НА БЕСЕДЕ О ГОГОЛЕ
НА БЕСЕДЕ О ГОГОЛЕ
Очевидно, сама эпоха и ее глубоко-«переоценочный» характер тому причиной… Слушая в прошлую субботу рассказ Бориса Зайцева о его «духовных встречах с Гоголем», о том, как он относился к нему прежде и как относится теперь, все, кажется, сравнивали и сопоставляли этот рассказ со своими личными впечатлениями, со своими мыслями на ту же тему. Едва ли возможно в наше время незыблемо-твердое, неизменное, ни в чем не изменившееся отношение к классикам. Да и будь это так, превратись они в неприкосновенные «культурные ценности», радоваться было бы нечему: это доказывало бы только, что они перестали жить и излучать энергию. Поскольку же их творческое дело еще как-то продолжается, поскольку оно действует, влияет, встречает в иных сознаниях согласие или сопротивление, — не может не быть «переоценки» в такие годы, как наши. Конечно, переоценка значит только — пересмотр. Никакого оттенка недоверия, никакого намека на стремление к развенчанию в понятии этом нет. Есть только — внимание.
Пушкин, Гоголь, Толстой, Лермонтов, Достоевский, — это самое живое, что нам Россия оставила. А так как мысли о России становятся сейчас у каждого из нас мыслями почти «навязчивыми», то невольно и возвращаешься к тем именам, в которых даны лучшие и вернейшие о ней свидетельства.
Борис Зайцев начал с эстетических, узко-литературных суждений о Гоголе.
Что уцелело полностью, что не потускнело нисколько: «Мертвые души», «Ревизор», «Нос», «Иван Иванович и Иван Никифорович», «Старосветские помещики»… Чуть-чуть потускнела «Шинель». Отцвел окончательно «Тарас Бульба».
Относительно «Шинели» — позволительно остаться при особом мнении. Лично я отнес бы ее к бессмертной части гоголевского наследия, — если даже и согласиться с Зайцевым в том, что «гуманная тенденция» повести сейчас уже как-то притупилась или расплылась, «Шинель», ведь, все-таки не «Антон Горемыка», написанный как бы для иллюстрации отвлеченного положения, в «Шинели» все сплетено и переплетено: и «тенденция», и фантастика, и сатира, и лиризм, в ней не два, в ней десять планов, — и сводить ее к нравоучительно-сентиментальному анекдоту едва ли правильно, даже если забыть об исторической роли этого анекдота (Зайцев забывает умышленно, намеренно: он как бы впервые читает Гоголя). Зато о «Тарасе Бульбе» — споров нет. Аляповатый, декоративно-романтический, насквозь бутафорский «Тарас», действительно, умер, кончен, поблек… Его, конечно, будут еще долго читать. Будут выдавать его в нарядных золоченых переплетах школьникам, — в виде награды за успехи. Ореол прекрасного, классического произведения развеется вокруг него не так скоро. Но настоящее русское литературное творчество давно уже оборвало всякую связь с ним, — и совсем иного ищет, чем то, что предлагает «Тарас». Зайцев, как и все без исключения люди, вглядывавшиеся в Гоголя, остро чувствуют элемент какого-то неблагополучия, какого-то провала в его духовном облике («безблагодатность», — выразился лектор)… «Тарас Бульба» есть одно из свидетельств этого. Нет, Пушкин не мог бы написать его: остановился бы посредине и бросил. Нет, Толстой не мог бы быть автором его. Они срывались иначе, — без этого упоения обманчивой роскошью красок, без этой фальшивой игры образами, без трескотни и казней Остапа. Тут начинается «загадка Гоголя», — и если о Пушкине Достоевский сказал, что «вот мы эту тайну разгадываем», то гоголевскую тайну мы будем разгадывать еще дольше, — и, вероятно, никогда ее вполне не разгадаем.
В плане чисто-художественном загадка не менее сложна и трудна, чем в расширенных, обще-духовных пределах.
О «Ревизоре» и, если не ошибаюсь, о «Мертвых душах» Зайцев осторожно сказал: «почти гениально…». Хотелось воскликнуть: «если это почти, то что же не почти?». Думаю, Зайцев просто оговорился. Ибо едва ли он станет отрицать, — как не может этого отрицать никто, внимательный к слову и самой сущности творчества, — что так у нас никто не писал. Не почти гениально, а сверх-гениально, архи-гениально — до ощущения какой-то детской беспомощности величайших наших мастеров по сравнению с Гоголем!.. Розанов утверждал, что за Гоголя писал дьявол. Гипотеза, конечно, спорная, но впечатление верное. Пожалуй, я не совсем точно выразился, говоря о «самой сущности творчества». Нет, в ней, в этой «самой сущности», как раз и есть какая-то червоточинка, подрывающая гоголевское величие. Но в области словесного мастерства, при сличении одной гоголевской, неистововдохновенной, волшебной страницы с любой другой страницей, даже пушкинской, даже толстовской, и обнаруживается его литературная исключительность. Повторяю: так в России никто никогда не писал… Но тут же, рядом с беспримерной словесной мощью, какая-то роковая для этой мощи обреченность остаться вне жизни, несмотря на страстное влечение к ней, — и галлюцинация, как основа творчества. Толстой не мог бы написать «Тараса Бульбу» потому, что его бы подкосила фальшь: Гоголь ее не чувствует, в процессе писания по крайней мере… От фальши застонет «весь умирающий состав» его много позднее, но выхода будет искать уже не в литературе.
