7. Старуха

7. Старуха

Я уже отмечал выше, что старухи очень часто встречаются в текстах обоих писателей, и это не случайно, ведь они занимают некую промежуточную позицию между жизнью и смертью: они уже вроде бы не совсем живы, но в то же время не совсем умерли[127]. М. Ямпольский отмечает, опираясь на теорию Майкла Риффатера, что сема «старуха» включает в себя «определенный семантический ареал, в котором смерть занимает, разумеется, не последнее место» (Ямпольский, 38). Согласно Риффатеру, сказать «старуха умерла» значит эксплицировать смысл, который и так уже заложен в семе «старуха»[128]. Однако старухи Хармса обладают удивительной способностью воскресать из мертвых. Первая же встреча рассказчика из повести «Старуха» (1939)[129] со старухой наглядно демонстрирует ее выключенность из времени, атемпоральность:

На дворе стоит старуха и держит в руках стенные часы. Я прохожу мимо старухи, останавливаюсь и спрашиваю ее: «Который час?»

— Посмотрите, — говорит мне старуха.

Я смотрю и вижу, что на часах нет стрелок.

— Тут нет стрелок, — говорю я.

Старуха смотрит на циферблат и говорит мне:

— Сейчас без четверти три.

— Ах так. Большое спасибо, — говорю я и ухожу.

(Псс—2, 161)

Отсутствие стрелок символизирует остановку времени, некую временную черную дыру, которая затягивает героя, нарушая привычный ход вещей. Несколькими часами позже старуха появляется в его комнате и приказывает ему лечь на пол и уткнуться лицом в пол[130]. Скорость, с которой рассказчик выполняет приказание, свидетельствует о невозможности сопротивления силе бессознательного[131]. Характерна здесь сама последовательность действий героя: сначала он, повинуясь приказанию старухи, запирает дверь на ключ, то есть «ставит внешний мир за скобки», «редуцирует» его, как сказал бы Гуссерль. Затем он становится на колени, что демонстрирует не только его беспомощность перед лицом старухи, но и в буквальном смысле умаление тела, когда тело взрослого мужчины трансформируется в тело ребенка. И, наконец, последний этап, непосредственно предшествующий потере сознания: герой ложится на живот и утыкается лицом в пол; происходит радикальная редукция не только внешнего мира, но и сознания, своеобразное ослепление героя, за которым следует погружение в бессознательное.

Именно из-за старухи срывается свидание героя, под маской которого угадывается сам Хармс, с хорошенькой дамочкой: пригласив ее к себе домой, он вспоминает, что в его комнате лежит мертвая старуха. Так сексуальное влечение уступает место притяжению бессознательного. С одной стороны, это покушение на половую жизнь является событием позитивным, поскольку вырывает героя из объятий повседневности; но, с другой стороны, оно показывает, что процесс распада личности, начало которому было положено встречей во дворе, приобрел необратимый характер. Растворение в бессознательном ведет к стиранию полов: старик, который приходит к рассказчику во время его отсутствия, — это еще один вестник из того вневременного бытия, в котором происходит соединение противоположностей, coincidentia oppositorum. Старик — та же старуха, явившаяся в другом обличье. Марья Васильевна, соседка героя, выступающая в виде земной проекции старухи, не может описать, как он выглядел: бессознательное неописуемо, невыразимо, недаром автор поспешно заканчивает свою рукопись, отступая перед безымянностью бытия-в-себе.

Вернувшись домой после встречи во дворе со старухой, герой пытается написать рассказ о «чудотворце, который живет в наше время и не творит чудес».

Он знает, что он чудотворец и может сотворить любое чудо, но он этого не делает. Его выселяют из квартиры, он знает, что стоит ему только махнуть пальцем, и квартира останется за ним, но он не делает этого, он покорно съезжает с квартиры и живет за городом в сарае. Он может этот старый сарай превратить в прекрасный кирпичный дом, но он не делает этого, он продолжает жить в сарае и в конце концов умирает, не сделав за свою жизнь ни одного чуда.

