Максим Горький [Предисловие к собранию сочинений]*
Максим Горький [Предисловие к собранию сочинений]*
Сорокалетний юбилей писательской деятельности Максима Горького1 был отпразднован во всем Союзе как событие чрезвычайной важности. Он был ознаменован многими почестями со стороны пролетарского государства и общественности, почестями, каких, кажется, не удостаивался еще ни один писатель на земле.
И тем не менее лучшим ознаменованием юбилея может явиться только полное собрание сочинений чествуемого автора.
Кто бы и как бы ни говорил и ни писал в честь Горького, — никто не может сделать этого так хорошо, как он сам, сочиняя свои романы, повести и драмы и, вероятно, очень мало думая при этом о собственной славе.
Как всякий великий писатель, Горький именно в своих сочинениях, материально выражающихся сейчас в этих двадцати пяти томах, предлагаемых читателю, воздвиг себе памятник, который не только никогда не будет забыт, но который надолго останется источником животворной энергии, направленной совершенно определенно на помощь борьбе лучшего в человеке, за власть над природой, против уродств собственнического общества, против слабого, темного и корыстного в себе самом, словом — за осуществление коммунизма — великой и светлой цели многих поколений. Огромное, исключительное значение Горького заключается в том, что он является первым великим писателем пролетариата, что в нем этот класс, которому суждено, спасая себя, спасти все человечество, впервые осознает себя художественно, как он осознал себя философски и политически в Марксе, Энгельсе и Ленине.
Смешно при этом спрашивать, является ли Горький потомственным пролетарием и начал ли он сразу со зрелых произведений. Это так же смешно, как задумываться над тем, что ни Маркс, ни Энгельс, ни Ленин не были сыновьями фабричных рабочих и не провели по крайней мере полжизни у станка.
Горький не сразу заговорил от имени пролетариата и по-пролетарски. Он искал пути. И он скоро нашел его. И самые искания его уже были освещены зарей пролетарской революции и не могут быть поняты вне ее освещения.
Для того чтобы осознать место М. Горького в развитии русской литературы как социального явления и социальной силы, необходимо представить себе сколько-нибудь точно общественное настроение в ту эпоху, когда он выступил.
Я лично принадлежу как раз к тому поколению, для которого Горький был одним из самых ярких явлений его зари.
В самом деле, мы вышли из 80-х годов, в течение которых, правда, были подростками; тем не менее к концу 80-х годов, да и в начале 90-х, — потому что хвосты восьмидесятнических — настроений тянулись еще довольно долго, — мы сами испытывали на себе влияние тогдашней общественной депрессии.
Восьмидесятые годы были эпохой глубочайшего кризиса русской интеллигенции, вызванного поражением народничества во всех его формах, вплоть до народовольчества. Благороднейшие представители литературы не могли не повернуть к полумистическому толстовству или к безысходному пессимизму, доведшему более неуравновешенные натуры до полной гибели. (Стоит только вспомнить таких мучеников этого кризиса, как Гаршин и Глеб Успенский.) Менее благородные представители этой литературы уходили в проповедь крохоборства и вообще в мелкую литературу, лишенную остроты и жизни.
Девяностые годы, наоборот, были годами пробуждения нашей общественности. Нет никакого сомнения, что главным стимулом к этому пробуждению было выступление пролетариата на политическую арену и окончательное открытие пролетариата интеллигенцией.
Конечно, пролетариат явился не сам по себе, а как элемент роста капитализма в стране. Рост капитализма тоже встряхивал русскую общественность, он открывал перспективы экономического расцвета, он вызывал количественное увеличение интеллигенции и улучшал ее материальное положение. Он сам по себе вызвал значительную перегруппировку внутри интеллигенции. Но, конечно, еще большее значение имело признание факта фатальности созревающего капитализма, в смысле сближения лучшей части интеллигенции с новым мощным союзником в лице пролетариата.
Перегруппировка интеллигенции шла полярно: с одной стороны — в виде смычки части ее с капиталистической буржуазией, с другой стороны — в виде союза другой ее части с пролетариатом.
