О художественном творчестве и о Горьком*
О художественном творчестве и о Горьком*
Максим Горький представляет собой сложную общественную и художественную фигуру, — и это очень хорошо. Можно установить почти как закон, что немногосложные писательские фигуры, писатели, вылитые как бы из единого куска, менее интересны и поучительны, чем такие, в которых конфликты и противоречия их времени сказываются с особенной выразительностью.
Надо делать разницу между писателем-беллетристом или поэтом, с одной стороны, и публицистом или политическим деятелем, с другой. Для последнего наибольшая четкость его воззрений является чрезвычайно важным условием его ценности и успешности его деятельности. Не то с писателем: можно сказать с уверенностью, что писатель, доводящий все окружающее его в своих произведениях до предельной ясности, до рациональных выводов, вряд ли должен браться за писательское, то есть беллетристическое, перо. Такой прозрачный рационализм его произведений, может быть, и не лишит их всякого художественного достоинства (пример: «Что делать?» Чернышевского), но, во всяком случае, создаст не исключительные и далеко не высшего порядка художественные произведения, которые всегда будут толкать читателя на мысль о возможности с еще большим эффектом изложить те же самые идеи в прямой форме научно-публицистического трактата.
Плеханов, вслед за Белинским, с особенной настойчивостью подчеркивал1, что писатель-художник пользуется исключительно образами и должен с величайшей осторожностью относиться к введению в свои произведения каких бы то ни было непосредственных рассуждений.
Но пользоваться языком образов вместо языка понятий и значит не делать выводов, не обращаться непосредственно к разуму.
Какое значение может иметь разговор на языке образов для упадочных классов и социальных групп? Такой разговор на языке образов (то есть беллетристика, поэзия) может быть ценностью самодовлеющей; интересуют в этом случае образы сами по себе и искусство, с которым они сочетаются и словесно выражаются, поскольку дело идет о литературе.
Не то у классов революционных. Они непреклонно требуют и от беллетристики известного поучения, известной прибавки к той сумме пониманий и чувствований мира, которой они обладают.
Так вот, для такого рода классов и эпох какое значение может иметь разговор на языке образов?
По этому поводу много говорилось нашими крупнейшими критиками, стремившимися весьма внимательно разобраться в этом вопросе. Есть немало интереснейших положений об этом у Чернышевского, и не без интереса оспаривает некоторые из них Плеханов2. Но я сейчас не хочу вдаваться ни в какие подробности, я просто хочу установить, что язык образов гораздо ближе к жизни по лестнице абстрагирования, чем публицистика и чем научная обработка действительности.
Внизу, как общая почва, лежит действительность. Как наука, так и искусство суть в своем роде познавательная обработка этой действительности. Материал, даваемый действительностью, перерабатывается в смысле выразительности, яркости. Но в то время как наука старается влить свои выводы в обобщения логического характера, в законы и формулы, художник делает такие же обобщения, вкладывая их в типы и типичные положения.
Тип перестает быть таковым и делается схемой, если в нем не содержится преобладающего количества, так сказать, иррационального содержания3. Он должен быть достаточно близок к жизни, чтобы действовать непосредственно на наши чувства, на наше воображение. В нем должна оставаться известная непроницаемая для разума часть, которая и производит непосредственное впечатление жизни. Как только эта непроницаемая часть растворяется, мы не имеем больше типа, мы не имеем больше живого образа, мы имеем понятие, обобщение, иногда достаточно неуклюже одетое в такие-то сапоги и снабженное такой-то бородой.
Беллетристика целеустремленных классов легко может впасть в этот грех, то есть сделаться только слегка переряженной в беллетристические одежды теорией. Легко также впадают в такой грех критики эпох, подобных нашей. Плеханов находил, что даже Чернышевский впадал в такое заблуждение4. Я лично этого не думаю. Я полагаю, что идеи Чернышевского о литературе соответствуют действительно такого рода эпохам, но соответствуют им без уродливого искривления в сторону рационализма.
Дело художественной литературы заключается не в том, чтобы дать осознать свое время в его внешних выражениях и в его внутренней жизни путем чисто познавательных процессов. Таковые могут иметь место, но на втором или третьем плане. Дело художественной литературы — чрезвычайно ярко и иногда в высшей степени четко, с четкостью, граничащей, так сказать, с наглядностью и ощущаемостю, дать почувствовать те или другие явления этой эпохи или вообще какие бы то ни было явления сквозь призму мирочувствования автора. От этого никуда не уйдешь.
