СОВЕТСКИЙ ЛЕКСИКОН В РОМАНЕ БУЛГАКОВА

СОВЕТСКИЙ ЛЕКСИКОН В РОМАНЕ БУЛГАКОВА

Почему все-таки так странно отвечает герой романа Ивану на его невинный, казалось бы, вопрос?

«– … Год тому назад я написал о Пилате роман.

– Вы – писатель? – с интересом спросил поэт.

Гость потемнел лицом и погрозил Ивану кулаком, потом сказал:

– Я – мастер, – он сделался суров», –

дальнейшее читатель, надо думать, помнит.

Так почему же герой не хочет, написав роман, называть себя писателем?

Потому что в том месте мира, где происходит действие, Иван называет себя «поэтом» – но сам признается в приступе откровенности, что стихи его – «чудовищные», а на просьбу незнакомца «Не пишите больше!» отвечает торжественно: «Обещаю и клянусь!»

В этом мире «писатель» – не настоящий писатель, к которому с привычным уважением относились в России.

«Коровьев и Бегемот посторонились и пропустили какого-то писателя в сером костюме, в летней без галстуха белой рубашке, воротник которой широко лежал на воротнике пиджака, и с газетой под мышкой. Писатель приветливо кивнул гражданке, на ходу поставил в подставленной ему книге какую-то закорючку и проследовал на веранду.

– Увы, увы, не нам, – грустно заговорил Коровьев, – а ему достанется эта ледяная кружка пива…» (с. 344).

Это человек (сам костюм которого, как неуловимыми движениями подчеркивает автор романа, никак не соответствует тому, в чем должен появляться в ресторане писатель – даже в летнюю жару) – писатель лишь на том основании, что у него есть документ, позволяющий войти в писательский ресторан.

В этом мире литература в первые же годы свертывается в «Лито» (Литературно-издательский отдел Наркомпроса, где работает герой «Записок на манжетах», но ему так и не удается там встретить реального писателя), а затем превращается в нечто неудобочитаемое.

«… Отчего литература всегда такая скучная? – спрашивает пьяница, но любитель чтения Маркизов в пьесе “Адам и Ева” (1931 г.) —... Печатное всегда тянет почитать, а когда литература…<…> Межа да колхоз!»[575]

Это он о рукописи современного романа, которую чуть не силой заставляет его читать автор – писатель Пончик-Непобеда. «Печатное» – это «книги» – то есть то, что читают, перечитывают (как Маркизов своего любимого «Графа Монтекристо», а потом – Библию, не зная, правда, что именно читает) и помнят. «Литература» – это то, что пишут современные авторы, ради каких-то своих внелитературных целей.

«– Я впервые попал в мир литературы, но теперь, когда все уже кончилось и гибель моя налицо, вспоминаю о нем с ужасом! – торжественно прошептал мастер…» (с. 140).

В сущности, это почти цитата из собственной рукописи – из «Записок покойника» («Театральный роман»), которые в 1937 году автор отложил ради работы над «Мастером и Маргаритой», и они так и остались незаконченными. Герой «Записок покойника» Максудов после чтения своего романа в кругу современных литераторов (то есть попытки войти в мир современной литературы) заболевает и бормочет в полубреду:

«Я вчера видел новый мир, и этот мир мне противен. Я в него не пойду. Он – чужой мир. Отвратительный мир!»[576].

Максудов пробует, однако, читать «произведения современников», но реагирует на них примерно так же, как Маркизов:

«Дважды я принимался читать роман Лесосекова “Лебеди”, два раза дочитывал до сорок пятой страницы и начинал читать с начала, потому что забывал, что было в начале», и пришел к «ужасному сознанию, что я ничего не извлек из книжек самых наилучших писателей, путей, так сказать, не обнаружил, огней впереди не увидал, и все мне опостылело. И, как червь, начала сосать мне сердце прескверная мысль, что никакого, собственно, писателя из меня не выйдет. И тут же столкнулся с еще более ужасной мыслью о том, что… а ну, как выйдет такой, как Ликоспастов? Осмелев, скажу и больше: а вдруг такой, как Агапенов?»[577].

Необходимо пояснить – за словом «писатель» в обоих романах Булгакова маячит невидимый, но к тому времени, через несколько лет после I съезда Союза советских писателей, уже нераздельный с этим словом эпитет «советский». И когда на страницах «Записок покойника», писавшихся в 1936 году, герой сталкивается с «ужасной мыслью» – это ужас перед возможностью стать советским писателем, пишущим не то, что и как он хочет написать, а то и как положено писать.

Вот типичный тогдашний контекст слова писатель:

«Глубокой, органической работы с писателями из рабочей среды не велось. И вот писательская масса, организованная вокруг Оргкомитета, должна выправить, должна вести эту работу по существу, а не только формально»[578].

Недаром и в «Толковом словаре русского языка» (его называют обычно по имени титульного редактора проф.

Д. Н. Ушакова «Словарь Ушакова»; далее мы следуем этому сокращенному названию) на слово «писатель» первым примером идет «Союз советских писателей» (том вышел в 1939 году – когда умирающий Булгаков стремился завершить доработку уже написанного романа).

Литература (как современная литература) в словаре Булгакова сделана (как и слово писатель) неологизмом, омонимом прежнего слова, так как теперь, как стремится он показать, этим словом называют совсем иное, чем раньше.

Ведь у поколения Булгакова (родившегося в начале 1890-х) еще были на памяти строки Я. Полонского, опубликованные в начале 1870-х и вошедшие в состав «крылатых слов»:

… Писатель, если только он

Есть нерв великого народа,

Не может быть не поражен,

Когда поражена свобода.

Работа над романом шла в контексте новой, советской речи, уже одержавшей полную победу в публичной сфере – печатной и устной: на любом собрании речи говорили уже на том языке, которого просто не понял бы русский человек, не бывавший в России после 1917 года и вдруг приехавший на родину. (См. статью «Язык распавшейся цивилизации» в наст. изд.)

