А.А. Фет. Искусство или жизнь[65]

А.А. Фет. Искусство или жизнь[65]

Стану буйства я жизни живым отголоском.

А. Фет

1

В 1842 году, среди бледных и подражательных стихотворений, нисколько не предвещавших будущего творца «Вечерних огней», Фет писал:

Стихом моим, незвучным и упорным,

Напрасно я высказывать хочу

Порыв души…

Вся позднейшая творческая деятельность Фета и была мучительной борьбой с незвучным и упорным стихом, бессильным передать порыв души. Фет не удовлетворялся жизнью в мире «таинственно волшебных дум». Наслаждение мечтой было для него неразрывно слито с жаждой ее воплощения.

По-видимому, он достиг многого. Самые смелые славословия искусству и его мощи принадлежат в русской литературе Фету. То с упорством, с упрямством, то с величавой гордостью повторял он, что создания искусства на вечность, что они — aere perennius[66].

Этот листок, что иссох и свалился,

Золотом вечным горит в песнопеньи.

Лишь у тебя, поэт, крылатый слона звук

Хватает на лету и закрепляет вдруг

И темный бред души, и трав неясный запах.

Шепнуть о том, о чем язык немеет,

Усилить бой бестрепетных сердец,

Вот чем поэт лишь, избранный, владеет,

Вот в чем его и признак и венец.

Как богат я в безумных стихах!..

Звуки есть, дорогие есть краски!..

Но тотчас, после этих самохвалений, голос Фета словно срывался:

Как трудно повторять живую красоту

Твоих воздушных очертаний!

Где силы у меня схватить их на лету

Средь непрестанных колебаний?

…сердца бедного кончается полет

Одной бессильною истомой.

Не нами Бессилье изведано слов к выраженью желаний,

Безмолвные муки сказалися людям веками.

Кому венец, богине красоты

Иль в зеркале ее изображенью?..

Не я, мой друг, а божий мир богат…

И что один твой выражает взгляд,

Того поэт пересказать не может.

Это противоречие осталось до сих пор неодолимым для критиков Фета.

Б. В. Никольский, редактор последнего издания его стихов, говорит в своем предисловии: «Доверяясь минутным преувеличениям своего восторга, Фет нередко бывал готов позабыть великое значение человеческого духа, его равноправность миру, бывал готов унижать свое вдохновение пред пышною полнотой земного бытия… Но проходила минута артистического восхищения, поэт углублялся в себя, и вдохновение торжественно вступало в свои права».

Ссылка на минуту, т. е. на случайность, — прием, недостойный критики; им она сама признает свое бессилие. Критика должна объяснить из основ миросозерцания Фета, как возникло это противоречие. Каким путем, после уверенного восклицания «Звуки есть, дорогие есть краски», он доходил до жалобы на бессилие слов? Как искусство, которое способно «усилить бой бестрепетных сердец», становилось для него лишь «изображением в зеркале»? Критика должна уяснить, что же ставил он выше… мир, где все в непрестанном колебании, где розы отцветают и мгновения исчезают, или искусство, где мимолетные грезы — «старыми в душу глядятся друзьями», где засохший листок — «золотом вечным горит в песнопеньи»; как решался для него самого вопрос:

Кому венец, богине красоты

Иль в зеркало со изображенью?

2

Мысль Фета, воспитанная критической философией, различала мир явлений и мир сущностей. О первом говорил он, что это «только сон, только сон мимолетный», что это «лед мгновенный», под которым «бездонный океан» смерти. Второй олицетворял он в образе «солнца мира». Ту человеческую жизнь, которая всецело погружена в «мимолетный сон» и не ищет иного, клеймил он названием «рынка», «базара».

Слепцы напрасно ищут, где дорога,

Доверясь чувств слепым поводырям.

Но если жизнь — базар крикливый бога,

То только смерть его бессмертный храм.

На рынок! там кричит желудок,

Там для стоокого слепца

Ценней грошовый твой рассудок

Безумной прихоти певца.

Но Фет не считал нас замкнутыми безнадежно в мире явлений, в этой «голубой тюрьме», как сказал он однажды. Он верил, что для нас есть выходы на волю, есть просветы, сквозь которые мы можем заглянуть «в то сокровенное горнило, где первообразы кипят». Такие просветы находил он в экстазе, в сверхчувственной интуиции, во вдохновении. Он сам говорит о мгновениях, когда «как-то странно прозревает».

И так доступна вся бездна эфира,

Что прямо смотрю я извремени в вечность

И пламя твое узнаю, солнце мира!

За рубежом вседневного удела

Хотя на миг отрадно и светло.

Не говори о счастье, о свободе

Там, где царит железная судьба.

Сюда! Сюда! не рабство здесь природе,

Она сама здесь верная раба!

