Солнечный луч{191}
Солнечный луч{191}
Перед тем как снова лечь, мне захотелось узнать, что думает по поводу моей статьи мама.
— Фелиси, где госпожа?
— У себя, я причесывала ее. Она думает, что вы спите.
Раз уж я не сплю, пойду-ка к маме — в это время дня (когда обычно я сплю) мое появление для нее — неожиданность. Она сидит за туалетным столиком в своем широком белом пеньюаре, с рассыпанными по плечам черными волосами.
— Что я вижу? Мой волк на ногах в такое время?
— «Видимо, мой повелитель принял вечер за утро».
— Нет, но волк не захотел ложиться, не обсудив с мамой своей статьи.
— Как она тебе?
— Твоя мама, не учившаяся по великому Сириусу, находит ее превосходной.
— Не правда ли, пассаж о телефоне недурен?
— Весьма недурен, и, как сказала бы старушка Луиза, ума не приложу, откуда мой малыш все это знает, мне вон сколько лет, а я о таком и не слыхивала.
— Ну а если серьезно, не знай ты, кто автор статьи, что бы ты о ней сказала?
— То же самое, только подумала бы, что это написано кем-то более мудрым, чем мой несмышленыш, который спит не тогда, когда все остальные люди, и торчит в ночной рубашке у своей мамы в такой час. Фелиси, осторожней, не дергайте за волосы. Иди к себе, мой дорогой: или оденься, или ложись, сегодня суббота, и у меня мало времени. Как ты думаешь, уважали бы тебя хоть немного твои читатели, застав в таком виде в это время?
По субботам папа читал лекции, и обедали у нас на час раньше обычного. Это небольшое изменение в распорядке дня делало для нас субботу особым и довольно-таки приятным днем. Каждый знал, что час обеда близок и он имеет полное право на омлет и бифштекс с картофельным гарниром в то время дня, когда обычно приходится лишь мечтать о них. Кроме того, наступление субботы было одним из тех скромных событий, которые для людей с размеренным образом жизни составляют всю их радость, поглощают все их внимание, а то и весь запас ума и изобретательности, в избытке присущий провинциальным семьям и, как правило, остающийся невостребованным. Суббота была постоянной, неистощимой и излюбленной темой разговоров в семье, и если бы кто-нибудь из нас обладал даром слагать эпос, суббота непременно стала бы сюжетом какого-нибудь цикла. Бретонцам доставляют истинное удовольствие лишь песни, в которых воспеваются подвиги короля Артура, так и мы: шутки с субботней тематикой были единственными, которые могли нас по-настоящему развеселить, поскольку в них было нечто, так сказать, национальное, что помогало нам обособиться от чужаков, варваров, то есть всех тех, кто по субботам обедал в тот же час, что и в остальные дни недели. Удивление человека, не знающего о заведенном у нас порядке, пришедшего к нам в субботу по делам и заставшего нас в первой половине дня за обедом, было одним из самых частых предметов наших шуток. А Франсуаза несколько дней подряд потом все смеялась. Мы были совершенно уверены, что там, где в силу вступает братство, основанное на столь исключительном патриотическом чувстве, как любовь к местному обычаю, сколько ни шути, всегда попадешь в точку и вызовешь благожелательную улыбку у окружающих; поэтому мы даже нарочно назначали посетителям обеденное время, провоцировали смешную сцену, предугадывали забавный диалог, подогревали изумление непосвященного. Например:
— Как! Всего два часа дня? Я думал, уже больше.
— Ну да, вас ввела в заблуждение суббота.
— Погоди, мама, еще вопрос: предположим, мы незнакомы или тебе невдомек, что в печати должна появиться моя статья. Заметила бы ты ее? Мне кажется, вот это место не читается.
— Как же можно ее не заметить, дурачок? Да это же первое, что бросается в глаза! Целых пять колонок!
— Да, господина Кальметта{192} это утомит. Он считает, что подобные публикации плохо смотрятся в газете — читателям это не интересно.
Тут мамино лицо приняло озабоченное выражение.