Если читатель, по преимуществу рационалистический, будет знакомиться с каким-нибудь истинно художественным произведением, ему покажется, что оно окутано все еще досадной дымкой, которою кажется ему подернутой и вся жизнь. Жизнь для такого читателя является ясной, когда она выражена в понятиях.
Наоборот, для читателя, живущего преимущественно эмоциональной жизнью, нет ничего ярче действительно талантливого художественного произведения, нет ничего ближе для него, ничего понятнее.
Нет никакого сомнения, что и для классов-строителей, и для строительных революционных активных эпох вчувствование в окружающее, в себя самого и т. д. является делом огромной важности, делом столь же важным, как и рациональное понимание. Мало того, можно с уверенностью сказать, что вслед за этим вчувствованием идет и более глубокое рациональное понимание. Этот процесс представится особенно наглядно, если вы прочтете сначала талантливое беллетристическое произведение, а потом талантливую статью критика-публициста по поводу него.
Но из этого нельзя не сделать кое-каких выводов социального характера относительно самой природы тех людей, которые становятся писателями.
В самом деле, какая надобность, чтобы писателями-беллетристами делались люди, обладающие способностью перерабатывать жизнь в ясные формулы? Никакой надобности в этом нет. Поясню примером. Когда совершается какая-нибудь кража, приводят собаку-ищейку. Она обладает необычайно острой формой чувства обоняния, неизмеримо превосходя в этом отношении самого умного следователя. Разве мы не посчитали бы сумасшедшим агента, который захотел бы специализироваться на том, чтобы играть роль собаки-ищейки? У него ведь есть другие, гораздо более высокие способы выполнять свои функции. Пусть на меня не обидятся писатели-беллетристы, — я в данном случае не хочу принижать их по сравнению с публицистами.
Мой пример не надо брать за установку какой бы то ни было иерархии. Дело просто заключается в различии дарований, предпосылок и способностей. Писателем должен становиться человек, который чувствует, что он только в типичных образах, то есть с неполной рациональной ясностью, но с полной эмоциональной значимостью, может изображать явления жизни; человек, который является типичным исследователем, мыслителем, должен браться за перо беллетриста лишь в том случае, если он натолкнулся на явления, которые не поддаются чисто разумному анализу или относительно которых он уверен, что к этому разумному анализу надо прибавить и «чувствование» данного явления.
И нельзя, конечно, чтобы человек притворялся не могущим четким языком публициста выразить известные явления, если он, на самом деле, выразить их может.
Это и возвращает меня к первому положению: особенно крупными художниками являются те, которые предрасположены отказаться от уяснения жизненных явлений путем перевода их в понятия или считают для себя, во всяком случае, второстепенным подобное занятие и которые, наоборот, предчувствуют, что они могут внести великую организованность в жизнь путем перевода ее явлений на язык образов, непосредственно волнующих человеческое воображение и чувства. Язык образов всегда гораздо сложнее, чем язык понятий; за организацию жизненного материала через образы берутся и должны браться в том случае, когда сознают всю сложность явлений и когда полагают, что сложность эта улетучится без пользы, без настоящего перевода их в ясные понятия, если будет сделана попытка уловить их в таковые. Понимание же всей сложности жизненных положений и стремление уловить ее путем художественного синтеза, а не путем рационального анализа, возникает, по преимуществу, у людей, которые сами обладают значительной внутренней сложностью всей их психической конструкции.
Мне хочется, чтобы мысли мои не были поняты превратно.
Вполне возможно, что человек с необыкновенно ясной мыслью, — скажем, Ленин, — могущий с невероятной четкостью переводить явления жизни в точные формулы, понимает вместе с тем, что формулами этими не улавливается до конца вся жизненная конкретность и что они могут получить замечательную дополняющую иллюстрацию в параллельно идущей художественной организации тех же самых явлений, — скажем, в произведениях Горького. Он будет читать такого художника с величайшим восхищением, равным образом и такой художник будет благоговеть перед силой мысли такого мыслителя. Но сама способность, так сказать, окунуться в конкретную сложность жизни и черпать оттуда не абстракции, а столь же сложные, как она сама, но вместе с тем необычайно яркие, волнующие, вызывающие определенные комплексы чувств, типы-образы, предполагает большую сложность внутренней структуры и гораздо менее мощную концентрацию и стройность этой структуры.