(Псс—2, 163)

Согласно хармсовской логике, сознательный отказ совершить чудо есть самое большое чудо, на которое способен человек[132]; по сути той же алогичной логикой руководствуется он в своем понимании сексуальности. Действительно, осознания своей мужской силы достаточно для того, чтобы быть уверенным в способности не раствориться в женской стихии, но данная уверенность должна оставаться идеальной и не проверяться практикой. Другими словами, любая попытка реализовать свою мужскую силу в половом акте несет в себе опасность потерпеть поражение в противостоянии с женской сексуальностью, а это, в свою очередь, сводит на нет возможность сублимировать половую энергию в энергию творческую. Залог подобной сублимации — в недоведении до конца, недовоплощенности сексуального влечения. Точно так же и очищение слова, к которому стремился Хармс, возможно лишь в случае переноса объектов материального мира в ту идеальную сферу, которую сам поэт называл «жизнью за миром» (Дневники, 444)[133].

Исследователи уже обратили внимание на то, что мотив часов без стрелок отсылает к роману Густава Майринка «Голем»[134]. Атанасиус Пернат, главный герой романа, живет в старой Праге алхимиков и каббалистов, где ему приходится пережить ряд мистических трансформаций, открывающих для него сферу алогического единства. Именно гермафродит служит тем ключом, с помощью которого можно проникнуть в нее и обрести свое высшее, истинное «я». Ключом рассказчик в «Старухе» открывает дверь своей комнаты, в которой лежит мертвая старуха, но что ждет его за ней — чудесное преображение бытия или разложение смерти? Ни то ни другое:

Я подошел к своей комнате.

«Вдруг, — подумал я, — старуха исчезла. Я войду в комнату, а старухи-то и нет. Боже мой! Неужели чудес не бывает?!»

Я отпер дверь и начал медленно ее открывать. Может быть, это только показалось, но мне в лицо пахнул приторный запах начавшегося разложения. Я заглянул в приотворенную дверь и, на мгновение, застыл на месте. Старуха на четвереньках медленно ползла ко мне навстречу.

(Псс—2, 178)

Чудо происходит, но вместо того чтобы привести к возникновению новой, высшей реальности, оно лишь стирает границу между жизнью и смертью. Это ужасное событие вызывает у персонажа целый поток мыслей о покойниках:

— Покойники, — объясняли мне мои собственные мысли, — народ неважный. Их зря называют покойники, они скорее беспокойники. За ними надо следить и следить. Спросите любого сторожа из мертвецкой. Вы думаете, он для чего поставлен там? Только для одного: следить, чтобы покойники не расползались. Бывают, в этом смысле, забавные случаи. Один покойник, пока сторож, по приказанию начальства, мылся в бане, выполз из мертвецкой, заполз в дезинфекционную камеру и съел там кучу белья. Дезинфекторы здорово отлупцевали этого покойника, но за испорченное белье им пришлось рассчитываться из своих собственных карманов. А другой покойник заполз в палату рожениц и так перепугал их, что одна роженица тут же произвела преждевременный выкидыш, а покойник набросился на выкинутый плод и начал его, чавкая, пожирать. А когда одна храбрая сиделка ударила покойника по спине табуреткой, то он укусил эту сиделку за ногу, и она вскоре умерла от заражения трупным ядом.

(Псс—2, 179–180)

Именно в этот момент имеет место своеобразное раздвоение персонажа, который ведет диалог со своими собственными мыслями, — феномен, заставляющий вспомнить о беккетовском Безымянном[135]: «Мысли мои скакали, путались, возвращались к исходному пункту и вновь скакали, захватывая новые области, а я стоял и прислушивался к своим мыслям и был как бы в стороне от них и был как бы не их командир», — говорит герой «Старухи» (Псс—2, 179).