— Зачем же ты это написал? С твоей стороны это некрасиво: он так добр к тебе, и, кроме того, пойми, если это не понравится и газета получит плохие отзывы, он больше к тебе не обратится. Может быть, следовало что-то снять…
Мама берет в руки газету, за которой посылала специально для себя, чтобы не просить мой собственный экземпляр.
Небо помрачнело, в камине загудел ветер, унося мое сердце на берег моря, где бы мне хотелось очутиться; и тут, переводя взгляд на «Фигаро» в руках мамы, выискивающей, чем в статье можно было бы поступиться, я увидел не замеченное мною раньше сообщение: «Шторм. Со вчерашнего вечера в Бресте дует шквальный ветер. Корабли в порту срывает с якорей и т. д.».
Полученное юной особой приглашение на первый в ее жизни бал и то не пробудило бы в ней большего желания поскорее очутиться там, чем у меня это сообщение о шторме — желание оказаться на берегу моря. Оно придало предмету моего желания форму, сделало его реальным. Укол в сердце при виде газетного сообщения мучителен, так как одновременно с желанием уехать меня одолевает страх перед дорогой, вот уже годы в последний момент удерживающий меня дома.
— Мама, в Бресте шторм. Хочу воспользоваться тем, что встал, и уехать.
Мама оборачивается к Фелиси.
— Ну, что я вам говорила, Фелиси? Если господин Марсель прочтет о шторме, он непременно захочет уехать.
Горничная с восхищением смотрит на маму, которая всегда обо всем догадывается. То, что Фелиси присутствует при исполненной нежности семейной сцене — мы с мамой вместе, я целую ее, — чувствуется, несколько раздражает маму, и она отпускает Фелиси со словами похвалы — та хорошо постаралась, а закончит прическу она сама. Я в нерешительности: два желания борются во мне — одно влечет меня в Брест, другое — в постель; то я представляю себя с чашкой обжигающего кофе в руках неподалеку от причала, где меня дожидается лодка, чтобы доставить к скалам, откуда можно во всей красе полюбоваться разбушевавшейся стихией, и при этом сквозь облака пробивается солнце, то я представляю себе: в час, когда пора ложиться спать, мне нужно подняться в незнакомую спальню, где меня ждет постель с влажными простынями и где перед сном я не увижу маму.
В эту минуту на подоконнике затрепетало нечто неопределенное, бесцветное, но с каждым мигом все яснее обозначающееся: вот-вот на этом месте появится солнечный зайчик. И впрямь, тотчас же вслед за этим подоконник сперва наполовину, а затем, после недолгого колебания и робкой попытки пойти на попятный, целиком заливает неяркий свет, в котором подрагивают пока еще неясные очертания фигурной балконной решетки. Потом все сметает дуновением ветра, но вот уже прирученный солнечный зайчик вернулся на прежнее место и прямо на глазах стал, подобно финалу увертюры, быстро, неотступно и упорно набирать силу. Последние ноты увертюры столь невнятны, что их крещендо бывает услышано скорее, чем они сами, но в действительности их звучание неуклонно нарастает и с такой молниеносностью и уверенностью преодолевает все градации громкости, что буквально миг спустя на оглушительном победном аккорде и заканчивается увертюра. Так, за какие-то доли секунды, подоконник полностью окрасился в невиданные мной доселе золотые тона, составленные из постоянных величин летнего великолепия; тень балконной решетки, всегда казавшейся мне самой некрасивой вещью в мире, была почти прекрасна. Она плоскостно, но столь четко воспроизводила все завитки, вплоть до тончайшего и мельчайшего из них, и даже те, которые при взгляде на саму решетку были едва различимы, что, казалось, передавала наслаждение, с каким над нею трудился мастер, влюбленный в совершенство и способный добавить к верному изображению предмета прелесть, которой нет в самом предмете. Тень была столь рельефна и осязаема, что казалась благодаря потоку света перенесенной в некое особое, радужное и полное безмолвного покоя состояние.