Прочитайте такую хотя бы фразу:

«Партия и трудящиеся массы прекрасно понимают особенности природы художественного творчества…»[579].

Это – буквально первая попавшаяся под руку цитата из так называемой «передовой» статьи – в советское время такие статьи печатались в каждом номере газеты, на первой полосе слева, без подписи. Это был голос самой власти, с которым нельзя спорить, ему невозможно возражать – особенно если это передовая газеты «Правда», «органа ЦК КПСС».

Можно ли сегодня, когда прошло уже шестнадцать лет после конца советской власти и державшейся на ней публичной речи, понять смысл этой фразы, поддается ли она логическому анализу? Какие «массы» понимают природу художественного творчества?.. А «партия» (подразумевалась единственная существовавшая в СССР, она же правящая, партия большевиков)? Что, каждый ее член, независимо от ума и образования, был в 1936 году способен понять природу творчества, да еще и «прекрасно»?.. Но никто и не доискивался до смысла. Важно было употреблять необходимые слова, их связь между собой была делом второстепенным.

В то самое время, когда из таких фраз состояла вся публичная речь, Булгаков как раз и занимался «художественным творчеством» – писал свой роман. Он жил среди этой новой речи, попав в нее уже в зрелом возрасте из речи совсем другой – той, на которой говорила и писала Россия до октября 1917 года.

Если абсурдные обобщенные формулировки нового, «советского» языка не были рассчитаны на понимание, то на что же они были рассчитаны? Во-первых, на то, чтобы демонстрировать это понимание, а во-вторых – учиться этому языку, переходить на него и не пробовать заговорить прилюдно на языке другом, «прежнем». Заговорившего на нем мгновенно записали бы в «бывшие люди», используя выражение Горького, ставшее частью репрессивного, то есть угрожающего человеку каждым словом, «советского» языка. (Честертон в книге о Диккенсе писал, что Горький дал «одному из своих произведений странное на мой взгляд название: “Бывшие люди”. Английские писатели никогда не дали бы подобного названия книге о людях».)

Постепенно этот новый язык закреплялся. Он стал общепринятым. А многие уже и не умели объясниться иначе – тем более что этот язык был в высшей степени пригоден для затуманивания того, о чем нельзя было сказать прямо. Писатель-фронтовик Г. Бакланов вспоминает, как в 1985 году попал в Америку на празднование сорокалетия победы над Германией вместе с обозревателем АПН; тот представлялся «участником Сталинградской битвы», на деле же был генералом КГБ, не объявлявшим своего звания, но, как стало ясно, «обслуживавшим» армию с той стороны Волги. Помимо всех возможных орденов у него еще висел на груди и американский орден.

«Американцы уважительно интересовались, за что награжден он американским орденом. И тогда он брал на ладонь висевший на колодке орден, как женщина берет на ладонь свою грудь, и говорил дословно вот что:

– Была выдвинута моя кандидатура. Товарищи посоветовались. Возражений не последовало. Товарищи решили вопрос положительно.

Я спрашивал Наташу:

– Как вы это переводите?

– Ну разве можно это перевести?

Действительно, ее перевод бывал заметно длинней, американцы выслушивали с должным вниманием и почтительно поглядывали на его седины»[580].

Булгаков стал последовательно сопротивляться этой речи – в самом тексте своих произведений. Не так легко найти подобные примеры в работе его тогдашних собратьев по литературному цеху.

Каким же образом он ей сопротивлялся? Прежде всего – дистанцированием. Важно было не понимать то, что считалось общепонятным, само собой разумеющимся.

Когда в пьесе «Адам и Ева» один из героев задает другому вопрос: «Почему ваш аппарат не был сдан вовремя государству?» – тот отвечает «вяло»:

«Не понимаю вопроса. Что значит – вовремя?»[581].

В романе «Мастер и Маргарита» это непонимание передано герою, наиболее близкому автору: вопросы редактора

«показались мне сумасшедшими. Не говоря ничего по существу романа, он спрашивал меня о том, кто я таков и откуда я взялся, давно ли пишу и почему обо мне ничего не было слышно раньше, и даже задал, с моей точки зрения, совсем идиотский вопрос: кто это меня надоумил сочинить роман на такую странную тему?» (с. 558–559).

Заметим, что странная идея этого надоумливания продержалась до конца советского времени. Последний генеральный секретарь КПСС (к чести его, и начавший ее разрушение) М. С. Горбачев постоянно говорил в своих речах, что кто-то «нам подбрасывает» нехорошие идеи.

Охотное и легкое усвоение советского языка как общего и общепонятного, не требующего специальных разъяснений, встречает постоянное сопротивление и в бытовых документах, закрепивших речевое сознание Булгакова, в его письмах, в дневнике Е. С. Булгаковой, где такого рода слова и фразы официального советского словаря неизменно обставлены как цитаты из чужой речи, вызывающие недоумение и отталкивание:

«Днем заходили в Агентство, Уманский показал заметку, которую он называет “неприятной заметкой”» (запись в дневнике Е. С. Булгаковой от 5 октября 1936 года; курсив наш. – М. Ч.).

Те речевые знаки, под которые так легко подставляет их значение Алоизий Могарыч, Булгаков, как и любимые его герои, вплоть до конца 1930-х годов (время завершения последнего романа) упорно продолжает считать невразумительными и нелепыми, не желая самостоятельно подставлять или разгадывать специфическое значение. Он снисходит по необходимости и до более безобидного нового речевого обихода, но не забывает дистанцироваться от него:

«А все-таки, Савелий Моисеевич, в срочном порядке, как говорится, меняйте язык. Верьте, что кажется, будто автор начитался современных авторов и кого-то хотел перещеголять. Вернейший способ – угробить (как говорится) любой роман…»[582].