Буржуазия не прочь была пользоваться продуктами новой, западничающей и утонченной интеллигенции, обретшей в символизме и в своеобразном Парнасе («Мир искусства», например)2 свое выражение; да кроме того, были и другие потребители, имевшие возможность платить: сама зажиточная и многочисленная интеллигенция, за ней потянулась даже мелкая интеллигенция, студенчество, вплоть до беднейшего, мелкое чиновничество и т. д. Эстетическое увлечение того времени, поворот к чистому искусству, к робко, неопределенно философствующему символизму, изящным формам, — все это идет отсюда.
Такова была группа интеллигенции, ориентирующаяся на капитал. Нельзя, конечно, прямо сказать, что символисты были слугами капитализма. Нет, они выражали собой как бы «высвобождение» интеллигенции, во-первых, из-под гнета былого народничества, то есть, в сущности, тяжкого миросозерцания Миртова с требованием выполнить «долг» перед сермягой3; во-вторых, из-под обморока восьмидесятничества.
Но была группа и тяготеющая к пролетариату. Потому что если старая Россия имела два полюса (ненавистное самодержавие и любимый, но не откликавшийся на признания в любви «деревенский народ»), то новая Россия создавала новую полярность: капитал — рабочий класс.
Ориентировка на рабочего также вызвала новые группировки русской интеллигенции. Во-первых, она отчасти возродила народничество, которое в форме эсерства фактически стало левым флангом прогрессивно-буржуазных кругов. Значительная же часть передовой интеллигенции, ориентировавшейся на рабочий класс, создала социал-демократическую партию и периферию вокруг нее.
В это время и выступил Максим Горький.
Литературный аккорд, который взял и постепенно стал разрабатывать Горький, был сложен. Не напрасно Алексей Максимович Пешков назвал себя Максимом Горьким. По его собственной оценке, аккорд, который он взял, тема, которую он избрал, была темой горько-минорной, не лишенной раздирающего диссонанса. Быть может, он был немножко удивлен, когда толпа закричала: «Какой ты горький?.. Ты — светлый, ты радостный, ты солнечный, ты дерзновенный!» — и понесла его на своих плечах.
Действительно, такая радостность, солнечность и дерзновенность в Горьком были. Но они составляют как бы вторую мелодию, в сущности, не менее ярко выраженную, чем мелодия протеста, гнева, скорби. Эта вторая мелодия была подхвачена общественной жаждой радостного и бодрящего слова. К тому же надо указать на то, что основная или, вернее, доминирующая скорбная мелодия отнюдь не имела в себе никаких черт привычного для восьмидесятых годов пассивного пессимизма.
Напротив, она сама звучала призывом и была полна активности.
Первоначально Горький выступил как романтик.
Что за социальный тип представлял собою Максим Горький? Это был тип интеллигента из народа, талантливый самоучка. Этим самоучкам из народа, естественно, присуща любовь к ярким краскам и блесткам, к мелодраме, повышению голоса. Отметим уже здесь, что этому же слою свойственна также большая масса непосредственных, из самой жизни вынесенных наблюдений. Интеллигент-самоучка большею частью — перекати-поле, человек, прошедший множество более или менее низко стоящих общественных положений. Отсюда — большое богатство наблюдений, широта, свежесть, новизна опыта, новизна по сравнению с коренным культурным интеллигентом.
Горький среди русских культурных интеллигентов того времени, с их пристрастием к утонченности, с их нюансами в области символизма или нового Парнаса, с их изысканностью, хотя и претендующей на манерный титанизм, иногда является как бы «варваром». В Горьком сплетаются многообразно и в высшей степени интересно начала романтики и реализма. Вначале Горький писал свои картины суриком, ультрамарином, с большим количеством позолоты, но эта гамма красок, эти примитивы, старухи Изергиль, ханы с их сыновьями, красавцы-цыгане и т. п. — все это, во всяком случае, было ярко и непривычно в сумерках, унаследованных от восьмидесятых годов. И, конечно, только общее пробуждение к жизни, наступившее с девятидесятыми годами и вызванное прежде всего появлением пролетариата как общественной силы, делало, так сказать, социально мыслимым и факт появления таких глубоко красочных, чересчур эффектных литературных композиций и факт напряженного внимания к ним.
Вот тут-то надо отметить еще два оттенка этого первого романтически-мажорного Горького. Во-первых, благодаря своему огромному таланту, Горький первого периода умел внести в свою романтическую манеру какой-то своеобразный вкус, что делало его произведения привлекательными, импозантными, а во-вторых, реализм его и тут помог ему. Никакие ханы с их сыновьями, конечно, не могли доставить ему славы, — слава пришла к нему с «Челкашом», то есть ультраромантическим рассказом, насыщенным, однако, старыми и новыми реалистическими наблюдениями.