Какими бы неповторимыми ни старались мы сделать наши устные высказывания, на письме мы сообразуемся с некоторыми выработанными веками нормами человеческого общения, и мысль описать внешний вид того или иного предмета, находящего в нас отклик, — может быть, является чем-то, что могло и не существовать, как при другом повороте в развитии цивилизации мог, к примеру, не возникнуть обычай варить мясо или одеваться. Как бы то ни было, даже более точное описание тени балконной решетки на залитом солнцем подоконнике не в силах передать испытанного мной тогда удовольствия. Ведь из всех милых домашних растений, карабкающихся по стенам, цепляющихся за двери и украшающих оконные проемы, нет более живого, более реального, более реагирующего на свершающиеся в природе изменения, откликающегося на величайшую изменчивость дня и в то же время более неуловимого и неощутимого, чем эта позолоченная ласка солнца, чем эти хрупкие побеги кружевной тени на наших подоконниках — редкая, но возможная при любом времени года флора; она появлялась в самый грустный зимний день твоего детства, когда все утро напролет мело, появлялась, чтобы подать тебе знак, что вопреки всему прогулка состоится и, может быть, тебе удастся увидеть, как с авеню Мариньи на Елисейские поля выбежит девочка в шапочке, со сверкающим от радости и свежести лицом и тут же, невзирая на ворчанье гувернантки, заскользит по обледеневшей мостовой, а ведь все непогожее утро ты готов был разреветься при мысли, что не увидишь ее. Потом приходит пора, когда плохая погода тебе уже не помеха, но и тогда ты не всегда влюблен и стремишься увидеть любимую не только затем, чтобы побегать с ней взапуски на Елисейских полях, или, вернее, не всегда лишь затем.
Даже когда ты всего лишь маленький мальчик, тебе порой случается неожиданно достичь цели, казавшейся неосуществимой, — дождливым днем быть приглашенным на чай в тот дом, попасть в который представлялось делом несбыточным, в дом, так далеко распространяющий вокруг себя дивное очарование, что одно лишь название улицы, на которой он стоит, или название прилегающих улиц, или номер округа отзывались в тебе порой мучительным наслаждением. Этот дом волновал тебя благодаря любви к девочке; согласно моде тех лет он еще не знал ни светлых комнат, ни голубых гостиных; царящий там в разгар дня полумрак уже с лестницы придавал ему некую загадочность и величавость, которые под влиянием полнейшей темноты передней — нельзя было даже различить, был ли человек, возникший перед тобой возле едва различимого деревянного сундука готических очертаний выездным лакеем, ожидающим выхода хозяйки, или самим хозяином дома, поспешившим тебе навстречу, — начинали глубоко волновать тебя, тогда как в гостиной, попасть в которую можно было лишь пройдя сквозь строй многочисленных портьер — горностаевых балдахинов, так называемых штофных портьер, — оконные витражи, болонка, чайный столик и роспись на потолке выглядели атрибутами и вассалами владелицы здешних мест, будто дом этот был уникальным и сложился одновременно с характером, именем, положением, индивидуальностью его хозяйки. В алгебре это называется необходимым и достаточным условием.
Благодаря любви мельчайшие его особенности представлялись мне завидными преимуществами. То, что у меня дома таковых не имелось, казалось мне признаком социального неравенства, которое, став известным девочке, навсегда воздвигло бы преграду между нею и мной, существом несравненно более низким; не в силах добиться от моих жесткосердных родителей, чтобы они покончили с презренной аномалией нашей квартиры и наших привычек, я предпочел лгать девочке: уверенный, что она никогда не побывает у нас и не обнаружит унизительную истину, я отважился убедить ее, что и у нас мебель в гостиной всегда зачехлена, а в полдник никогда не подают шоколад.
И даже когда эта возможность быть званым в плохую погоду на чай к моей подружке перестала превращать для меня солнечный луч, к двум часам пополудни неожиданно прорезавшийся сквозь облака, в помилование приговоренному к смерти, сколько раз в жизни солнце, заглянувшее ко мне в окно, возвращало меня к отложенным планам, делало возможной приятную прогулку, побуждало отдать распоряжение запрягать! Облачный день — словно нагой, есть в нем какая-то незрелость, вызывающая еще большее желание вгрызться в такой день, вкусить самой природы; в так называемые непогожие, серые дни прохожие напоминают сельдей в серебряном неводе, чей блеск режет глаза; с каким, однако, удовольствием ты подмечаешь на подоконнике подрагивание солнечного зайчика, что еще не засверкал, — словно удалось подслушать биение невидимого сердца полудня, чья затянутая облаками улыбка уже сияет тебе с небес.