Могут быть разные формы экстаза и интуиции. Они различаются по причинам, вызывающим их в человеке. Есть экстаз религиозный, экстаз героя, художника («В Элизии цари, герои и поэты»). Но между всеми этими формами — сходство по существу. Экстаз, интуиция, вдохновение дают «странное прозрение», увлекают за рубеж «вседневного удела», освобождают от последних оков, от которых не властен освободить никакой другой владыка: от «рабства природе», от «железной судьбы», от условий нашего обычного познания и бытия. С этих «незапятнанных высот», из этой «свежеющей мглы» (как пытался Фет определить области вдохновения) даже разделение добра и зла отпадает, «как прах могильный». Здесь та абсолютная свобода, которую имел в виду Фет, когда говорил «псевдопоэту» (т. е. Н. А. Некрасову):

Ты слова гордого — свобода

Ни разу сердцем не постиг! —

и когда о себе и о художниках, подобных себе, восклицал:

Кляните нас… нам дорога свобода!

В обычной жизни такие «мгновения прозрения» чаще всего даются любовью. Любовь по самой своей сущности мистична. Любовь всем, даже чуждым героического, религиозного, художнического одушевления, позволяет хоть раз вздохнуть истинно свободным воздухом, «свежеющей мглой» экстаза, заставляет увидеть бездны у своих ног. Вот почему поэзия Фета с особой радостью славила любовь… «И прославлять мы будем век любовь», — говорил он сам. Фет был уверен, что сами небожители, если бы они вздумали раскрыть все тайны, известные на небесах, т. е. все о сущности мира —

Больше страстного признанья

Не поведали б земле.

В мире явлений, в «голубой тюрьме», все совершается по определенным правилам. Даже звезды движутся по установленным путям — «рабы, как я, мне прирожденных числ». В «мгновения прозрения» весь мир открывается иным, без этой рассудочной правильности, и постигается по иным законам, которые для мысли кажутся беззаконием. Противополагая эти мгновения «вседневному уделу», где господствует «ум» и трезвая логика, Фет любил называть их «безумием» или «опьянением», а самого себя, как поэта, «безумцем» или «опьяненным». Он говорил о том, как он «богат в безумных стихах», говорил о «безумной прихоти певца» и, наконец, давал себе оправдание:

Моего тот безумства желал, кто смежал

Этой розы завой, и блестки, и росы.

Можно ли трезвой то высказать силой ума,

Что опьяненному муза прошепчет сама?

На этой противоположности двух миров — одного, где царит ум и трезвость, и другого, где властвует безумие и опьянение, — основывал Фет торжество искусства. Изучение мира явлений составляет науку. Но весь умопостигаемый мир «только сон, только сон мимолетный». Что же такое после этого вся наука? Не более как изучение снов. Напротив, задача искусства — запечатлеть «мгновения прозрения», т. е. подлинного познания вещей. Объекты науки — явления или условия явлений. Объекты искусства — сущности. Искусство только там, где художник «дерзает на запретный путь», пытается зачерпнуть хоть каплю «стихии чуждой, запредельной».

Искусство только там, где безумие, где просвет к «солнцу мира». Выводы науки меняются или могут измениться. («И клонит голову маститую мудрец пред этой ложью роковою».) Создания искусства вечны.

Здесь вершина, здесь последний предел, которого достигал Фет в своем славословии искусства.

3

Но тотчас за этим горным гребнем начинался для него стремительный спуск в другую сторону, обрыв, бездна.

Где у искусства средства, чтобы выполнить свое назначение? Есть ли у художника возможность зафиксировать ослепительное явление «солнца мира», если ему и явит его вдохновение? Что в распоряжении художника?

Слова, краски, мрамор, звуки — косный и чуждый материал! Как во временном воплотить вечное, в явлении выразить сущность, словом передать несказанное? И рядом с тютчевским определением, имеющим всю глубину и всеобъемлемость формулы: «мысль изреченная есть ложь», должно быть поставлено равносильное, но исполненное жизни, восклицание Фета:

О, если б без слова

Сказаться душой было можно!

Фет в одном стихотворении уподоблял создания искусства туманностям, чуть видным среди звезд:

Стыдно и больно, что так непонятно

Светятся эти туманные пятна,

Словно неясно дошедшая весть!

В другом месте он сравнивал воплощенную мечту с заревом пожара:

Когда читала ты мучительные строки,

спрашивал он,

Ужель ничто тебе в то время не шепнуло…

Там человек сгорел!

Пред астрономом — только легкие облачки и спирали слабого света. А в действительности это — целые миры, тысячи солнц и планет, миллионы лет всех форм бытия, борьбы, исканий, осуществлений! Перед читателем только красивое зрелище: зарево на ночном небе, только певучие стихи, смелые образы, неожиданные рифмы. Как легко пробежать глазами стихотворение и почтить его «едким осужденьем» или «небрежной похвалой». Но за этими двенадцатью строчками целый ужас — «Там человек сгорел!» Кто же поймет его, если даже для самого художника, когда он отдаляется от своих созданий, они — «только неясно дошедшая весть»!