Тип «босяка» пока является только как живописное пятно, как острый романтический силуэт, как видение хищной птицы. Если вся поэзия бродяжничества и законченного анархо-индивидуализма была как нельзя более подходящей для красочной романтики Горького, а к тому же одновременно давала точку применения горьковскому реализму, то вместе с тем казалось, что здесь есть какая-то глубокая правда, что Горький открыл «новый тип», которого явился первым бытописателем.
Подумайте, как должны были его принять! С одной стороны — босяк, как мажорный и в то же время вольный человек, с презрением глядящий на запутанную сеть обывательской интеллигенции, а с другой стороны — размах для романтической зарисовки природы, возможность блеснуть тем или другим тонко подслушанным крепким словом, острейшим афоризмом, на которые Горький всегда был мастером. Вот это была та музыка, которую слушали все и которая должна была сделать непонятным, почему же такой веселый и бодрый писатель называет себя Горьким.
Между тем за фасадом этого периода творчества крылось почти истекающее кровью сердце, чрезвычайно мягкое, раздираемое противоречиями.
Главнейшим противоречием была именно полярность Горького, романтика-обманщика, старающегося утешить людей, силой своего романтизма представить жизнь прекрасной, и Горького-реалиста, в котором жило множество скорбных наблюдений, отчаянных личных переживаний, Горького-реалиста, который дал себе аннибалову клятву4 рассказать общественным верхам, куда он получил доступ благодаря своему таланту, настоящую, бесконечно большую и горькую правду о жизни как она есть, как видят ее те низы, откуда он пришел.
Горький сам уже довольно рано осознал в себе эти противоречия и дал необыкновенно глубоко заглянуть в свое сердце сказкой «О чиже, который лгал, и о дятле — любителе истины».
Читатель помнит этот рассказик-басню. Действие происходит среди птиц. Чиж, замечая унылое настроение птиц и их серый быт, распевает им о необыкновенно счастливой стране, о птичьем рае, который находится где-то за холмами и лесами. Птицы радостно слушают, их птичьи сердца переполняются радугами. Но дятел, который любит только истину, изобличает чижа во лжи. Он бывал в этих местах за холмами и лесами, там совершенно то же самое, что и здесь. Чижу стыдно, что его изобличили, и он виновато бормочет, что если он лгал, то только для того, чтобы порадовать птиц.
Эта тема чрезвычайно родная Горькому, он к ней возвращается много раз, между прочим и в «разговорах с чертом»5.
Здесь Горький высказал вполне осознанную им внутреннюю боль, происходившую от противоречия двух живших в нем начал. С одной стороны, он был романтик, он носил в своей душе рай; ярко-красочный, смеющийся, страстный и счастливый рай этот тем более сверкал своими самоцветами, чем серее казалась жизнь вокруг. Смех оттуда, из царства идеального, звучал тем крепче, просветленная плоть развивалась там тем счастливее, чем тусклее и вместе с тем зверинее была окружающая жизнь.
Правда, можно было искать разрешения противоречия между стремлением сказать братьям-людям что-то утешительное об этом рае и желанием поделиться с ними всеми ужасами накопленного реального опыта одним из тех способов, которыми это решалось большими писателями до Горького.
Так, например, можно было уделить самое широкое место фантастике, сразу признав ее за мечту мечтателя, даже недосягаемую, и, по примеру романтиков, мистиков или иронистов, сказать: давайте радоваться среди сумерек и злобы нашей жизни, так как зато в другом мире нас ждет жизнь выпрямленная и прекрасная (мистика); или можно было радоваться тому, что свободная фантазия наша может унести нас на своих золотых крыльях далеко от действительности и поднести к нашим губам пенящийся кубок грезы (фантастика). Целое поколение романтиков жило под обаянием такого бегства от действительности и считало даже, что это есть главное призвание искусства.
Однако Горький, дитя начала XX века, с его страстными порывами к претворению идеала в действительность, Горький, историческим ходом вещей и всем своим индивидуальным складом подготовленный к тому, чтобы стать пролетарским писателем, погрузиться в такого рода романтику не мог.