Решив избавиться от старухи, он разрабатывает следующий план: «запрятать старуху в чемодан, отвезти ее за город и спустить в болото» (Псс—2, 181). Чемодан играет здесь роль гроба и одновременно материнского лона: желая запрятать туда старуху, рассказчик хочет вернуть ее в дородовое состояние и тем самым уничтожить ее. Однако успешность мероприятия ставится под сомнение самим выбором места упокоения: бессознательно он выбирает именно то место, которое наилучшим образом соответствует самой природе старухи. Болото — это и не суша, и не вода, оно, подобно старухе, балансирующей на грани жизни и смерти, объединяет в себе характеристики обеих стихий. Болото — это аморфная масса, в которой исчезают индивидуальности, но остается неизменной неразрушимость бытия-в-себе. «Какой у него бурный и неподвижный рост!» — восклицает Леонид Липавский по поводу мира, вновь ставшего растением (Чинари—1, 81). Болото — «бескачественная» основа мира, еще не подвергнутая дифференциации первичная растительная субстанция. Опустив старуху в болото, герой добился бы еще большей стабилизации ее бытия. Однако его плану не суждено реализоваться: пока он в вагонном туалете страдает от ужасных схваток в животе, чемодан со старухой похищают. Старуха остается в мире, и ее исчезновение ни в коей мере не является окончательным; возможно, она вновь вернется к герою, чтобы еще раз подвести его к границе между бытием и несуществованием.

Повесть заканчивается на том, что герой вновь опускается на колени, но на этот раз его поза означает не покорность неизведанному, а желание обрести детскую веру в личного Бога, способного предотвратить распад личности. Герой Беккета, напротив, на Бога никогда не уповает, он знает, что причина стабилизации бытия в вездесущности, вневременности божественного присутствия. Вот почему смерть Руфь оставляет Моллоя равнодушным: он подозревает, что это смерть ненастоящая, неокончательная, что ему еще предстоит встретиться со своей любовницей, принявшей новое обличье. Это в конце концов и происходит: встреча Моллоя с новой любовницей, Лусс, становится еще одним этапом на его бесконечном пути в материнское лоно. Симптоматично, что смерть настигает Руфь, когда она сидит в тазу с теплой водой, куда она имела обыкновение залезать перед сексуальным контактом с Моллоем. «Это ее расслабляло» — «cela la ramollissait», — говорит он (Моллой, 95). Символика женского элемента — воды — здесь достаточно очевидна: исчезая в амниотической жидкости, Руфь вновь восстает из нее. Не случайно любовницу Мэлона из второго романа трилогии зовут Молль (Moll, от французского «molle»), то есть, дословно, «мягкая», «рыхлая». Так вода, размягчая (en ramollissant) Руфь, превращает ее в старую «рамоличку» Молль. Критики подметили, что имена беккетовских персонажей часто начинаются с буквы «м»; интерпретация Альдо Тальяферри кажется мне одной из наиболее интересных:

Такая «лавина» «м» заставляет нас выдвинуть гипотезу, согласно которой у истоков интереса Беккета к букве «м» стоит «Тайная доктрина» Елены Петровны Блаватской. Действительно, Блаватская написала в этом теософском трактате: «Самая священная буква, М — буква; она одновременно и мужского, и женского начала, или андрогина, и символизирует Воду в ее начале, Великую Бездну»[136].

Мэлон, один из этих персонажей на «м», рассказывает историю о другом человеке, который вначале носит фамилию Сапоскат, а потом, по прихоти рассказчика, — фамилию Макман. Впрочем, весьма вероятно, что Сапоскат-Макман и Мэлон — это одно и то же лицо, просто Мэлону проще рассказывать о своем прошлом в третьем лице, ведь тем самым он как бы становится вне его, а значит, обретает над ним власть. Скитания приводят Макмана в психиатрическую лечебницу, откуда однажды утром, вместе в группой других пациентов, он отправляется на экскурсию на остров, где есть могилы друидов. Экскурсия заканчивается довольно плачевно: санитар Лемюэль убивает двух других служителей, а также попечительницу леди Педаль, погружает всех пациентов в лодку и отплывает в открытое море.

Этот клубок серых тел — они. Молчаливые, плохо различимые в темноте, возможно, они приникли друг к другу, спрятав головы в плащи, они сбились в кучу, в окружении ночи. Они далеко в заливе. Лемюэль вставил весла в уключины, весла погружаются в воду. Ночь усеяна странными[137]

сияниями: звезды, маяки, бакены, огни городов, в горах слабое свечение ярко полыхающего дикого терна. Макман, мой последний, мое имущество, я помню, он тоже здесь, возможно, спит. Лемюэль

Лемюэль отвечает за всех, он поднимает топорик, на котором никогда не просохнет кровь, но не затем, чтобы ударить, он никого не ударит, он больше никого не ударит, он больше никого не коснется, ни этим, и ни этим, и ни этим, и ни этим

и ни этим, ни топориком, ни палкой, ни кулаком, ни в мысли, ни во сне, никогда он никогда

ни карандашом, ни палкой, ни

ни свет ни свет никогда

никогда он никогда

никогда ничего

больше

не.