Великие политические вожди — Маркс, Энгельс, Ленин иим подобные — прекрасно понимали эту разницу натуры мыслителя и деятеля, с одной стороны, и натуры поэта, с другой. Маркс с изумительной чуткостью подошел, например, к анализу личности и творчества Гёте5, и можно только пожалеть, что он не сделал этого в более исчерпывающей форме. Маркс прощал очень много промахов своему другу поэту Фрейлиграту6. Маркс возмутился узостью Либкнехта, который политические промахи Гейне делал основой своего общего суждения о нем7. Еще недавно мы имели случай сравнить гениальную многосторонность Ленина в его оценке колоссальной фигуры Толстого с тем монотонным, однобоким и потому неверным подходом, который дал, например, в отношении Толстого тов. Ольминский8.
Все это, однако, отнюдь не значит, чтобы писатель-беллетрист не мог быть представителем известного класса, чтобы он не мог бессознательно, а иногда и сознательно, проводить в своих произведениях определенные тенденции, чтобы он не мог быть в этом отношении более или менее выдержанным. Можно представить себе писателя, чрезвычайно верного партийным принципам определенного класса, писателя, сознательно старающегося в своей художественной деятельности всемерно способствовать борьбе или строительству этого класса, писателя, наконец, который не подает при этом никаких поводов для упрека в отступлениях от четкой линии.
Надо сказать, однако, что необходимой границы свободы в своем беллетристическом творчестве такой писатель может достигнуть лишь в том случае, если он действительно является коренным представителем класса, интересы которого отражаются в его творчестве. Все те тенденции, которые он будет проводить, будут свойственны всей его природе и так же естественны, как соловью его песня, если безошибочность его поэтических творений будет органически вытекать из всей его природы. Когда из рядов пролетарского класса выйдут и окрепнут писатели — с ног до головы пролетарии, мы дождемся совпадения этой художественной свободы, без которой нет искусства, и органической цельности и выдержанности всего творческого существа.
Гораздо хуже, когда писатель не обладает такой замечательной цельностью, но когда он старается приобрести ее, урезав свободу своего творчества и укладывая ее на предписанное ему извне или его собственным сознанием прокрустово ложе. В этих случаях мы, несомненно, будем иметь какое-то внутреннее противоречие между той абсолютной, так сказать, химической или, как у нас говорят, «стопроцентной» чистотой классового сознания, какой данное лицо обладает в порядке своей рациональной жизни, и тем непосредственным чувством мира, в котором кристаллизуются художественные образы. Критика разумом писателя его творческого воображения не только допустима, но и необходима. Но когда возникает противоречие между ними, ведущее к сильным искажениям рожденных в творческом процессе кристаллов, то в результате получается непременно искусство охлажденное, искривленное, значимость которого, то есть непосредственный захват сознания читателей, от этого стремительно ослабевает.
Нащупывается здесь еще противоречие по отношению к тому типу абсолютно выдержанного писателя, о котором мы выше говорили. Не приходит ли в голову, что такой абсолютно выдержанный писатель, пожалуй, не будет нуждаться в художественной форме выражения своих идей, не сделается ли этот абсолютно выдержанный писатель политическим деятелем, пропагандистом, агитатором на языке понятий, не пойдет ли его художественное дарование в придаток к его ораторским публицистическим выступлениям, придавая им образность и кристалличность?9
Не предрешаю этого вопроса, но именно этим объясняется многосложность мало-мальски крупных писателей и чрезвычайная трудность для них, именно как писателей (как гражданам это им удается гораздо легче), уложиться в какие бы то ни было твердые идеологические рамки. Как я уже сказал, большим политическим деятелям присуще было понимание такого рода писателей, и они не ставили перед ними задачи стопроцентной выдержанности. Они относились к писателю как к части той жизни, которая являлась объектом их исследования и их воздействия. Они брали материал, который давался писателем, с теми примесями, которые там находились, во всей непосредственной сложности живого факта — данного художественного произведения и затем, разумеется, подчас с достаточной строгостью, распутывали художественный клубок так же, как они делали это с жизнью, изымая оттуда, раскладывая в разные стороны то, что являлось поучительным, и то, что являлось ошибочным. В тех случаях, когда положительный результат, то есть чувствование охваченных данным произведением явлений было параллельным той линии, по которой шла их творческая мысль, они провозглашали данное произведение или писателя, давшего целый ряд таких произведений, близким и родным для их класса, их партии.