Отсюда его желание представить прекрасное как действительно существующее или, по крайней мере, как безусловно могущее существовать или когда-то существовавшее, — словом, как часть реальности и даже как ее внутреннюю сущность.
Но вот тут-то Горький от времени до времени слышал в своем сердце тукание дятла — любителя истины, который изобличал в нем забывшего себя, как птица-сирин залгавшегося чижа. Чрезвычайно характерно разработан этот же конфликт в лучшей драме Горького — «На дне».
Как-то в личном разговоре со мной Горький сказал мне, что даже Москвин берет Луку слишком всерьез6; Лука — это поистине лукавый человек, его много мяли, и потому он мягок, как говорит он сам о себе. Лука умеет приложить пластырь лжи ко всякому больному месту. Его дело — найдя человека с вырванным клоком сердца, создать в награду для восстановления равновесия какую-то, как по мерке сделанную и подходящую ложь — утешительный обман.
Подходя с этой стороны, например, к громким словам Сатина: «Человек — это звучит гордо!» и т. д., которые как будто выражают среди ужасов «дна» надежду самого Горького, приходится спросить себя: а не есть ли это тоже утешительная ложь? Есть ли какая-нибудь разница между религией человека Сатина и верой проститутки в то, что у нее действительно был какой-то очаровательный Гастон? Горький таким образом, по-видимому, оставляет разрыв между упованием человеческим и жестокой действительностью.
Надо подчеркнуть, что Горький не только сам был, так сказать, до ужаса загипнотизирован жестокостью жизни (например, «Вывод»), но что он считал себя в некоторой степени обязанным рассказать обычному читателю России, интеллигенту, высшим слоям народа об этом дне. И делал он это не только как естествоиспытатель или как путешественник, побывавший в какой-то редкостной стране и оттуда привезший вести о курьезных нравах, и уже никак не в качестве филантропа, который просил помощи для меньших братьев, а с известной мстительной злобой: «Нате, тонкие дамы и нежно-нервные джентльмены, нате вам кусок настоящей жизни, вот он, кровавый, бьется в судорогах на страницах моей повести!» Гонимый этой своей идеей противопоставить в качестве правдивейшего бытописателя народную душу миру, в который он входил, миру интеллигентного читателя, Горький сильно возненавидел обывательскую интеллигенцию, по крайней мере ту часть интеллигенции, которую можно отнести к более высоким слоям. Эта ненависть не распространялась, разумеется, на низовую, демократическую, более или менее революционно настроенную интеллигенцию, в которую Горький вошел с самого начала.
Позднее Горький выделил также из среды часто им осмеиваемой интеллигенции («Дачники») целый ряд общественно полезных групп, и в особенности группу людей науки. Эту часть интеллигенции он окружил большой любовью и в свое время охотно становился на стражу ее быта, привлекая к улучшению его в самые тяжелые революционные годы внимание правительства и советской общественности.
Надо отметить, что интеллигенция в главной своей части, в основном своем корпусе, несмотря на искание выхода, в девяностые годы в некоторой степени и благодушествовала; рынок на ее работу расширялся; покрытый налетом грусти эстетический символизм удовлетворял очень многих, — интеллигенция в значительной степени приобрела уже барский характер. Вместе с тем интеллигенция продолжала нервничать, заявлять, что она не совсем в своей тарелке, что ее теснят противоречия между этими праздными разговорами о стремлении в высь, между прочим и к свободе, и довольно сытой жизнью, прерывающейся истериками женщин и маленькими подлостями мужчин.
Эти интеллигенты в хорошо сшитых визитках и модных платьях смотрели с вожделением на Горького, не принес ли он им какое-то разрешение все еще мучительных, хотя и сделавшихся почти необходимой приправой к жизни, внутренних противоречий. Они казались Горькому беспомощными и жалкими. Однако, как уже сказано, Горький делал разницу между слоями интеллигенции. Когда в «Дачниках» он наиболее ярко противопоставлял «детей семьи трудовой»7 этому интеллигентному сору, то вышло не так, что противопоставлена была интеллигенции какая-то совсем новая сила, а просто интеллигенции жирной, как говорили во Флоренции: «пополо грассо», противопоставлена была интеллигенция тощая — «пополо минуто».