За моим окном мерзкий вид: сквозь оголенные осенние деревья виднеется выкрашенная в слишком яркий розовый цвет стена, на которую наклеены желтые и голубые афиши. Но вот блеснул луч солнца и зажег все эти цвета, объединил их и из красного цвета деревьев, розового цвета стены, желтого и голубого цветов афиш и голубого неба, открывшегося в просвете меж облаками, воздвиг дворец, столь же очарованный, так же чудесно переливающийся всеми цветами радуги и такой же яркий как Венеция.
Так, всего лишь описывая узорные тени балконной решетки, я мог передать ощущение от луча солнца, испытанное мною в то время, пока Франсуаза[23] причесывала маму. Оно могло, конечно, быть передано рисунком, чертежом, так как я ощущал его не только своими сегодняшними чувствами. Как в тех необычных представлениях, где множество невидимых хористов подхватывают мелодию, исполняемую прославленной, слегка утомленной певицей, этот солнечный луч вместе с моими сегодняшними глазами вновь видели многочисленные смутные воспоминания, уходящие одно за другим к истокам моего прошлого и придающие этому ощущению некую весомость, а мне самому — глубину, широту, реальность, сотканную из всей этой осязаемости милых мне дней, выслушанных, прочувствованных в самой их сути, в обещании наслаждений, которые они сулили, в их неясном и дорогом мне биении. Как и певица, мое сегодняшнее ощущение выглядит и постаревшим и утомленным. Но все прошлые ощущения усиливают его, придают ему некое очарование. Возможно, они позволяют мне испытать нечто восхитительное: воображаемое наслаждение, иллюзорное и вместе с тем единственно подлинное наслаждение поэтов: в реальный миг бытия они позволяют мне пережить редчайший волшебный миг. От этого ощущения и подобных ему исходит нечто присущее им, нечто, чье превосходство над реальностями нашего бытия, даже такими, как ум, страсть и чувство, мы не в силах объяснить. Но превосходство это настолько очевидно, что оно почти единственная в мире вещь, в которой можно не сомневаться. В тот миг, когда мы различаем ее, эту общую для наших ощущений суть, мы испытываем ни с чем не сравнимое наслаждение и в этот миг знаем: смерть не имеет никакого значения. Если, прочтя страницы, на которых запечатлены самые высокие мысли и прекрасные чувства и сказав «недурно», ты вдруг непонятно почему вместе с довольно заурядным словом вдохнешь этой сути, знай: вот оно, прекрасное.
Когда желанный незнакомец, во всем превосходивший тебя, становится знакомым и зависимым от тебя, ощущать свое превосходство над ним — большое удовольствие. Привычки, сам дом, в который ты в мечтах прокладывал себе путь, — все это дано тебе, это твое. Ты вступаешь в недоступный храм, как в какую-нибудь мельницу. Родители девочки, казавшиеся тебе неумолимыми божествами, часто преграждавшими тебе путь, подобно властелинам ада, превратились в благожелательных Эвменид, приглашающих тебя навестить ее, отужинать вместе с ней, поговорить с ней о литературе; это напоминает галлюцинацию безумца Гексли{193}, увидевшего вместо тюремной стены добрую старушку, предлагающую ему присесть. Ужины, полдники, бывшие для тебя загадкой в силу присутствия дорогого тебе существа и так отдалявшие тебя от него, казавшиеся тебе событиями ее жизни, прячущими ее от тебя, превратились в ужины, полдники, на которые тебя приглашают, да еще в качестве почетного гостя, которому угождают и сами хозяева, и сотрапезники их, и меню. Ее подруги, вызывавшие в ней, как тебе думалось, особый род привязанности, недоступный тебе, подруги, с которыми, казалось, она должна была вышучивать тебя, теперь значат для нее меньше, чем ты; тебя приглашают одновременно с ними, ты принимаешь участие и в загадочных прежде прогулках, и в непонятном ранее шушуканье. Теперь ты принадлежишь к числу друзей, но любим и ценим больше других. Загадочный привратник здоровается с тобой, тебя принимают в комнате, окна которой до того ты мог лишь разглядывать извне. Любовь, которую ты испытывал, теперь разделяется, ревность к ее друзьям, которой ты терзался, теперь — удел друзей, давление, которое на тебя оказывали родители, теперь оказывается тобой на них, каникулы, проводимые прежде согласно их желанию и потому испорченные, теперь проводятся там, где хочешь ты.