Так же должна судить и вся партия, по моему мнению, о беллетристах, будь они попутчики или пролетарские писатели.
Несомненно, так судил Ленин о Горьком. Все знают его категорическое суждение об этом писателе. «…Горький, — писал наш вождь, — безусловно крупнейший представитель пролетарского искусства, который много для него сделал и еще больше может сделать… Горький — авторитет в деле пролетарского искусства, это бесспорно… В деле пролетарского искусства М. Горький есть громадный плюс, несмотря на его сочувствие махизму и отзовизму»10. Конечно, Горький мог бы совсем не сочувствовать философским и политическим ересям и все-таки остался бы тем Горьким, которого мы знаем и о котором теперь ведется (между прочим, велся и в Коммунистической академии) довольно яростный спор11 по вопросу — принадлежит ли он к пролетарским писателям или нет? Отрицают принадлежность Горького к пролетарским писателям не потому, что он когда-то увлекался махизмом и отзовизмом, которыми он сейчас вовсе не увлекается, а потому, что его социальное происхождение, та среда, которую он описывал, тот угол зрения, под которым он смотрел на вещи, являются не чисто пролетарскими.
Несомненно ошибочным в этих суждениях является, конечно, вопрос о паспорте, о папе и маме.
Я вполне понимаю, что когда мы проверяем социальный состав кандидатов в вузы, то у нас просто нет другого критерия или, вернее, у нас слабая возможность установить другой критерий, кроме социального происхождения. Но и здесь, конечно, если пресловутый «сын попа» представил бы доказательства, что он дрался в рядах Красной Армии, совершил там какие-нибудь подвиги, имеет отличия, что он потом служил на каких-нибудь тяжелых постах и верою и правдою выполнял советскую службу, — вероятно, даже самый строгий проверщик пустил бы такого поповского сына в вуз. Но когда дело идет о шестидесятилетнем писателе, жизнь и произведения которого лежат перед нами и блещут всеми яркими огнями, то тут, конечно, чрезвычайно мало веса приходится придать тому, был ли дед Горького почетным мещанином и провел ли он свое детство в зажиточной семье. Тов. Переверзев во время диспута в Коммунистической академии, как я читаю в № 24 ее «Вестника», говорил, например, в своем заключительном слове: «У Горького есть вечный враг, против которого заострено все его внимание. Этим врагом является мещанская среда… Это среда, с которой Горький все время борется, от которой он отталкивается. И уже один только этот факт, что он отталкивается от мещанства, с достаточной яркостью говорит о том, из какой среды он вышел, какая среда сформировала его талант»12. Тов. Переверзев приводит это рассуждение для того, чтобы доказать, что движущий фактор творчества данного писателя лежит в пределах непролетарского класса. Но, позвольте, с этой точки зрения и Маркс будет тоже непролетарский писатель. Несомненно, что весь его дух заострен противоречиями капитализма, несомненно, что он всю жизнь боролся против капитализма, и несомненно также, что отец его не стоял у станка, а мать не доила коров, сам он никогда не работал на заводе и т. д. Критерий этот должен быть самым решительным образом отброшен. Сам тов. Переверзев говорит позднее, что «существование пролетарского революционного движения диктовало ему его порывы: в этом смысле, пожалуй, Горького можно считать пролетарским поэтом», или: «то, что Горький оказался в пролетарском окружении, подняло его на такую высоту, превратило его в такое светило революционности, о котором, может быть, и сам Горький не мечтал»13. В. И. Ленин был колоссальным светилом революционности, но разве он стал бы им, если бы не был пролетарски окружен?
Писателя нужно ценить по тому, что он дал, по тому, чем он стал, по тому, куда он пришел (разумеется, под влиянием социальных условий, потому что всякий человек является результатом социальных условий, приложенных к биологически унаследованному им организму).
