г. Лидин, В. Я. Зазубрин) отнеслись к ним весьма положительно, а в ряде случаев даже восторженно.

Познакомившись с книгой «Рассказы 1922—1924 годов», Федин в письме к Горькому назвал ее новой для себя и подчеркнул: «Даже там, где автор ведет повествование от своего лица, он не стесняет меня — читателя — своим отношением к герою. Я остаюсь совершенно свободным в своей связи с героем <…> в своем понимании его. Особенно это касается <…> „Отшельника"» [263].

Рассказ «Отшельник» (больше других он понравился и Пришвину) занимает особое место в этом цикле. И потому, что он, как уже отмечалось, открывает книгу, а, следовательно, в какой-то степени определяет ее тон, и потому, что по своим художественным приемам он более тесно, нежели все остальные, связан с рассказами предшествующих этапов творчества писателя. В «Отшельнике», как и в других произведениях данного цикла («Рассказ о безответной любви», «Рассказ о необыкновенном»), преобладает монолог героя — старика Савела Пильщика.

По сравнению с названными рассказами фигура героя-повествователя представлена здесь более полно, как, впрочем, и прямые авторские отступления.

Так, в одном месте (а таких мест несколько в рассказе), прерывая монолог героя, повествователь вставляет свои размышления (они подводят итог сказанному Савелом и одновременно проясняют авторское отношение к герою): «Я уже немало слышал русских краснобаев, людей, которые, опяняясь цветистым словом, часто — почти всегда — теряют тонкую нить правды в хитром сплетении речи. Но этот плел свой рассказ так убедительно просто, с такой ясной искренностью, что я боялся перебивать его речь вопросами» (Г, 17, 238—239). А в одну из следующих встреч с Савелом он совсем уже откровенно любуется им: «Он показался мне еще более живым, более радушно сияющим; мне стало легко, весело». И, не скрывая своих восторженных чувств, восклицая спрашивает: «Черт возьми, а ведь, пожалуй, я вижу счастливого человека?» (Г, 17, 244).

Подобные вставки обобщающего свойства, оценивающие поведение и поступки персонажа, манеру вести разговор и содержание его высказываний и проясняющие взгляд писателя на характер русского человека, постоянно присутствовали в рассказах Горького не только 1890-х (о чем уже писалось выше), но и 1910-х годов.

Весьма активно, к примеру, ведет себя герой-повествователь рассказе в «Калинин», где к тому же есть и очень близкое «Отшельнику» — и по форме и по духу — лирико-философское отступление о «русских краснобаях»: «Русский человек всегда так охотно рассказывает о себе, точно не уверен, что он — это именно он, и хочет, чтобы его самоличность была подтверждена со стороны, извне. Рассеялись люди по большой земле <…> плутают по тысячеверстным дорогам, теряя себя, а если встретится случай рассказать о себе — расскажет подробно все пережитое, виданное и выдуманное» (Г, 14,329-330).

Итак, по некоторым жанровым признакам «Отшельник» перекликается с произведениями предшествующих этапов творчества Горь­кого. И в том, и в другом случае перед нами два персонажа, и пусть герой-рассказчик в «Отшельнике» описан менее подробно и выпукло, чем подобные персонажи, скажем, в «Проходимце» или «Калинине», по активности отношения к жизни он отличается от них немногим. Но тогда почему Федин, хорошо знавший творчество Горького прежних лет, нашел нечто новое в отношении автора к герою? Дело в том, что в рассказах 1920-х годов заметно изменился характер авторских вмешательств и оценок персонажа.

Хорошо известно, как нетерпим был Горький ко всякой — и большой и малой — лжи и к разного рода «утешителям», которые использовали эту ложь в корыстных целях или пытались прикрыть ею суровую правду жизни. В рассказе «Проходимец» герой– повествователь с гневом говорит о Промтове, который цинично обманывал крестьян: «Я смотрел на них, едва сдерживая злобу, возбужденную издевательством Промтова над бедняками <…> Мужики готовы были вскочить ему в рот. Но мне было дико слушать эту вдохновенную ложь» (Г, 4,41).

И в рассказе «Отшельник» автор дает понять, что «затейливое вранье», ложь Савела Пильщика мало приятна ему, но именно только дает понять и тут же переключает внимание читателя на то, как виртуозно тот умел «плести» свой рассказ: «Следя за игрой слов, я видел старика обладателем живых самоцветов, способных магической силою своей прикрыть грязную и преступную ложь, я знал это и все-таки давался колдовству его речи» (Г, 17, 239).

Интересно отметить, что и тогда, когда автор, казалось бы, нисколько не сомневается, что этот старик по-своему счастливый человек и к тому же личность незаурядная, обладающая неисчерпаемым и драгоценным запасом любви к жизни и людям, свои прямые суждения по этому поводу он заключает не знаком восклицания, столь уместным здесь, а знаком вопросительным. Одно из них уже приводилось выше («Черт возьми, а ведь, пожалуй, я вижу счастливого человека?»). А вот слова, которые венчают рассказ: «Я смотрел на старика и думал: “Это — святой человек, обладающий сокровищем безмерной любви к миру?”»(Г, 17, 260).