Вся эта недоступная тебе прежде жизнь в твоем распоряжении, в твоей власти. Но теперь это всего лишь обеды, прогулки, болтовня, удовольствия, более или менее приятные дружеские привязанности, страсть, с которой ты к ним стремился, придает им особый вкус, но страдание, а вместе с ним и мечта, исчезли. Вот она, твоя мечта, в твоих руках, ради этого ты жил, старался не заболеть, не переутомиться, быть красивым, не попасть в аварию. Бог позволил тебе целым и невредимым, в хорошем расположении духа и с недурной наружностью достичь первых рядов; все способствовало тому, чтобы твой ум заблистал еще ярче, чтобы ты выглядел еще изящней. Ты говорил себе: потом смерть, потом болезнь, потом уродство, потом унижения. А теперь цена, которая давалась за эти вещи, кажется тебе недостаточной, и ты хочешь, чтобы они были возвращены тебе. И сожалеешь и о хорошем цвете лица, и о прекрасно сшитом костюме, и о цветке в петлице, думая: «Ах, как бы все это сохранить — я ведь все это уже растратил». И утешаешься одним: по крайней мере, ты этого очень хотел. Таким образом, по природе своей несбывшееся близко желанию, но желанию типичнейшему, сопровождаемому безотказным рассуждением: ты достиг желаемого, у тебя нет несбывшегося, ты не превратишься в вечного неудачника, сбивающегося с желаемого на то, что подвертывается по случаю, и обманывающего этим твой голод. Жить стоит ради того, в чем кроется предмет восхитительного желания: бывать на прекрасных балах, бродить по улицам и видеть вокруг прекрасных людей, подстегивать свое любопытство, чтобы познать его, чтобы насытить душу самым совершенным из существующего на земле, как можно более полно овладев формами, которые принимает желание, пусть затем и придет разочарование, наблюдать прохаживающихся по саду цветущих созданий, вбирать их красоту, смотреть в окно, думать: «Вот наилучшие возможности», и осуществлять их. Порой благодаря такому самоподстегиванию в один и тот же вечер удается сорвать до трех самых недоступных цветов. Хотя и правда, что желанны лишь редкие победы, достигнутые с тем, чтоб доказать себе, на что ты способен. Осуществление желаний — как бал для служанки: ищешь пищу для мечты, ведь для каждого это что-то свое, останавливаешь на ком-то свой выбор, назначаешь день и ради этого пренебрегаешь более возвышенными удовольствиями. Ласка такого-то человека или хотя бы жест, интонация — вот чего ты хочешь в скором будущем; ты просишь у жизни некоего образца осуществления твоих желаний; быть представленным такой-то девушке, узнать ее, незнакомую, или, скорее, самому превратиться из незнакомца в ее знакомого, из того, кем можно пренебречь, в того, кем нельзя не восхищаться, из одержимого ею в удерживающего ее в своей власти — таков твой способ ухватиться за неуловимое будущее, единственно доступный тебе, тогда как путешествие в Бретань означает для тебя увидеть в пять часов вечера стволы дубов, перерезанные посередине лучом закатного солнца. И поскольку первое побуждает тебя отправиться в путешествие или — если ты знаком с нею — отправиться вместе в такое место, где ты можешь предстать пред нею во всей красе, где ты доставишь себе удовольствие осуществленного желания, поскольку она стала для тебя первейшим из желаний, которые ты стремишься осуществить, и это малое заставит тебя пожертвовать более важным ради того, чтобы не прозевать свой шанс, не упустить единственное существо, которое ты наметил себе в качестве желанного и в котором для тебя заключены вся любовь и все прекрасные женщины, как вселенная заключена в этом солнце над дворцом в Венеции, — то второе побуждает тебя остановить на этом путешествии свой выбор.