Удивительно было у Зайцева замечание, что Гоголь потерял свой комизм, и в наши дни уже «не смешон». Не сказалась ли тут натура самого лектора, — художника отрешенно-сладковатой, минорно-монашеской тональности, чуждого тому, с чем Гоголь боролся, но чего не мог в себе одолеть? Неужели, правда, Гоголь уже не смешон? Перечтите «Повесть о ссоре Ивана Ивановича с Иваном Никифоровичем», — а потом… ну, хотя бы Чехова, хотя бы самый смешной чеховский рассказ! У Чехова комично положение, и стилистически забавны две-три фразы. У Гоголя комизм неисчерпаем и неистощим, он бьет из любого словесного сочетания. Несмешон, может быть, гоголевский облик в целом, но чтобы не рассмеяться над тем или иным гоголевским рассказом (или над первыми главами «Мертвых душ»), — надо вообще потерять способность смеяться.
Кстати, в последнее время в различных философско-психологических теориях, смех, как известно, все чаще берется под подозрение. Насчет его «светлой» природы возникли сомнения. Некоторые интуитивные догадки на этот счет убедительны… И уж если вдумываться в «безблагодатность» Гоголя, в темную и странную сущность его духа, не является ли одним из ключей к ней именно его дар издевательства, дар высмеивания и хохота, который редко сопутствует высшим человеческим дарам и как бы выдает какую-то «черную кость» в его духовном происхождении?
***
Разумеется, размышления Зайцева привели его к «Переписке с друзьями», к письму Белинского и к попытке «реабилитировать» почти всеми отвергнутую гоголевскую книгу.
Это путь естественный и неизбежный сам по себе, каких бы взглядов на «Переписку» ни придерживаться. Но у Зайцева, в его своеобразно-лирическом докладе, призрак «Переписки» маячил с самого начала, и что именно к ней его тянет, было несомненно с первого слова.
Поистине, спор, — вот уже почти столетний, — не кончен. «Переписка с друзьями» еще возбуждает страсти и разделяет людей на два лагеря. Некоторые писатели, — например Мережковский, — признают ее книгой огромнейшего значения. Другие до сих пор считают ее чуть ли не недоразумением, и не поддаются даже ее стилистической магии. Во всяком случае, сейчас, в связи со всякими потрясениями, отказами и разочарованиями, в особенности в связи с душевной усталостью, книга приобретает все больше и больше сторонников. Зайцев колеблется, останавливается на полдороге: пророческих, вещих указаний в ней не видит (не оттого ли, что только что перечел ее, и, вопреки предвзятым соображениям, находится под свежим впечатлением некоторых ее ужасных, благочестиво-кощунственных, навеки-невыносимых глав?). Но «низко кланяется» тем, кто отстаивал Гоголя от его обличителей.
Конечно, Гоголь был слишком замученный, истерзанный человек, чтобы к его внутренней боли требовались еще какие либо внешние добавления, — как, на другом идейном полюсе, не нуждался в них и Блок в 1918 году, после «Двенадцати». Каким бы Хлестаковым он, по собственному своему признанию, ни «размахнулся» в «Переписке», чернила, которыми писана эта книга, смешаны с кровью… В этом ошибиться нельзя. Как «человеческий документ», как психологический факт, «Переписка» — книга потрясающая. Другое, совсем другое дело — наличие в ней пути или указания.
По Зайцеву — толстовский путь бесповоротно кончен, гоголевский — хоть и еще неясно как — может быть продолжен. Утверждение ничуть не неожиданное, одно из тех, которые сейчас «носятся в воздухе», встречают отклик и совпадают с разными «пореволюционными» тенденциями… Но как оно шатко, — если не то что вдумываться, а вжиться в него, — и каким грозит очерствением и помрачением! Ведь о том, чтобы Гоголя, действительно, можно было «продолжить», серьезно говорить нельзя: такие феномены, такие «больные звери» (по Тургеневу) рождаются раз в тысячу лет, и живут они по своим законам, никому, кроме них, неведомым и недоступным. Поэтому, и следование Гоголю возможно только механическое, мнимое, и за ним может произойти такой взрыв подавленных, непобежденных страстей, что никакие домостройные наставления не помогут!
Подумаем о Толстом. Конечно, «толстовство» не совсем состоятельно, — кто же спорит? Но глубочайшая суть его вовсе не в непротивленческих рецептах или воздержании. Суть в том, что за ним — вся жизнь, как бы сгущенная в единственном жизненном опыте одного человека, Льва Николаевича, успевшего на своем веку побывать и Наташей Ростовой, и Пьером Безуховым, и Анной Карениной, и даже Холстомером. Не важно, что Толстой, может быть, ошибся в своих поучениях, — важно, что поучения эти возникли, в результате погружения в самую толщу бытия, и что они ей отвечают. Я сказал, что Толстой не написал бы «Тараса Бульбу». Добавлю, что он не посоветовал бы помещику-ра-бовладельцу укрощать своих строптивых рабов при помощи чтения Евангелия… Он испугался бы, приди ему в голову такая дикая мысль, ее фантастической надуманности, ее очевидной лживости, при проверке реальным понятием о жизни. В «толстовстве», со всей его ограниченностью, есть все-таки движение, есть душевный подвиг общечеловеческого значения, и, если угодно, есть «путь». Прошла или не прошла на него сейчас мода, — вопрос, право, второстепенный… Между тем как в горестном и необычайном жизненном деле Гоголя есть только судорога, и, наряду с самыми высокими порывами, есть и полное забвение самых простых и насущных человеческих нужд.
Одна фраза Зайцева показалась мне чрезвычайно верной: «У Гоголя было больше страха, чем любви». Вот именно! А ведь все-таки любовь, а не страх, — «движет солнце и другие звезды», и все-таки любви, а никак не страха, людям недостает.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.