Действие романа подчеркнуто не приурочено к точным годам (варианты этого приурочения остались в ранних редакциях). Но это – расцвет советской эпохи, от конца 1920-х до конца 1930-х годов.

В романе сталкиваются языковые пласты разного времени. В клинике Стравинского

«неожиданно открылась дверь, и в нее вошло множество народа в белых халатах. Впереди всех шел тщательно, по-актерски обритый человек лет сорока пяти…» (с. 87).

Это видение не Ивана, а человека другого поколения, заставшего то время, когда почти все мужчины, кроме актеров, носили усы и бороду. Ср. в чеховской «Попрыгунье» (1892):

«Двое были брюнеты с бородками, а третий совсем бритый и толстый, по-видимому – актер».

Но неизменно обведено невидимой чертой слово, которое сам автор романа воспринимает как чужое и бесстрашно это подчеркивает. Сегодня большинство «советских» слов исчезло – а те, что уцелели, потеряли специфическое советское значение, вернувшись в обычный речевой обиход. Но одновременно исчезает для не заставших советского времени читателей и незримое сражение с этими словами и репрезентируемой ими идеологией, которое идет на страницах романа (где мы не найдем ни одного прямо «антисоветского» высказывания – ведь по крайней мере еще в 1937 году автор рассчитывал «представить» его непосредственно Сталину[583] и надеялся напечатать), исчезает блестящая языковая игра. Хотя бы частично восстановить ее, вернуть глубину и многос лойность некоторым фрагментам романа – задача нашего комментария.

Булгаков подверг сомнению множество слов – его отталкивало новое их значение. Еще в письме правительству СССР (28 марта 1930 года) он высвечивает таким образом ставшее широкоупотребительным слово «достижение».

Оно входило в широкий, санкционированный властью обиход в начале 1920-х годов. На него бросает свет и М. Зощенко – вспоминая недавнее время, герой одного из его рассказов говорит:

«Скажем, в театре можно было не раздеваться. Сиди в чем пришел. Это было достижение» («Прелести культуры»).

Это слово, пишет исследователь языка советского времени Л. Боровой,

«гремело в 20-е годы. Специальный журнал Горького регистрировал “наши достижения”[584], в каждом номере газеты мелькало на каждом шагу это слово. Оно становилось штампом. <…> В последние годы [начало 60-х] это слово встречается уже гораздо реже. Сказалось, конечно, и то, что его слишком затрепали»[585].

В 1930 году М. Булгаков демонстрирует советскость этого слова – в письме Правительству СССР:

«Ныне я уничтожен. Уничтожение это встречено советской общественностью с полною радостью и названо “ДОСТИЖЕНИЕМ”»[586].

Он выделяет это слово прописными буквами, давая понять, что именно причисляется советской общественностью к «достижениям» – уничтожение.

В годы работы над романом, как и в последующие советские годы, это слово звучало все так же, как на обложке журнала Горького.

«Когда после титанической борьбы мы поднялись на вершину человеческих достижений…» (А. Свирский)[587].

«… В высказываниях врагов советской литературы… в той или иной форме говорится об отсутствии в нашей литературе хоть сколько-нибудь серьезных достижений…»[588].

Мы даем далее по алфавиту своеобразный Советский Лексикон, представленный автором романа. За цитатой из романа следует контекст официальной речи советского времени: газетных статей, постановлений Политбюро, переписки внутри коридоров власти, теперь опубликованной. Даются примеры не только из печати 1920–1930-х, но и 1960–1970-х годов: язвительную языковую игру, которую ведет Булгаков на страницах своего романа, правомерно отнести ко всему советскому времени.

Повторим – игры писателя с советизмами и хватило на все советское время. Если теперь она с в какой-то степени выцветает, то мы бы сказали, что это – к счастью для соотечественников, но – к сожалению для читателей романа.

#

Белогвардеец

«Стрелял, стрелял в него этот белогвардеец, и раздробил бедро, и обеспечил бессмертие…» (с. 73) –

так мыслит Рюхин о Дантесе.

«Белогвардеец» со времен Гражданской войны было ругательным словом. Только один Булгаков самим названием своего первого романа – «Белая гвардия» – и изображением вполне симпатичных белогвардейцев на сцене МХАТа в пьесе «Дни Турбиных» пошел наперерез течению.

В качестве ругательства слово не нуждалось, естественно, в точном соответствии реальности.

Характерно употребление его Маяковским (постоянным оппонентом Булгакова) в его своего рода советских прописях (1921):

«1. Беспечность хуже всякого белогвардейца.

Для таких коммуна никогда не зардеется.

* * *

2. Расхлябанность – белогвардейщина вторая.

Только дисциплина доведет до рая.

* * *

3. Третья белогвардейщина – советский бюрократ.

Противней царского во сто крат»[589].

Воинствующий

«Достаточно вам сказать, что называлась статья Латунского “Воинствующий старообрядец”» (с. 141).

В те годы, когда пишется роман, у этого слова – и похвальное, и отрицательное значение. Среди примеров на него в Словаре Ушакова – «Союз воинствующих безбожников» и «воинствующий материализм», с одной стороны, – и «воинствующий империализм», с другой: вот рядом с ним и помещается «воинствующий старообрядец» из романа.

Вредитель

«– Так, так, так, – сказал доктор и, повернувшись к Ивану, добавил: – Здравствуйте!

– Здорово, вредитель! – злобно и громко ответил Иван».

Этим словом с конца 1920-х годов и в течение 1930-х были переполнены страницы газет и брошюр, выходивших огромными тиражами. Шли судебные процессы над людьми, признававшимися во «вредительстве», – процессы, кончавшиеся расстрелами; так что обращение Ивана к доктору звучало грозно.

«Года два назад дело обстояло у нас таким образом, что наиболее квалифицированная часть старой технической интеллигенции была заражена болезнью вредительства. Более того, вредительство составляло тогда своего рода моду. Одни вредили, другие покрывали вредителей, третьи умывали руки и соблюдали нейтралитет, четвертые колебались между Советской властью и вредителями»[590].