Впрочем. Горький отнюдь не ограничивался этим противопоставлением буржуазной интеллигенции интеллигентного пролетариата. У него нашелся еще один неожиданный прием, который произвел порядочный эффект.
Множество типичных черт босяка, множество оснований должны были привлечь Горького именно к этой фигуре как к носителю своей проповеди. Жизнь босяка удовлетворяла многим романтическим требованиям Горького. Она протекает в порах общества и на лоне природы; отсюда постоянная возможность со своеобразным и несомненным мастерством, присущим Горькому, давать картины природы. Кроме того, существующий в порах общества босяк есть прямая противоположность и мужику с его домовитостью, и мещанину с его узкими рамками, и интеллигенту с его развинченными нервами. Все эти ходят под законом, а тот живет свободно. Близость босяка к низам народной жизни давала полную свободу потребности Горького в жестоком реализме, а вместе с тем на фоне жестокого реализма лохмотья и сутулая фигура Челкаша вырисовывались как какой-то сатанинский протест и как своеобразное обетование совершенно романтического характера.
Говорить нечего, что Горькому, в особенности в первый период своей работы над босяками, в период «Челкаша» и «Мальвы», удалось создать совершенно оригинальные и незабвенные картины и симфонии, в которых отдельные элементы правды почти сливались с коренной неправдой, то есть с романтическим взлетом к выправленному человеку, к свободной индивидуальности.
Конечно, с босяками подняться к революционному социализму было невозможно, но зато существовала прямая опасность впасть в анархизм, сиявший в то время фосфорическим блеском ницшеанства.
Однако внутреннее противоречие Горького, рисующееся как дуэль чижа и дятла, погубило это неустойчивое равновесие. Со всем вниманием Горький всматривался в своего босяка, со всей честностью проверял то, что он действительно об этом босяке знал. И вот, наконец, он вынужден был отречься от него. Я не говорю о том формальном отречении, которое заставило сто в драме «Враги» вывести дублет Тетерева из «Мещан»8 и всеми буквами сказать, что этот так называемый большой человек, которому-де нет места в мещанских обществишках, на самом деле оказался пустым пьяницей, совершенно отжившим свое время; нет, я говорю о более глубоком и чистом художественном отречении, сказавшемся в произведениях, целиком отданных описанию босяков и принадлежащих к числу лучших у Горького. В самом деле, надо ли было противопоставлять босяка интеллигенту, чтобы в симпатичном образе Коновалова доказать нам, что босяк при самом малейшем прикосновении к культуре оказывается едва ли не еще более дряблым, тоскующим и нервным, чем интеллигент?
А кого же можно противопоставить Коновалову среди босяков? — Вот такого красавца Артема9, тигра большого рынка? Но, изображая это импозантное чудовище, Горький приходит прямо к выводу, что перед нами моральный идиот, вряд ли заслуживающий имени человека.
Босяк под влиянием реалистического электролиза Горького распался на две составные части: на человека-зверя и на мягкого мечтателя. Это и было крушением босяческого ницшеанства Горького10. Характерно вытекают из того же стремления решить основные социальные вопросы в России, найти положительный тип среди бедноты и большие романы Горького «Фома Гордеев» и «Трое».
Отец Гордеева — настоящий волжский человек, всеми корнями вросший в прошлое; при всей своей зоологичности он живописен и могуч. О нем приятно читать. Маякин — хитроумный Улисс буржуазии, представитель лучших в интеллектуальном отношении слоев русского купечества, — вышел необыкновенно убедительным. Вы с наслаждением слушаете его рассудительно-ехидные речи, вы с наслаждением следите за его козлобородой фигуркой, за его сатанинскими повадками.
А вот сам Фома, как будто герой романа, изумительно пустое место. И детство его рассказано, и во все его переживания мы посвящены, а такая это трухлявая особь, прямо скука берет! Да и все его протесты выразились в каком-то бессильном пьяном скандале.
Вывод из Фомы совсем не тот, который вычитала интеллигенция. Конечно, Горький писал сатиру, поносил старую Русь, но реалист в нем не отказался в данном случае позаимствовать маленькую-маленькую частичку романтики, чтобы с увлечением, с художественной искренностью, как бы вырвавшейся из-под опеки тенденциозного разума, воспеть своеобразную хитрую крепость, умную складность, размах старого русского купечества; и противопоставление домовитого, хлебом и квасом пахнувшего сытого амбара всхлипываниям и истерике Фомы, как будто носителя чего-то нового, вышло только во славу этой старой России. Но и Фома сам представляет собой купчика, в котором проснулись мечтательно-босяцкие инстинкты. Какая тут может получиться революция, какой тут может получиться исход?