(Мэлон, 319)

Последние строчки романа похожи на заклинание: Мэлон заклинает смерть явиться, заклинает текст закончиться, но именно регенеративная природа воды заставляет усомниться в том, что, отправляясь в море, Макман и его товарищи достигнут вожделенной смерти. Финальная сцена напоминает к тому же последние строчки рассказа «Конец», написанного непосредственно перед трилогией, в 1946 году. В них идет речь о бродяге, направляющемся в своей лодке, похожей, из-за крышки, на настоящий гроб, в открытое море:

Наверно, я заранее просверлил дыру в днище, потому что вот уже я, на коленях, ножом выдирал затычку. Дыра была маленькая, вода прибывала медленно. На все про все могло уйти целых полчаса, если без нежданных помех. Я снова сел на корму, вытянул ноги, привалился спиной к мешку, набитому травой, который служил мне подушкой, и проглотил транквилизатор. Море, небо, гора, острова стиснули меня мощной систулой и тут же разлетелись по дальним краям пространства. Смутно, без сожаленья, я подумал о рассказе, который надо бы сочинить, о рассказе наподобие моей жизни, то есть когда не хватает смелости кончить и сил нет продолжать[138].

Упоминание о транквилизаторе предвосхищает последний, если судить по времени написания, из трех рассказов, созданных в это время, — «Успокоительное». Неопределенность положения его героя, «зависшего» между жизнью и смертью, следует уже из самых первых строчек:

Я больше не знаю, когда я умер, — заявляет рассказчик. — Мне всегда казалось, что я умер старым, в возрасте девяноста лет, и каких лет, лучшим свидетелем того было мое тело, с головы до ног. Но этим вечером, один в своей ледяной постели, я чувствую, что буду еще старше, чем в тот день, ту ночь, когда небо со всеми своими огнями упало на меня, то же самое небо, на которое я столько смотрел с тех пор, как начались мои скитания по далекой Земле[139].

Беккетовский персонаж покидает твердую почву земли, но это не значит, что он сможет переплыть сумрачные воды бессознательного и достичь состояния тотального небытия. Для Мэлона, чья смерть совпадает с отплытием героя его истории, Макмана, в море, отказ от «я» («Я кончаюсь. Больше не скажу: я» (Мэлон, 314)) превращается в бесконечное покачивание, колыхание той бескачественной, анонимной стихии, которая становится единственной реальностью Безымянного. Если женщина больше не является внешним по отношению к персонажу объектом, то это потому, что он утрачивает свою маскулинную природу и становится андрогином, как бы вбирая женщину в себя. Преодолевая ограниченность пола и тела, он вырастает в глобальную, универсальную фигуру[140]. Анамнез дан в «Безымянном»:

<…> а вот и медицинское заключение, спазматическая сухотка спинного мозга, безболезненные язвы, повторяю, безболезненные, все безболезненное, многочисленные размягчения (ramollissements. — Д. Т.), бесчисленные затвердения, нечувствительность к ударам, слабеющее зрение, хронические колики, легкая диета, терпимый стул, слабеющий слух, нерегулярное сердцебиение, мягкий характер, слабеющее обоняние, чрезмерный сон, отсутствие эрекции <…>

(Безымянный, 419)

Подобное разложение телесного угрожает и герою «Старухи»: не желая того сам, он вобрал, принял старуху в себя и теперь пытается избавиться от нее, извергнуть ее вовне[141]. Любопытно, что исчезновение чемодана со старухой, похищенного случайным попутчиком, совпадает по времени с физиологическим облегчением, которое испытывает герой после посещения уборной. «В моем животе происходят ужасные схватки; тогда я стискиваю зубы, сжимаю кулаки и напрягаю ноги», — фиксирует он свое состояние, вызванное, по-видимому, поеданием сырых сарделек (Псс—2, 186). Старуха олицетворяет материю в ее неорганической, неконцентрированной форме; поедая сырые сардельки, герой как бы причащается этой материи, растворяет ее в себе. Его мучения в поезде похожи на мучения женщины во время родов; недаром он говорит о схватках. Похищение старухи, которое можно интерпретировать как ее возвращение в мир, как ее второе рождение, и есть результат этих мучений. Но происходит это второе рождение через зад, орган, которому и Хармс, и Беккет придавали особое значение. Достаточно вспомнить о том, что второе рождение в хармсовском квазиавтобиографическом тексте «Теперь я расскажу, как я родился…» происходит тоже через зад. Моллой говорит о заде, из которого он, по его словам, появился на свет, как об «истинном портале нашего существа», в то время как уста — не более чем «кухонная дверца» (Моллой, 86). Действительно, можно ли достичь просветления или, как в случае Беккета, небытия, если жизнь начинается с того, что обычно считается концом всего:

И голос говорит, что здесь ничто не движется, никогда не двигалось, никогда не сдвинется, кроме меня, а я тоже недвижим, когда оказываюсь в руинах, но вижу и видим. Да, мир кончается, несмотря на видимость, это его конец вдохнул в него жизнь, он начался с конца, неужели не ясно? Я тоже кончаюсь, когда я там, в руинах, глаза мои закрываются, страдания прекращаются, и я отхожу, я загибаюсь — живой так не может/

(Моллой, 41)

Если воспользоваться формулой Мэлона, мечтающего о таком конце, который был бы «рождением в смерть» (Мэлон, 314), то рождение через зад, как бы вбирающее в себя смерть, есть тогда «смерть в жизнь»[142].

Копрологический мотив, ярко проявившийся и в «Старухе» и в «Теперь я расскажу, как я родился…», заставляет вспомнить об анальной фиксации авангарда, возникающей в результате распада симбиотического единства матери и ребенка; действительно, в авангарде переход от оральной к анальной стадии объясняется переносом садистского внимания с матери на производство собственного «дефектного мира», демиургом которого становится поэт-авангардист[143]. Поедание мира — мотив, часто встречающийся в авангардном творчестве, — означает стремление к разрушению трансцендентного, служащее основой садистского характера. Тем самым поэт делается «творцом сотворившей его когда-то реальности»[144], а продукт поедания — идеальным объектом манипуляции. И. Смирнов отмечает, что если для «садоавангарда» мир является съедобным (инкорпорируемым), то для обэриутов он становится «разлагающимся, непригодным к употреблению»[145]. Сырые сардельки и правда несъедобны, но герой «Старухи» все равно поглощает их, причащаясь тому неорганическому бытию, без погружения в которое невозможно возвращение к чистой реальности райской жизни. Но хармсовская концепция предполагала и следующий этап: за разрушением трансцендентности и триумфом имманентности должно было последовать их соединение в сфере, в которой человек и мир находились бы в трансцендентно-имманентных отношениях. В этом глубинное отличие хармсовской поэтики от поэтики футуризма. Опасность такого рода манипуляций достаточно ясна: инкорпорировав в себя мир, поэт рискует потерять собственную индивидуальность. Вот почему, мечтая избавиться от него, герой хармсовской повести стремится в конечном счете (и в этом он похож на «садоавангардистов») вновь обрести контроль над миром, сделать его зависимым от своей воли. «То, что имеет место вне субъекта, не должно овнутриваться им — только так объект останется самим собой»[146], — замечает И. Смирнов, размышляя о поэтике «ОБЭРИУ». Объект и субъект, стоит прибавить, принимая во внимание, какую роль в позднем творчестве не только Хармса, но и других чинарей стал играть мотив засасывания, поглощения субъекта разложившимся гомогенным миром. Именно поэтому высказывание Смирнова приложимо лишь к позднему, прозаическому периоду в творчестве бывших обэриутов. Напротив, для очищения мира, к которому стремился в своей поэзии Хармс, этап «овнутривания» необходим. Опасность же полного растворения в бытии-в-себе, которая из него следует, по сути, определяется самим способом появления поэта на свет: не забудем, что в «Теперь я расскажу, как я родился…» он сам становится исторгаемым через зад продуктом; уже с момента рождения не он контролирует мир, навязывая ему свою волю, но мир контролирует его. Тот факт, что подобный мотив присутствует и в беккетовских произведениях, свидетельствует, несомненно, о реальности такого развития событий.