Нельзя не увидеть, что в абсурдно-зловещем сталинском рассуждении о «моде» на вредительство уже заложено словоупотребление Ивана Бездомного, расслышанное острым слухом Булгакова.

«Вредители не могли не быть злейшими врагами стахановского движения. <…> В Наркомтяжпроме сидел заместитель наркома Пятаков, оказавшийся вредителем-диверсантом»[591].

Вредный (политически)

«Вся эта глупейшая, бестактная и, вероятно, политически вредная речь заставила гневно содрогаться Павла Иосифовича…» (с. 340).

«Бестактная» на советском языке – ослабленная степень «политически вредного».

«Какие вредные враки!» (с. 347).

«Предварительная цензура просматривает печать как в интересах охраны государственных тайн, так и в интересах недопущения политически вредных, искажающих советскую действительность, малограмотных, халтурных произведений или отдельных мест»[592].

Выдать паспорт

«– Каким отделением выдан документ? – спросил кот, всматриваясь в страницу.

Ответа не последовало.

– Четыреста двенадцатым, – сам себе сказал кот <…>. – Ну да, конечно! Мне это отделение известно! Там кому попало выдают паспорта! А я б, например, не выдал такому, как вы! Нипочем не выдал бы! Глянул бы только раз в лицо и моментально отказал бы! – кот до того рассердился, что швырнул паспорт на пол» (с. 195).

Выделенные нами фразы – отнюдь не гротескные реплики, какими они, возможно, кажутся сегодняшнему читателю (как это могут не выдать паспорт?). Гротеск лишь в том, что эти реплики принадлежат коту.

Смысл же их вполне реален и даже, как увидим далее, швыряние паспорта на пол едва ли не списано с натуры.

Поясним. В декабре 1932 года в СССР были введены внутренние паспорта. До этого паспортов ни у кого не было; они объявлялись во всех советских энциклопедиях чертой исключительно полицейского режима.

Главной целью закона 1932 года было остановить бегство крестьян в города. Была введена система городской прописки – теперь жить в городе имел право лишь тот, кто был прописан. (Так появилось в «советском» языке слово «прописка».) Американский историк Шейла Фицпатрик, изучившая ситуацию паспортизации советских людей, пишет, как тех,

«кто не выдерживал проверку ОГПУ, в первую очередь беглых кулаков и лишенцев, лишали права на жительство и выгоняли из города».

Молодого чекиста, вынужденного выдать паспорт потомку графов Шереметевых (за него хлопотала жена, известная актриса театра Вахтангова Цецилия Мансурова),

«так обозлил тот факт, что в верхах защищают классового врага, что он швырнул документ ему под ноги, прошипев: “Бери, бери паспорт, барское отродье!”» (см. примеч. 21 к статье «На полях книги М. Окутюрье…»).

«… При выдаче предполагалось лишить паспортов тех, кто нежелателен был в столице и вообще в крупных городах, то есть обречь их на высылку с получением паспортов по новому месту жительства. В нашей семье с самого начала это мероприятие вызывало тревогу. Ожидалось самое худшее».

Речь идет о семье, глава которой, меньшевик В. О. Цедербаум (Левицкий) отбывал в это время наказание в т. наз. политическом лагере; худшие ожидания оправдались – «в марте 1933 года на заседании паспортной комиссии нам всем без каких-либо оснований было отказано в паспортах и предписано в десять дней покинуть Москву»; решение удалось отменить только вмешательством Е. П. Пешковой[593].

Другой пример:

«Повальный психоз охватил нашу квартиру задолго до выдачи паспортов. Все боялись, потому что никто не знал, чего именно надо бояться. Мама боялась своего дворянского происхождения, наша соседка Настасия Григорьевна – купеческого, “пролетарии” Грязновы (именно так их у нас и называли), постоянно и громко кичившиеся рабочим превосходством над “паразитами”, опасались своего давнего разрыва с деревней. Не боялись только гепеушники Папивины (а, впрочем, кто их знает? Может, они боялись больше остальных? Но они-то умели не болтать). А когда наступил момент выдачи паспортов, неприятности оказались у нашего папы и у Сергея Владимировича Еремеева. У папы снова всплыло его партийное прошлое, прерванное им в Сибири в 18 году.

(Поясняем: отец мемуаристки вышел из партии в 1918 году; но то, что можно было сделать до того, как большевистская партия стала правящей, уже нельзя было делать после: в эту партию можно было только вступать, но не выходить из нее; были поговорки – «вход – рупь, а выход – два»; этот выход могли припомнить, как видим, и через 15 лет. – М. Ч.).

У Сергея Владимировича – его подрядно-строительная деятельность во время нэпа. Мрак грозящего бесправия длился несколько дней. Как все утряслось – не знаю. В конце концов паспорта были получены всеми, квартира ликовала. <…> Вдруг сейчас подумалось: и папа, и Сергей Владимирович умерли от рака. Кто знает, когда в их телах переродились клетки, предопределившие обоим страшные смертные муки? Может быть, еще во время паспортизации? Впрочем, таких времен у этого поколения было достаточно. Вся их жизнь разместилась в этом времени»[594].

Таким образом, выдать или не выдать паспорт – это была реальная советская альтернатива 1930-х годов и факт советского языка.

Выросший

«– Иностранный артист выражает свое восхищение Москвой, выросшей в техническом отношении, – тут Бенгальский дважды улыбнулся, сперва партеру, а потом галерке.

Воланд, Фагот и кот повернули головы в сторону конферансье.

– Разве я выразил восхищение? – спросил маг у Фагота.

– Никак нет, мессир, вы никакого восхищения не выражали, – ответил тот.

– Так что же говорит этот человек?

– А он попросту соврал! – звучно, на весь театр сообщил клетчатый помощник…» (с. 119–120).