Все же никто не замечал достаточно, что писатель Максим Горький страдает от трещины, происшедшей в его сердце и откинувшей в две разные стороны правду-истину и правду-красоту. Весьма характерным мне кажется и основной стержень романа «Трое».
Свой роман «Трое» Горький посвятил задаче — крепко ударить по стремлениям людей своего слоя, то есть выходцев из низов, к устройству мещанского личного благополучия. В этом романе его враг — жажда «устроиться».
Горький прекрасно сознавал, что такое эта жажда устроиться «чисто», жажда «человечком стать», которая представляла собой огромной значительности силу, стихию, напиравшую снизу вверх. В драме Ильи Лунева Горький показал, что путь устройства «чистой жизни» может быть, и даже часто бывает, чреват величайшими моральными падениями и, главное, заводит в тот самый тупик, из которого значительная часть общества уже тоскливо ищет исхода.
В романе «Трое», как и в некоторых других рассказах Горького, вырисовываются контуры фабрики, заметно стремление к разрешению социальных и личных проблем через нее.
Факт созревания, набухания пролетариата не мог дольше оставаться незамеченным для писателя такой чуткости, так жадно искавшего «выхода»; скоро можно было убедиться, что Горький обратил на него внимание и что он вообще к проблемам пролетарского быта подошел вплотную.
Поворот к пролетариату сказался прежде всего в пьесе «Враги». Пьеса эта, несмотря на свой пролетарский характер, и сейчас не привилась на нашей сцене. Но «Враги» могли бы представить значительный интерес именно постольку, поскольку пьеса эта рисует рабочее движение, хотя и в зародышевом состоянии. Пьеса чрезвычайно интересна по замыслу и как характеристика настроения автора. В замысле особенно интересны противопоставления индивидуалистического и пестрого мирка всякого рода мещанства — объединенной пролетарской массе, в которой не только возможна замена одного человека другим в интересах дела, но в которой вообще мы имеем перед собой сплоченный коллектив.
Для Горького в пьесе «Враги» характерно не только известное преклонение перед моральной силой коллектива рабочих, но и самое полное разочарование во всех формах индивидуализма.
Еще большее значение, чем «Враги», имел роман Горького «Мать». Вероятно, не многие произведения современной литературы могут попытаться сравниться с этим романом по произведенному им впечатлению и по степени распространения. В самой России роман, конечно, в значительной своей части запрещенный, вышел искалеченным и лишь наполовину убедительным, полное же издание на русском языке, которое имело место за границей, слабо проникало в Россию. Зато заграничная рабочая пресса, главным образом немецкая, да отчасти французская и итальянская, подхватила этот роман и разнесла его в виде приложений к газетам или фельетонов буквально в миллионах экземпляров. Для европейских пролетариев «Мать» сделалась настольной книгой. В течение нескольких лет я беспрестанно слышал от знакомых мне рабочих — немцев, французов и итальянцев — самые восторженные отзывы об этом произведении.
Между тем серьезная критика, в том числе и марксистская, в России отнеслась к роману недостаточно тепло11, и вот за что: конечно, в романе есть несколько чудесных типов, в особенности тип героини — матери. Конечно, в нем немало живо зарисованных сцен подпольного фабричного движения, фабрично-заводского быта и т. д., но в общем для русского читателя это произведение было несколько романтичным.
Найдя наконец в пролетарии свой положительный тип, Горький все же не удержался от романтики, и в «Матери», которая должна была быть положительным реалистическим романом, этой романтики гораздо больше, чем надо. При этом, если бы она давалась в форме мечты, грезы социалистического порядка, в форме соответствующих действительности высоких подвигов, — ведь они были тогда, — в форме пламенных речей, беда была бы невелика, но Горький не ограничился этим. Романтика Горького сказалась в том, что он осветил какими-то бенгальскими огнями свои фигуры. Правда, на каждом шагу чувствуется очень талантливый мастер, который нажимает на тормоз, который не позволяет себе увлечься восхвалением, гимном, старается быть трезвым и суровым, но это ему не всегда удается.