Поэт, стремясь в словах, которые ежедневно влекутся по «торжищам» и «рынкам», воплотить «живую тайну вдохновенья», подобен младенцу, который думает, что может рукой поймать в волнах ручья отражающуюся в нем луну:

Луна плывет и светится высоко,

Она не здесь, а там!

И вот, не под влиянием «минутного артистического восхищения», а с горьким сознанием Фет унижал свое вдохновение пред полнотою бытия. В искусстве, которое казалось единственно подлинным, единственно стойким в мятущемся потоке явлений, он увидел тот же яд лжи, искажающий, обезображивающий прозрение художника. В безднах ища опоры, «чтоб руку к ней простреть», он ухватился за искусство. Но оно подалось, оно не выдержало его тяжести. И вновь он остался один,

И немощен, и гол,

Лицом к лицу пред пропастию темной.

Тогда в этом обширном мире, в этом «мировом дуновении грез», не осталось для него ничего, что имело бы самодовлеющее значение, кроме собственного я. В центре мира оказалась не мертвая статуя, не «искусство для искусства», а живой человек. Так, куда бы мы пи шли по земле, мы всегда увидим самих себя в самой середине горизонта, и все радиусы небесного свода сойдутся в нашем сердце. Фет отказался от своего первоначального поклонения искусству не потому, чтобы забыл «о великом назначении человеческого духа», а потому, что поставил его слишком высоко. «Буду буйства я жизни живым отголоском» — вот как примирил он притязания жизни и искусства.

Человек, для человека, есть последняя «мера вещей». В человеке — все, и вся жизнь, и вся красота, и весь смысл искусства. Какие бы великие притязания ни высказывала поэзия, она не могла бы сделать большего, как выразить человеческую душу. Понимая это, Фет слагал восторженные гимны личности:

Два мира властвуют от века,

Два равноправных бытия…

Один объемлет человека,

Другой — душа и мысль моя.

…я сам, бессильный и мгновенный,

Ношу в груди, как оный серафим,

Огонь, сильней и ярче всей вселенной.

И, обращаясь к смерти, поэт говорил ей:

Покуда я дышу, — ты мысль моя, не боле…

Мы — силы равные, и торжествую я!

Умудренный опытом лет, он не находил другого назначения поэзии, как служение жизни, но только в те мгновения, когда, просветленная, она становится окном в вечность, окном, сквозь которое струится свет «солнца мира».

Сегодня день твой просветленья,

И на вершине красоты

Живую тайну вдохновенья

Всем существом вещаешь ты! —

писал он кому-то, — не все ли равно, кому? «Я луч твой, летящий далеко», мог бы он сказать красоте, вслед за одним из своих героев. «Юности ласкающей и вечной» хотел Фет молиться в своих стихах. Но, стремясь и сам к тому, чтобы был ему внятен «весь трепет жизни молодой» до последнего дня, покуда «хоть и с трудом» будет он «дышать на груди земной», — под «юностью» разумел он не что другое, как истинную жизнь, дни и мгновения «просветленья». Люди едва замечают эти мгновения, чуждаются, даже страшатся их, но душа поэта —

Их вечно празднующий храм.

4

На поставленный себе вопрос:

Кому венец, богине красоты

Иль в зеркале ее изображенью?

Фет мог бы дать нам окончательный ответ: Богине! Человеку! Жизни! Но не той жизни, которая шумит на рынках и крикливых базарах. Не тому человеку, которому ценнее грошовый рассудок, чем безумная прихоть певца. Этому «стоокому слепцу» Фет всегда указывал на искусство, как на сокровищницу недосягаемых для него идеалов. Но в то же время искусство — только скудельный сосуд для драгоценнейшей влаги. Истинный смысл поэзии Фета — призыв к настоящей жизни, к великому опьянению мгновением, которое вдруг, за красками и звуками, открывает просвет к «солнцу мира» — из времени в вечность.

В предисловии к III выпуску «Вечерних огней» Фет говорит, что «жизненные тяготы» заставляли его «но временам отворачиваться от них и пробивать будничный лед, чтобы хотя на мгновение вздохнуть чистым и свободным воздухом поэзии». — «Однако, — продолжает Фет, — мы очень хорошо понимали, что, во-первых, нельзя постоянно жить в такой возбудительной атмосфере, а во-вторых, что навязчиво призывать в нее всех и каждого и неблагоразумно, и смешно».

Не изменила ли здесь смелость мысли Фету, как и всегда, когда он пытался быть только мыслителем, а не поэтом? Мы напротив, полагаем, что вся цель земного развития человечества в том и должна состоять, чтобы все и постоянно могли жить «в такой возбудительной атмосфере», чтобы она стала для человечества привычным воздухом.

1903