Идеей беспрерывного, вызывающего «восхищение» роста новой России был проникнут весь общественный быт. Камертон давали строки Маяковского – «страна-подросток», «Лет до ста расти Нам без старости, Год от года расти Нашей бодрости». О «ростках нового» постоянно говорит и пишет Ленин.

«Выросла пролетарская литература, вырос и пролетарский писатель, хотя в целом пролетарская литература продолжает отставать от нужд и запросов масс»[595].

Характерно, что нередкие стилистические ошибки, неизбежно возникавшие при беспрерывном повторении одних и тех же штампов, мало кто замечал:

«Он (Пастернак) пытался представить дело так, будто речь идет не о требованиях культурно возросших миллионов трудящихся читателей, а о требованиях критиков…» (в цитированной ранее «передовой» статье 1936 года «Еще о самокритике»).

Излюбленные заголовки газетных статей – «За дальнейший рост советской литературы».

«В СССР не только русские, но ни одна национальность… не думает останавливаться в своем росте… в росте не в западного европейца, а в человека будущего коммунистического общества»[596].

«Расти» было непременной обязанностью всех и каждого.

«За последнее время он очень вырос» – штамп выступлений на партийных и комсомольских собраниях (и рядом, в непубличной речи – комический перифраз: «расти над собой», то есть расти + работать над собой – тоже советский штамп).

У Твардовского уже в годы «оттепели» в поэме «За далью – даль» была дана схема обязательного соположения персонажей в современной литературе со словом «растущий»[597].

В это же самое время другие писатели продолжали придерживаться советского словоупотребления:

«Огромная растущая требовательность читателей обязывает нас писать по-настоящему…»[598].

Не умирающее в советской жизни слово оказывается под прицелом поэта и в поэме «Теркин на том свете» (1945–1963).

… Не был дед передовой.

И отмечу правды ради –

Не работал над собой.

Уклонялся.

И постольку

Близ восьмидесяти лет

Он не рос уже нисколько,

Укорачивался дед[599].

Вылазка

«Однажды герой развернул газету и увидел в ней статью критика Аримана, которая называлась “Вылазка врага” и где Ариман предупреждал всех и каждого…» (с. 141).

«В Ленинграде же мы имели не так давно вылазку такой реакционной группы поэтов, какой является группа т. н. “Обереуты” (объединение реального искусства)… под словесным жонглерством и заумными творениями которых скрывается явно враждебное нашему социалистическому строительству и нашей советской революционной литературе течение» (из статьи Н. Слепнева «На переломе», конец 1920-х годов)[600].

«Вылазка буржуазной агентуры в языкознании»[601].

Примечательно, что слово задержалось и в либеральной печати первых постсоветских лет:

«… Исполнительная власть в очередной раз “сдала” позиции национал-коммунистам, не найдя адекватной реакции и пытаясь скрыть от страны и масштаб, и характер их вылазки»[602].

Гражданин, гражданка

Автор настойчиво употребляет это слово – с первой же фразы романа:

«В час жаркого весеннего заката на Патриарших прудах появилось двое граждан» (c. 7).

Так вступает в роман голос власти.

«… Соткался из этого воздуха прозрачный гражданин престранного вида»,

«Гражданин ростом в сажень, но в плечах узок, худ неимоверно, и физиономия, прошу заметить, глумливая»,

«… Длинный, сквозь которого видно, гражданин не касаясь земли, качался перед ним и влево, и вправо» (c. 8).

Особенно обострена диссонансность включения голоса власти в следующем описании, построенном как лирическая пейзажная картинка:

«Вода в пруде почернела, и легкая лодочка уже скользила по ней, и слышался плеск веса и смешки какой-то гражданки в лодочке» (c. 43) –

как будто во фразу Булгакова инкорпорирован фрагмент фразы Зощенко.

В диалогических репликах впрямую имитируется голос власти.

«– Турникет ищете, гражданин? – треснувшим тенором осведомился клетчатый тип. – Сюда пожалуйте!» (c. 47).

«– Гражданин! – опять встрял мерзкий регент. – Вы что же это волнуете интуриста? За это с вас строжайше взыщется!»

И Иван тут же вслед обращается к говорящему, в свою очередь имитируя – перехватывая у него – голос власти:

«Задыхаясь, он обратился к регенту:

– Эй, гражданин, помогите задержать преступника! Вы обязаны это сделать!» (с. 50).

«Ну вот что, граждане: звоните сейчас же в милицию, чтобы выслали пять мотоциклетов с пулеметами, профессора ловить» (с. 64).

И в авторской речи, пропущенной через помраченный разум Ивана, возникает это же слово. Когда Иван

«вдруг сообразил, что профессор непременно должен оказаться в доме № 13 и обязательно в квартире 47»,

и, войдя туда, устремляется в ванную («Он, конечно, спрятался в ванной»), то видит

«ванну, всю в черных страшных пятнах от сбитой эмали. Так вот, в этой ванне стояла гражданка, вся в мыле и с мочалкой в руках» (с. 52).

«Гражданка» в мыле говорит, конечно, сама за себя – подобно гражданке в лодочке.

«– Федор Васильевич, выпишите, пожалуйста гражданина Бездомного в город. Но эту комнату не занимать <…> Через два часа гражданин Бездомный опять будет здесь» (с. 91).

«В секретарскую спокойной деловой походкой входила милиция в числе двух человек. <…>

– Давайте не будем рыдать, гражданка, – спокойно сказал первый…» (с. 185) –

здесь слово употреблено в уже формализованном значении обращения представителя власти к любому гражданину.

«– Позвольте вас спросить, гражданин, – с грустью осведомился человечек в чесунче, – где квартира номер пятьдесят?

– Выше! – отрывисто ответил Поплавский.

– Покорнейше вас благодарю, гражданин…» (с. 196).

«… Женщина за прилавком воскликнула:

– Гражданин! У вас же вся голова изрезана!» (с. 205).