В том-то и величие Горького, что он, благодаря своей необычайно даровитой натуре, сумел с огромной чуткостью воспринять все воздействие окуровской среды, огромной прослойки мещанства, из которого в одну сторону росла крупная буржуазия, а в другую — пролетариат. В том-то и величие его, что, живя в этой темной среде, он горячо полюбил трудового человека и стал ратовать за его достоинство и счастье, и именно потому, что возненавидел глубокой и скорбной ненавистью людей, являвшихся виновниками человеческого несчастья. В том-то и величие Горького, что он по всем путям и перекресткам искал себе союзника, опору, создавая его часто в своем воображении (романтика первого периода), одевал в доспехи такого бойца за человеческое достоинство и несоответствующие фигуры (босяцкий период), ценил и переоценивал, разделял и взвешивал интеллигенцию и в конце концов страстно, восторженно припал к истокам пролетарской теоретической мудрости, пролетарского жизненного делания, запел славу еще только выдвигавшемуся, еще неясному в то время фронту наступавшего рабочего класса.
Ставят другой вопрос: сделался ли Горький писателем рабочего класса в том смысле, чтобы суметь изучить его бытовые особенности, его психический уклад? Ставится вопрос о том, смог ли Горький только извне приветствовать приход рабочего класса или стать выразителем его внутреннего содержания? Был ли Горький пророком, который увидел свет пролетариата, был ли он рупором этого пролетариата, выразителем той новой психики, которую пролетариат с собою нес?
Тут двух мнений быть не может.
Горький пытался говорить с пролетариатом, о пролетариате, но это у него далеко не всегда выходило. О Горьком говорят, что он — деклассированный мещанин, совсем забывая при этом, что критерий деклассированности никоим образом не может быть к нему применен. Правда, Горький вышел из мещанской семьи, попал в ряды неорганизованного ремесленного пролетариата. Но дело-то в том, что его способности быстро выдвинули его вперед и сделали из него крупнейшего интеллигента, пришедшего к пролетариату. Это ставит его не в разряд деклассированных, а в разряд людей, победивших ограниченность своего класса. Но, в конце концов, существенно, конечно, не это, а разница эпох, разница обстановки. Великие и просто крупные разночинцы, начиная с Белинского, в нашу эпоху были бы, конечно, с пролетариатом, а разночиическая мелочь могла бы запутаться в эсерстве, меньшевизме, обывательщине и т. д., как она действительно путается и сейчас.
Горький — разночинец-интеллигент, вышедший из низов или, по крайней мере, прошедший в течение весьма значительного периода своей жизни сквозь эти низы. Горький — человек, понявший нынешнюю общественную ситуацию и примкнувший к пролетариату. Его огромный жизненный опыт, тот факт, что через его сердце проходят тысячи социальных нитей той обновляющейся ткани, какой является жизнь нашей страны, делает его прежде всего богачом по части ресурсов, впечатлений, но вместе с тем и ставит перед ним огромные трудности в том, чтобы разобраться во всем этом и произнести, как это советовал делать писателю Чернышевский14, свои суждения, свой приговор над всевозможными явлениями нашего прошлого и настоящего.
Горького мучают миллионы противоречий нашей живой жизни. Он хочет откликнуться на них, а их нельзя уложить ни в какую формулу. Горького они мучают отчасти именно потому, что сложность его опыта и крайняя чуткость его натуры к конкретному не предрасположили его к умению проходить мимо непосредственного бывания и строить в общем, охватывать это общее. Горький бросается вниз головой в пучину жизни и то, что он испытывает там, выковывает в образы. Конечно, если бы Горький был прозрачным, стопроцентным выразителем рабочего класса, он как художник сделал бы гораздо меньше ошибок, принес бы нам из той пучины, в которую он погружается для своего творчества, меньше шлаков, но, вероятно, он принес бы и менее даров15. Чрезвычайная сложность всей нашей эпохи, то есть всей той эпохи, которой служил и служит Горький, требует от художника такой же сложности восприятий. Сложность натуры Горького является с этой точки зрения плюсом, который в некоторой степени возмещает те минусы, которые мы в нем наблюдаем.