Несмотря на это, роман «Мать» явился важным поворотным моментом. Во-первых, он означал собою, что Горький, скиталец, повсюду искавший ответа на вопрос о выходе из моря неизбывного горя, так хорошо ему известного, обрел наконец гавань, пристал к прочному берегу. И это, само по себе, было огромным общественным явлением, потому что Горький являлся самым крупным из таких искателей, выходцев из мелкой демократии, которым суждено было скристаллизироваться вокруг твердого центра пролетарской организации; во-вторых, книга эта была также яркой проповедью, призывом ко всему обществу обратиться лицом к пролетариату и его борьбе. И призыв этот не остался неуслышанным. Именно потому, что роман «Мать» имел такое большое общественное значение и отражал политическое сближение Горького с революционными кругами социал-демократической партии, он был принят в штыки разными врагами. Чего только не говорили! Пользовались тем, что столь новая тема в руках писателя, еще не освоившегося с жизнью фабрично-заводского пролетариата, привела, как уже отмечено выше, к некоторой искусственности. Во многих местах закричали о том, что Горький умер и отпал от литературы, что талант его увял, и о том, что всякому таланту суждено увядание, если он вздумает прикоснуться к темам социально-политического характера.
Обо всем этом теперь смешно вспоминать. Горький с тех пор дал целую серию несравненных по художественной силе произведений. Та же самая «Мать» и сейчас еще является одной из любимых книг нашего рабочего, приобретая отныне некоторый исторический характер описания уже отошедшей в прошлое эпохи. В кинокартине Пудовкина она совершила не так давно триумфальное шествие по всему миру. Таким образом, этот роман, несколько холодно встреченный в свое время ближайшими товарищами и соратниками Горького, сейчас с большою славою входит в его личную писательскую биографию и в историю нашей литературы.
Если «Мать» принята была недостаточно тепло, то следующая большая повесть Горького, «Исповедь», была принята не без враждебности. Объясняется это некоторым налетом своеобразного народолюбивого мистицизма в этой повести. Однако нельзя не отметить, что вся повесть по своему построению представляет собою яркий художественный порыв сердца Горького к пролетариату. Герой повести — крестьянский ходок за правдой, «за богом», как он выражается. Постепенно «Gor» рассеивается в его исканиях, и вместо правды религиозной он находит правду бесконечного человеческого прогресса, идущего через революцию, через социализм, под руководством «завода»12.
К этому времени Горький уже давно жил на чужбине. Нездоровье и политические условия принудили его к этому. Поэтому дальнейшая его работа представляла собою новую переработку богатого старого материала, из которого Горький делал ценности непревосходимого характера.
«Детство» Горького и последовавшие за ним автобиографические книги вошли в нашу литературу как жемчужины самого крупного калибра. Нет ничего более восхитительного, как перечесть параллельно великое «Детство и отрочество» великого «барина» Толстого и не менее великое «Детство» великого «плебея» Горького.
Так же точно и широкие картины захолустной России («Окуров» и все, что к нему относится)13, в смысле необыкновенной своей жизненной точности, спокойной мудрости, изложения широкой гаммы человеческих переживаний, не только не уступают произведениям первого или второго периода жизни Горького, но в художественном отношении, пожалуй, еще превосходят их.
Одно время казалось, что Горький в данном случае только просматривает свои архивы и оживляет их прикосновением своего творческого пера. Сейчас этого нельзя уже сказать. Я сам несколько попался в такого рода заблуждение, потому что наступала гроза революции, наступала и уже гремела над нашими головами14. Своевременно ли, думалось мне тогда, описывать зады, изучать арьергард, вместо того чтобы играть боевой марш во главе всей революционной колонны? Между тем Горький поступил мудро, не взявшись за составление каких-нибудь чисто революционных и агитационных композиций, которые, может быть, были бы хороши, но в которых сказалось бы нечто искусственное. Несмотря на то что Горький был совершенно определенным революционером и деятельным членом с.-д. партии (ее левого крыла, большевиков), он все же жил в некотором отчуждении от подполья и самого движения как такового, от революционных масс и от работы в этих массах и смог бы только зарисовать это издалека и в некоторой степени медлительно. Сейчас же, когда первый революционный энтузиазм прошел и когда мы с увлечением, но исполненные трезвости, ведем работу над гигантской, богатой, но отсталой страной, которой суждено было первой в мире поставить задачу социалистического строительства, — мы замечаем, какую страшную, реакционную роль играет в ней этот самый «Оку-ров»; Горький уже тогда хорошо видел пугающую неподвижность азиатской деревни и грибами выросшей на ней сети городков «Окуровых».