«Удивленная Маргарита Николаевна повернулась и увидела на своей скамейке гражданина. <…>

– Да, – продолжал неизвестный гражданин, – удивительное у них настроение. <…>

<…> Удивительно было то, что из кармашка, где обычно мужчины носят платочек или самопишущее перо, у этого гражданина торчала обглоданная куриная кость» (с. 217).

«… Среди других пассажиров из него высадился один странный пассажир. Это был молодой гражданин, дико заросший щетиной, <…> одетый несколько причудливо. Гражданин был в папахе, в бурке поверх ночной сорочки и синих ночных кожаных новеньких, только что купленных туфлях»[603] (с. 328–329).

«Бледная и скучающая гражданка в белых носочках»,

сидящая у входа в ресторан Дома Грибоедова и проверяющая у них наличие удостоверений (с. 342–343).

«Советская система, конечно, была против всякого гражданского общества до такой степени, что само слово “гражданин” звучало издевкой для всякого человека, понимающего смысл этого понятия»[604].

О смысле говорит, например, употребление его поэтом конца ХVIII – начала ХIХ века Пниным в оде «На смерть Радищева»:

Кто столько жертвовал собою

Не для своих, но общих благ,

Кто был отечеству сын верный,

Был гражданин, отец примерный.

В ХVIII веке это слово, уже бывшее в ходу, связывается с понятием гражданственности – как синонима цивилизации, а также (у декабристов, особенно Н. И. Тургенева и Н. М. Муравьева) как знания прав и обязанностей гражданина[605].

В Российской империи было даже звание почетного гражданина (напомним и в «Евгении Онегине» ироническое «Почетный гражданин кулис…»), но слово не употреблялось в качестве обращения. Оно появилось в этом качестве после Февральской революции 1917 года и укоренилось в Советской России, но быстро приобрело тот оттенок, о котором говорит священник Георгий Кочетков и которое всячески подчеркивает, даже самой частотой употребления, М. Булгаков. Постепенно оно стало главным образом обращением милиции – к любому гражданину, в том числе задерживаемому (знаменитое «Пройдемте, гражданин!»), а также подсудимого и заключенного к представителям власти («гражданин начальник» – но ни в коем случае не «товарищ»).

Документ, документы

«– <…> Спрашивай у него документы, а то уйдет…

<…> “Черт, слышал все…” – подумал Берлиоз и вежливым жестом показал, что в предъявлении документов нет надобности» (c. 18).

Напомним, что герой ранней повести Булгакова «Дьяволиада» (1923) Коротков сходит с ума главным образом из-за того, что у него украли документы – «все до единого», а в милиции, куда он рвется, чтоб заявить об этом, у него уже у дверей требуют:

«– Удостоверение дай, что украли».

Слова об украденных документах становятся рефреном все более сбивчивых речей героя.

«– Товарищ блондин, – плакал истомленный Коротков, – застрели ты меня на месте, но выправь ты мне какой ни на есть документик. Руку я тебе поцелую».

Его сознание все более помрачается на этой именно почве:

«– Меня нельзя арестовать, – ответил Коротков и засмеялся сатанинским смехом, – потому что я неизвестно кто. <…> – Арестуй-ка, – пискнул Коротков. <…> – как ты арестуешь, ежели вместо документов – фига? Может быть, я Гогенцоллерн»[606].

Под несомненным влиянием повести Булгакова В. Каверин в одном из лучших своих рассказов 1920-х годов «Ревизор» демонстрирует ту же стихию советско-бюрократического бреда:

«Да знаете ли вы, гражданин, что такое документ? Документ есть удостоверение личности, а личность к этому документу прилагается, гражданин!»[607]

В романе Булгакова появляется, наконец, как вершина советской рефлексии о документе, афористическая формулировка (недавно вошедшая в «Словарь современных цитат»):

«Коровьев швырнул историю болезни в камин.

– Нет документа, нет и человека <…>» (с. 281).

Булгаков демонстрирует постоянную озабоченность людей наличием у них нужных документов, что-то в их жизни удостоверяющих.

Не забудем, что новые порядки застали – или, вернее, застигли Булгакова (во Владикавказе, в марте 1920 года, когда он, тяжело заболев, не смог уйти с Белой армией и очнулся уже под советской властью) в 28-летнем возрасте. Юность его протекала в правовом государстве, которое уже представляла собой Россия конца 1900-х – начала 1910-х годов, государстве, где можно было получить заграничный паспорт, обратившись даже не в полицейский участок, а к дворнику, который и приносил этот паспорт через несколько дней, после чего любой российский подданный мужского пола (для женщин процедура была сложнее) мог взять билет и поехать по делам или для развлечения в любую страну.

В послеоктябрьские годы возгласы представителей «органов» «Ваши документы!» или «Предъявите документы!» зазвучали почти как «Пройдемте, гражданин!» (см. ранее).

Таков был главный – и грозный – контекст употребления слова в описываемое в романе время.

А когда-то слово это было достаточно безобидным. И в «Толковом словаре живого великорусского языка», составленном Владимиром Далем, его дефиниция коротка и непритязательна:

«Д. – всякая важная деловая бумага, также диплом, свидетельство и пр.»

Документы, как и удостоверения, – выдают. И их могут выдать, а могут и не выдать (см. ранее).

Интеллигент

Еще в первой, уничтоженной автором и реконструированной нами редакции будущего романа выступает вперед советское значение когда-то почтенного слова интеллигент:

«… Незачем [было трепаться! Безбо]жник тоже, подумаешь![Тоже богоборец, борется с] Богом! Интеллигент – [вот кто так пос]тупает!

[Этого Иванушка уже] не мог вынести.

[– Я – интеллигент?! – ] прохрипел он, – [Я – интеллигент? – заво]пил он с таким [видом, будто Вола]нд назвал его [по меньшей мере суки]ным сыном…»[608].

В последней редакции романа – отсвет того же ореола вокруг слова и понятия:

«Он умен, – подумал Иван, – надо признаться, что среди интеллигентов тоже попадаются на редкость умные. Этого отрицать нельзя» (с. 90).