Иными словами, даже там, где автор открыто любуется своим героем или, напротив, обнажает пороки его далеко не праведной жизни, он не спешит высказать свое окончательное мнение о нем и тем самым право на итоговые выводы оставляет за читателем.

К рассказу «Отшельник», как уже отмечалось, в известной мере тяготеют «Рассказ о безответной любви» и «Рассказ о необыкновенном». В них также сочетаются две формы повествования — «от автора» и монолог героя. Но здесь мы имеем дело с более сложной композиционной структурой и с более многогранным выражением авторской позиции, чем в рассказе «Отшельник».

Интересно остановиться на том, как эта усложненность сказалась на критическом осмыслении «Рассказа о безответной любви». «В душном мирке маленького замкнутого „я", — пишет О. Семеновский, — нет выхода великому чувству любви. В этом трагедия <…> мечтателя-идеалиста Торсуева <…> Его чувство к актрисе Добрыниной полно чистоты и беззаветной преданности, он проносит его через всю жизнь, через мучительные испытания. И, тем не менее, в своем уклонении перед любимой женщиной Торсуев жалок, ибо он раб своего чувства, ибо вне этого чувства ничто не связывает его с жизнью. Его любовь к Добрыниной выражается в уродливой, всепоглощающей сосредоточенности на переживаниях своего „я", являющемся для него абсолютом всех жизненных ценностей. Неудивительно, что чувство этого героя оказывается бесплодным, опустошающим всю его жизнь» [264].

Можно сразу заметить, что этот рассказ написан на совсем другую тему, и задачи, которые ставил перед собой Горький, были прямо противоположного свойства, чем это представляется автору цитированных строк. Верно здесь лишь то, что Торсуев безответно любил актрису Добрынину и свое чувство, полное «чистоты и беззаветной преданности», пронес через всю жизнь. Все остальное, деликатно выражаясь, — литературоведческий домысел. Как справедливо показал Е. Б. Тагер, в чувстве Торсуева к Добрыниной «нет ничего эгоистически-себялюбивого: потому-то оно и „воспитывает” его и помогает родиться душевному такту, благородству, мудрости сердца, подымает эту, казалось бы, ничем не замечательную, среднюю фигуру на им самим не подозреваемый нравственный пьедестал, ставит выше гордой и прекрасной женщины…» [265]. Однако остается открытым еще один вопрос: как могла появиться столь разительно не соответствующая истинному содержанию рассказа точка зрения и на героя, и на пафос произведения в целом? Иными словами, не содержится ли в самом рассказе нечто такое, что могло ввести в заблуждение исследователя (и не одного) и побудило его сделать прямо-таки парадоксальные выводы о том, что герой — человек «жалкий», а его безответная любовь — чувство «бесплодное», «опустошающее»?

По первому впечатлению Торсуев кажется герою-рассказчику человеком «лишним» в «темной щели города, накрытой полосою пыльного неба». Герой словно окружен «незримым облаком скуки» и, торгуя в лавке, как будто исполняет «чужое, неинтересное ему дело». «Во всем, что наполняет комнату», в которой живет этот человек, «чувствуется нечто давно отжившее, какое-то сухое тление» (Г, 17, 261, 262, 264). Подобного рода вставки от лица героя-повествователя (мы имеем в виду их минорную тональность) заполняют почти все паузы в монологе героя. Мысль, что Торсуев человек для всех и даже для себя «лишний», бесприютно одинокий, настойчиво проводится в них. Он как бы заживо похоронил себя в четырех стенах полутемной комнаты. Можно предположить, что именно на этих проявлениях авторского отношения к герою основывался критик в своих выводах. Можно подумать даже, что несогласие с подобной точкой зрения вроде бы ведет к несогласию с самим автором рассказа. Однако это далеко не так.

У нас нет прямых свидетельств, как сам Горький трактовал замысел рассказа и как он относился к Торсуеву и его безответной любви. Следует поэтому более подробно остановиться на том, что, условно говоря, могло привлечь писателя в герое такого типа, в его облике, поступках, образе жизни.

Горький, бесспорно, только с симпатией и уважением мог относиться к тому, что герой от «мыловаренных» интересов поднялся до высоких размышлений о смысле бытия. Но как расценивал он постоянно подчеркиваемое в ремарках-отступлениях одиночество Торсуева, замкнувшегося (по словам О. Семеновского) «в душном мирке» маленького «я»? Мог ли он за это осуждать его? Думается, что нет. Во-первых, потому, что окружали-то героя в основном обыватели, с которыми он по мере своего духовного роста все меньше находил общих интересов и в которых он, наконец, совсем разочаровался, предпочел одиночество. Не мог Горький порицать Торсуева и потому, во-вторых, что одиночество как таковое он отнюдь не считал чем-то предосудительным, так как был убежден, что «чем оригинальней и крупнее человек, — тем более он одинок. Это — роковое. И — следует ли жаловаться на это?» [266] Конечно, Торсуева никак не назовешь крупной личностью, но он из породы «оригиналов», «чудаков», а к ним писатель всегда относился очень благожелательно. О Торсуеве герой-рассказчик замечает: «Несомненно, это был какой-то чудак. Чудаки украшают мир. Я решил познакомиться с ним ближе» (Г, 17, 263).