Сейчас он не боится больше этого бессознательного врага. Он уверен сейчас, что гигантская сила организованного пролетариата сможет сдвинуть с места эту махинищу; но чтобы сдвинуть ее, ее нужно знать, — и в этом смысле произведения Горького, описывающие основной корпус старой России с ее силами сопротивления и с растущими в ней противоречиями и тенденциями к свету, имеют огромную, отнюдь не только художественную, но и чисто социальную ценность.
В последнее время Горький подарил читателей двумя грандиозными произведениями, из которых одно — «Дело Артамоновых» — уже закончено, другое — «Клим Самгин» — строится на наших глазах. Нет никакого сомнения, что обе эти вещи относятся, по самому существу своему, к тому же плодотворному и своеобразному периоду, к которому мы отнесли автобиографические и «окуровские» очерки.
В «Деле Артамоновых» знание быта, рельефность изображения, так сказать, добротность языковой ткани восходит на еще большую высоту, чем в предыдущих произведениях. Мастерство Горького не увядает, а крепнет. Что же касается широчайшего социального значения, то, при полной объективности автора и минимальном показе того, к чему он, собственно, стремится, работа эта, конечно, не переставая ни на минуту быть полным живой крови эпосом, является настоящим социологическим трактатом, и, вероятно, в ней придется еще неоднократно черпать краски, как это делалось раньше по отношению к «Фоме Гордееву», для уяснения себе целого ряда социальных процессов, предшествовавших нашей революции и отнюдь ею не до конца парализованных.
«Жизнь Клима Самгина» задумана Горьким как большая эпопея, с одной стороны, разоблачающая тот серединный тип интеллигенции, который, не покрывая ее целиком, так характерен для нее и принес так много зла и ей самой и обществу, с другой же стороны — как большая движущаяся историческая панорама нашей новейшей истории.
Труд этот еще не кончен Горьким. Мы рады включить в нынешнее издание блестящий третий том романа, где помимо других интересных страниц читатель найдет изумительное отражение крупных событий знаменательного 1905 года.
Закончит ли Горький свою большую художественную хронику тем, как Самгин словно нечистая сила «исчезает» в лучах прожекторов того броневика, на котором Ильич въехал в будущий Ленинград, неся с собою победу пролетариату, или продвинет Самгина в ряды вредителей, где ему честь и место, — во всяком случае, все мы, читатели Горького, будем ждать дальнейших томов великолепного труда, которым до сих пор заканчивается еще далекое от конца творчество Горького.
Есть некоторое сходство между Горьким и великим французским писателем Флобером, но есть и большое различие. И тот и другой своеобразно соединяли в себе романтизм и реализм. Но Флобер, умирая, был полон пессимизма, считал, что весь мир — дурацкая бессмысленность, проклинал все и больше всего науку. Горький живет, возвышаясь, в какой-то все более и более ясной уверенности в победе человечества. Труд и наука соединяются для него в одну сверкающую эмблему. Багровый путь революции, единственный, по которому существует движение вперед, принят им еще и еще раз, после самой внимательной оценки.
Великой страдальческой рукой Флобера уже тогда, в те времена, семьдесят лет назад, подписывался приговор старому миру. Песня Горького, бывшая вначале первым щебетанием проснувшейся на заре птицы, а потом — криком буревестника, все время непрерывно растет. Она и сейчас звучит как весть обновления бесконечно скорбной человеческой жизни.
Имя Горького неразрывным образом сплетено с подъемом русского общественного настроения в девятидесятых годах, оно до крайности интересно и показательно переплетается потом с дальнейшими судьбами назревающей и разрастающейся революции.
В настоящем очерке мы даем лишь беглый силуэт великого писателя и предоставляем слово ему самому.
Алексей Максимович на собраниях часто говорит в таких случаях: «Я не оратор». Не знаю, как обстоит дело с «ораторством», но с первой страницы первого тома слово предоставляется самому юбиляру — великому художнику русской литературы, великому зачинателю пролетарского искусства.