Интурист

«– Гражданин! – опять встрял мерзкий регент. – Вы что же это волнуете интуриста? За это с вас строжайше взыщется!»

«– <…>У нас каждый день интуристы бывают.

При слове “интурист” <…> Иван затуманился, поглядел исподлобья и сказал:

– Интуристы… До чего вы все интуристов обожаете! А среди них, между прочим, разные попадаются. Я, например, вчера с таким познакомился, что любо-дорого!» (с. 85).

Мы не найдем этого слова в советских словарях с 1940-го (Словарь Ушакова) до 1956-го (см. соответствующий том Словаря современного русского литературного языка, М.—Л., Издательство Академии наук СССР, далее – Академический словарь), поскольку с 1936–1937-го и вплоть примерно до середины 1950-х это слово исчезло из широкого обихода – оно имело уже сугубо криминальный смысл: «контакты с иностранцем» грозили лагерным сроком, а то и «высшей мерой».

Маскирующийся

«– Типичный кулачок по своей психологии, – заговорил Иван Николаевич, которому, очевидно, приспичило обличать Рюхина, – притом кулачок, тщательно маскирующийся под пролетария» (с. 68).

«Люди, скрывавшие прошлое, “маскировались”, как говорили в СССР. А раз они маскировались, их необходимо было “разоблачать”»[609].

«… Формалистские выверты, которыми он, маскируя свои враждебные тенденции, влияет на ряд молодых вполне советских поэтов…»[610].

Масса, массы

«– Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили бы перед зрителями технику ваших фокусов <…>. Зрительская масса требует объяснения.

– Зрительская масса, – перебил Семплеярова наглый гаер, – как будто ничего не заявляла?» (с. 27).

«Шуруют в массе» (С. Эйзенштейн, «Стачка», 1925–титр).

«Что даже массы захохотали!»[611].

Надо иметь в виду, что массы, массовая работа, массовки приобрели большое значение в языке уже в 1900-е годы.

«Он почти оторвался от рабочих масс…»[612].

«Эх ты, масса, масса. Трудно организовать из тебя кулеш коммунизма! И что тебе надо, стерве такой? Ты весь авангард, гадина, замучила» (Платонов А. Котлован [рукопись])[613].

«Наш пленум является первым пленумом организации, которая представляет всю массу советских писателей»[614].

Пастернак «не видит огромного культурного подъема масс, замечательной тяги их к искусству» (1936)[615].

«Превращать литературу в средство затемнения масс и их развращения», «служить делу затемнения сознания масс и их развращения»[616].

Ср. у В. Набокова:

«Если по мнению царей писателям вменялось в обязанность служить государству, то по мнению левой критики они должны были служить массам. Этим двум направлениям мысли суждено было встретиться и объединить усилия, чтобы наконец в наше время новый режим, являющий собой синтез гегелевской триады, соединил идею масс с идеей государства» (Лекция «Писатели, цензура и читатели в России», 1958)[617].

Не в курсе

«– Не в курсе я, товарищ, – тоскливо перебил человек» (с. 192, разговор единственного не арестованного члена правления – которого, впрочем, тут же и арестуют, – с Поплавским о квартире Берлиоза).

Это было новое выражение, появившееся в советское время, когда стало необходимым каждому «быть в курсе» декретов и постановлений новой власти.

Ненужный

«… Конечно, в полном смысле слова разговор этот сомнительным назвать нельзя (не пошел бы Степа на такой разговор), но это был разговор на какую-то ненужную тему. Совершенно свободно можно было бы, граждане, его и не затевать» (с. 81).

Терминология власти, в частности, цензуры:

«Д. Лихачев доказывает, что “человек живет еще до своей жизни, до рождения, живет как некая потенция”. Эта ненужная, путаная концепция, ведущая к идеализму, была снята»[618].

Отпадать

«… Лапшённикова сообщила мне, что редакция обеспечена материалами на два года вперед и что поэтому вопрос о напечатании моего романа, как она выразилась, “отпадает”» (с. 140).

В Словаре Ушакова – «утратить силу, смысл: все его возражения отпали».

«… Смущает ли молодого человека, едущего в Москву, то обстоятельство, что на нем худая одежда? Этот вопрос отпадает. Можно быть одетым во что угодно. Моды нет. Модным быть стыдно»[619].

Но постепенно – как замечено и зафиксировано Булгаковым – это слово полностью переходит в язык власти – редакторов, цензоров, партийной номенклатуры.

Перебросить

Семплеярова

«в два счета перебросили в Брянск и назначили заведующим грибнозаготовочным пунктом. Едят теперь москвичи соленые рыжики и маринованные белые и не нахвалятся ими и до чрезвычайности радуются этой переброске» (с. 379).

«В языке удивительно точно отражается лицо времени.

<…> Тут не надо ни социологических исследований, ни статистических данных, никаких архивных документов, лучше стихийного простодушия – “меня перебросили” – не выразишь самочувствие современника (1968 г. 18 декабря. В магазине “Гастроном”)»[620].

Политически вредная

«Вся эта глупейшая, бестактная и, вероятно, политически вредная речь заставила гневно содрогаться Павла Иосифовича…» (с. 340).

«Предварительная цензура просматривает печать как в интересах охраны государственных тайн, так и в интересах недопущения политически вредных, искажающих советскую действительность, малограмотных, халтурных произведений или отдельных мест»[621].

Протащить

«… Увидел в ней статью Аримана <…>, где Ариман предупреждал всех и каждого, что он, то есть наш герой, сделал попытку протащить в печать апологию Иисуса Христа» (с. 141).

«… За подписью Мстислава Лавровича обнаружилась другая статья, где автор ее предлагал ударить, и крепко ударить по пилатчине и тому богомазу, который вздумал протащить (опять это проклятое слово!) ее в печать» (с. 141).