Наше дело (я хочу сказать — дело партии, ее критиков, ее читателей) использовать эти огромные дары Горького, подвергая их дальнейшему анализу. Почерпнуть их из жизни, организовать в образы мы без него с такой силой и широтой не могли бы. Мы не хотим останавливаться на художественном произведении, как таковом, а хотим доделать его в направлении выводов, подвергнуть его дополнительной критике, публицистической обработке.
Горький не пролетарский писатель эпохи зрелости пролетарского сознания, которая сейчас для значительной части пролетариата действительно наступила. Сейчас появление такого писателя возможно, хотя, вероятно, ему будут предшествовать не совсем «чистые» писатели, роль которых все же будет важна. Но Горький — пролетарский писатель самой первой эпохи, когда пролетариату еще было очень трудно выдвинуть из своих рядов собственный свой командный состав, в особенности по линии беллетристической. Пролетариат пленял лучшие умы и сердца из других классов и привлекал их к себе. В области теории и политики лучшие из этих привлеченных людей, этих добровольных перебежчиков, главным образом из интеллигенции, смогли сыграть для пролетариата необычайно важную роль и добиться необычайно чистых формулировок его теорий, его требований, его тактики и т. д. В художественной области этого не могло быть. Первые такие перебежчики, естественно, могли, в лучшем случае, выразить свой восторг перед пролетариатом, свою веру в него и, так сказать, только художественно выразить кое-что от его имени («Мать», «Враги» и т. д.). Но заметьте, что даже то, что Горький сделал в наиболее трудной для него области, самим пролетариатом воспринято было с огромной симпатией. Ведь «Мать», запрещенная в России, буквально в тысячах экземпляров расходилась в европейских странах, особенно в Германии, среди рабочей публики.
Но, кроме того, Горький с предельной глубиной изобразил ту среду, в которую вступил пролетариат как новая социальная сила, — старую Россию, которую он должен был изменить. И он изобразил ее не только внешне, но и внутренне, во всех ее борениях, во всех ее болезнях, во всех ее порывах. Картина получилась изумительно богатая и всюду взятая сквозь призму сознания человека, который сам рвется вон из этой душной среды, вначале не зная еще хорошо куда, а потом уже ясно осознавая свои пути как пути, сливающиеся с великой дорогой пролетарских батальонов.
Конечно, эта классовая сложность, это неполное поглощение Горького рабочим классом приводило и к политическим заблуждениям, которые Горький сейчас полностью признает как свои ошибки16. Разве один только Горький ошибался, разве тяжелых ошибок не наделали очень и очень многие интеллигентские вожди пролетариата?
У нас в партийном, пролетарском, правительственном и советском общественном мнении не установилось еще подлинных критериев в деле оценки писателей и подхода к ним. То мы грешим излишней стремительностью и, на манер аналитического химика, рассматриваем в пробирку всякие осадки; то вдруг печатаем в наших центральных журналах произведения, которые граничат с самым злостным памфлетом на все наше строительство. Так как это факт прискорбный и вредный, то я хотел в моей статье не анализировать Горького как писателя (что уже и делалось, и делалось, между прочим, и мною, хотя, конечно, с недостаточной глубиной), а остановиться на общей оценке его фигуры и на этом примере несколько выпрямить то искривление, которое, по моему мнению, многие из наших критиков допускают в своем подходе к писателям-беллетристам.
Нужно принять за правило всемерно стараться не отходить от Ленина. Этот человек является в наших человеческих условиях предельно правильной проверочной инстанцией.
Если Горького назвал кто-нибудь пролетарским писателем, а тебе кажется, что он писатель не пролетарский, то сначала сто раз подумай, почему Ленин назвал его пролетарским писателем и не являются ли его аргументы гораздо более вескими, чем твои. И если Ленин сказал, например, о Толстом, что он великий революционер, а с другой стороны, что он опасный реакционер, то не усматривай в этом суждении противоречия и, не замазывая ни одной, ни другой стороны, вдумайся, почему Ленин сам говорит здесь о противоречии в Толстом. И поскольку ты будешь вдумываться в положения Ленина, хотя бы бегло, и стараться всей силой твоего разума найти подтверждение правильности суждения Ленина, постольку ты окажешься всегда весьма близким к истине. Будь с Лениным — и благо тебе будет.
И это, конечно, не слепое преклонение перед огромным авторитетом, не сектантство, это сотни раз проверенный опыт.