Мореас
Мореас
Архаизм зиждется на различных формах неискренности, одна из которых — в том, чтобы в качестве копируемых черт гения древних брать внешние их черты, узнаваемые в пародиях, но самими древними не осознанные, поскольку они не отдавали себе в них отчет. В наши дни появился поэт{189}, считающий, что в него переселилась одновременно благодать Вергилия и Ронсара: первого он называет тем именем, что для него придумал второй, — «ученым мантуанцем». Его «Эрифила» не лишена грации: он одним из первых почувствовал, что Греция действительно существовала — он наделяет дочь <…> милым женским сюсюканьем: «Мой супруг — вот это был герой» (хоть и слишком бородат), заставляет ее строптиво встряхивать головой, как кобылку, а ее возлюбленного (возможно, заметив, что невольные анахронизмы, почерпнутые в эпохе Возрождения и в XVII веке, оживляют текст) обращаться к ней «Благородная дама» (христианские церкви Греции, пелопоннесский дворянин). Он связан со школой подразумеваемого (Буланже) и Барресом в том, что обозначает намеком. Прямая противоположность Ромену Роллану. Но это лишь одно из его качеств, оно не превалирует над ничтожеством сути и отсутствием оригинальности. Его знаменитые «Стансы» спасают именно незаконченность, общие места и немощность, входящие в намерения автора, без чего они были бы естественными, — так недостатки поэта и его замысел идут рука об руку. Но стоит ему забыться и пожелать произнести что-либо, как из-под его пера начинает выходить нечто вроде… (процитировать станс, где есть: «Достойно первое глупца иль подлеца», заканчивающийся общим местом, раз сто произнесенным вслед за Леконтом де Лиллем: «тень во сне»).
Писатели, которыми мы восхищаемся, не могут служить нам проводниками, поскольку в нас самих заложено нечто вроде магнитной стрелки или почтового голубя — нечто, ориентирующее нас. Влекомые этим внутренним инстинктивным указанием, мы летим вперед своим путем, порой оглядываясь по сторонам, бросая взгляд на новое произведение Франсиса Жамма или Метерлинка, на незнакомую нам доселе страницу Жубера{190} или Эмерсона, и, находя их мысли, ощущения, попытки выразить их средствами искусства, созвучными тому, чем мы сами заняты в данный момент, испытываем наслаждение: они — указательные столбы, по которым видно, что мы не сбились с дороги, они — дикие голуби, пронесшиеся над нашей головой и не заметившие нас, но убедившие нас в правильности пути. Возможно, они излишни. Но не совсем бесполезны. Они подтверждают: то, что показалось ценным и подлинным тому все же немного субъективному «я», которым является наше творящее «я», представляется таким же, но в более универсальном смысле и тому более объективному «я», тому образованному «все», каким мы становимся, когда читаем, оно представляется таким не только нашей отдельной монаде, но и нашей всеобщей монаде.
По поводу нижеследующего: нужно показать, что, вращаясь в свете, я ни на минуту не упускаю из виду таящуюся в светскости опасность — ослабление памяти, — и придаю большое значение восстановительным мерам: натуры, влюбленные в идеал, всегда думают, что самое прекрасное — в преодолении самого трудного, впрочем, в этом — инстинктивное стремление уравновесить чем-то наши пороки и слабости.
Важное: для «Мезеглиз», или для Берготта, или для заключения. Прекрасные произведения, которые мы напишем, если обладаем талантом, живут в нас, неразличимые, как воспоминание о покорившем нас мотиве: он ускользает от нас, мы не в силах ни напеть его, ни записать, ни назвать число пауз или порядок чередования звуков в мелодии. Те, кого неотступно преследует это смутное воспоминание об истинах, которых они никогда не знали, — одаренные люди. Но если они довольствуются констатацией того, что слышат упоительную мелодию, и не способны передать ее другим, у них нет таланта. Талант — нечто вроде памяти, которая позволит им, наконец, приблизить к себе эту смутно доносящуюся музыку, отчетливо различить ее, записать, воспроизвести, напеть. С возрастом талант, как память, слабеет, умственный мускул, сближающий внутренние и внешние воспоминания, утрачивает силу. Порой это случается уже в молодости и длится всю жизнь из-за отсутствия упражнений, из-за слишком скоро наступившего довольства самим собой. И никто никогда не узнает, даже ты сам, тот неуловимый и чудный мотив, который преследовал тебя.