«В детском секторе Гиза группа Введенского—Хармса опиралась на редакторов <…>, помогавших ей протаскивать свою антисоветскую продукцию»[622].

«… Подсудимые протаскивали на вооружение ВВС заведомо бракованные самолеты и моторы крупными партиями и по прямому сговору между собой…»[623].

«Пьеса “Алпатов” свидетельствует, что автор пьесы вновь пытается протащить вредные, фальшивые взгляды на советское общество, примазаться к борьбе с бюрократизмом, с косностью в технике, с пережитками прошлого для искажения нашей общественной жизни»[624].

Развалить

«Оказалось, что заведующий городским филиалом, “вконец разваливший облегченные развлечения” (по словам девицы), страдал манией организации всякого рода кружков» (с. 187).

В этом случае Булгаков отделяет язык власти от авторской речи: «по словам девицы». Важно, что он слышит, различает этот призвук властной речи, диагностирует его.

«– Ты лучше расскажи, – не выдержал наконец Веня, – как ты развалил кружок политучебы» (Славин Л., Концерт, 1950).

Здесь главное – обвинительный подтекст, основанный на уверенности в злой воле «развалившего».

«– Ежели меня [председателя колхоза] когда-нибудь за развал работы потянут к прокурору – это [дневник] мое оправдание» (Овечкин В. На одном собрании. [Кон. 1940-х – начало1950-х])[625].

Развалить, развал – эти слова будут много лет еще использоваться властью – и очень часто, для того, чтобы осудить как раз чью-то плодотворную и какое-то время избегавшую ее контроля работу. Литератор Г. Г. Красухин вспоминает, как в 1967 году председатель Радиокомитета (очень важная согласно тогдашней номенклатурной шкале должность) Н. Н. Месяцев расправлялся с сотрудниками подведомственного ему еженедельника «РТ-программы» (в течение нескольких лет остававшегося одним из самых смелых по тогдашним меркам органов печати), по одному вызывая их на трибуну.

«Здесь я вспомнил расправу Пугачева над офицерами в Белогорской крепости (“Капитанская дочка”).

– Признаете, – лаял Месяцев, – виновным себя в полном идеологическом развале журнала?»[626].

Примечательно, что именно этим словом испускающая дух советская власть отомстила тем, кто забил осиновый кол в ее могилу.

«Сейчас любят говорить о беловежском сговоре, о том, что три руководителя России, Украины и Белоруссии, собравшись в Беловежской пуще и крепко выпив, развалили мощное государство – объявили о прекращении действия союзного договора 1922 года, на котором был основан Советский Союз. Но Ельцин, Кравчук и Шушкевич всего только подтвердили сложившуюся реальность. Никакой мощной страны уже не существовало. Она расползлась, как лоскутное одеяло»[627].

Те, кто продолжают повторять – «развал Союза» (вместо «распад»[628]), пользуются именно советизмом.

Разоблачение, разоблачить

М. Булгаков издевательски употребляет это слово – именно как советизм:

«– Все-таки желательно, гражданин артист, чтобы вы незамедлительно разоблачили бы перед зрителями технику ваших фокусов <…>.

– Пардон! – отозвался Фагот. – Я извиняюсь, здесь разоблачать нечего, все ясно.

– Нет, виноват! Разоблачение совершенно необходимо. Без этого ваши блестящие номера оставят тягостное впечатление» (с. 127).

«… В таких слоях, за которые мы должны с ним драться, разоблачая его как врага, показывая, чему служит его утонченное и изощренное мастерство, каковы функции его <…> наигранного юродства»[629].

«Таким образом, Пастернак переносит спор в область “тайн творчества” и прочих жреческих прорицаний, идеалистическая сущность которых давно разоблачена»[630].

«… На конкретных примерах разоблачил реакционную сущность формалистических ухищрений»[631].

Особенно интересным оказалось «разоблачение» историка французской революции Е. Тарле. 10 июня 1937 года в «Правде» появилась статья А. Константинова «История и современность (По поводу книги Е. Тарле “Наполеон”)». Автор статьи писал:

«Тарле был давно известен как фальсификатор истории <…> Враг народа Бухарин усиленно популяризировал Тарле. <…> Уже после разоблачения правого бандита Бухарина “Известия” продолжали выпускать Тарле на своих страницах в качестве свадебного генерала по юбилейным дням. А историки, чьей прямой обязанностью было разоблачить маневр врага, занялись его восхвалением и популяризацией».

Известно было, что опровергать напечатанное в «Правде» не может никто, ни в одном издании. Но на другой же день (!) та же газета «Правда» уже «От редакции» поясняла своему читателю, что

«за ошибки в трактовке Наполеона и его эпохи ответственность несут в данном случае не столько автор – Тарле, сколько небезызвестный двурушник Радек, редактировавший книгу, и издательство, которое должно было помочь автору. Во всяком случае, из немарксистских работ, посвященных Наполеону, книга Тарле – самая лучшая и ближе к истине».

Мало кто из читателей, дивившихся тому, как «Правда» опровергает «Правду», знали, что это сделано по личному указанию Сталина, благоволившего к Тарле и оставшегося недовольным «разоблачением».

Так как Семплеяров настойчиво требует «разоблачения» – якобы от имени «зрительской массы», привыкшей к тому, что каждый день по много раз в газетах, по радио и на собраниях кого-то уличают и разоблачают, Фагот заявляет, что, «принимая во внимание ваше глубокоуважаемое желание, Аркадий Аполлонович, я, так и быть, произведу разоблачение». И автор романа демонстрирует разоблачение реальное – выводит на чистую воду Семплеярова, который обманывает, оказывается, двух женщин сразу, но даже не предполагает, что реальное разоблачение может коснуться его самого. Помимо забавного сюжетного поворота, происходит нечто еще – одному из слов, искаженных советским обиходом, возвращается его первичное значение.

Разъяснить

Данный текст является ознакомительным фрагментом.