2. Скандалисты старые и новые

2. Скандалисты старые и новые

На Васильевский остров я приду…

Ну а кто же все-таки у нас, говоря словами госпожи Простаковой, первый портной? Кто написал самый первый филологический роман?

Проще всего ответить на сей вопрос точно так же, как отвечаем мы почти на все остальные: Пушкин. Роман в стихах «Евгений Онегин» числился первым реалистическим произведением, затем был признан первым постмодернистским текстом, почему бы ему не открыть еще и галерею романов филологических? Оснований предостаточно: говоря слогом диссертационных отзывов, здесь поставлен целый ряд актуальных литературоведческих и лингвистических проблем, наличествует новизна их решения, положения и выводы автора нашли широкое практическое применение… Но, пойдя по этому пути, мы рискуем заблудиться в бесконечности и начать цепляться ко всем произведениям, где имеется апелляция к литературным предшественникам, интертекстуальный слой, игра с языком, рефлексия по поводу построения сюжета (то, что впоследствии стали называть «метаповествованием», «метапрозой» и проч.). Точнее все-таки будет сказать, что в «Евгении Онегине» отчетливо представлен филологический элемент, присущий самой природе романного жанра, являющийся одной из его потенциальных возможностей — наряду с другими элементами: психологическим, философским или, скажем, детективным (последнему, если помните, посвятил свою диссертацию о Тургеневе, Чернышевском и Достоевском зловеще-инфернальный персонаж битовского «Пушкинского дома» М. М. Митишатьев). Филологическим по преимуществу, наверное, можно считать такой роман, где филолог становится героем, а его профессия — основой сюжета.

И тут поиски корней заводят нас на Васильевский остров Петербурга — Ленинграда, где по Университетской набережной в 1928 году ходили герои каверинского «Скандалиста», а лет сорок спустя в легендарном здании на набережной Малой Невы учиняют невероятную (виртуальную?) дуэль на музейных пушкинских пистолетах Лева Одоевцев и Митишатьев. Между этими романами, где наши коллеги-литературоведы сподобились сделаться центральными персонажами, есть глубокая внутренняя связь, проступившая на поверхность в одном из эпизодов «Пушкинского дома», когда на вечере в молодежном кафе «Молекула» объявленные знаменитости срочно заменяются менее прославленными гостями и, в частности, Лева Одоевцев оказывается там «вместо Шкловского». Шкловский же, как известно, явился более чем прозрачным прототипом Виктора Некрылова — главного героя романа «Скандалист, или Вечера на Васильевском острове».

И В. Каверин, и А. Битов вывели филологов на авансцену не только по авторской прихоти — эти герои были, что называется, рождены временем. Русский модернизм и «классический» авангард десятых — двадцатых годов отличались мощным теоретическим самосознанием, в свою очередь филология той поры была творчеством. Каверинский Некрылов, «писатель, скандалист, филолог», — выразительная персонификация той бурной интеллектуально-креативной стихии, которая, несмотря на все социально-политические деформации, осталась колоритнейшей чертой времени, дала энергетический импульс последующим поколениям. И в шестидесятые годы в литературоведении скрестились важные противоречия и споры, «современное прочтение классики» включало в себя проблемы политические, философские, религиозные — отсюда неиссякшая значимость сумбурных исканий Левы Одоевцева (вкупе, конечно, с автором), определенная «историчность» его «достоевсковатых» диалогов с Митишатьевым.

Припомним заодно и рожденный временем тип литературоведа как идеологического «начальника», человека грамотного и образованного, но совершенно лишенного творческой жилки, а потому готового занять командную позицию «над» литературой и филологией, обслуживая требования правящего режима. Николай Васильевич Ганчук в трифоновском «Доме на набережной» — блестящее воплощение этого типажа. Что же касается «никакого», бесконечно эластичного Вадима Глебова, то тот вообще, как мне кажется, прекрасно дожил до нашего времени, вытер с лица все разоблачительные плевки и поныне, как и Митишатьев в Питере, занимает руководящую должность в московской академической системе.

Словом, практический опыт прозы показал, что филолог — это человек, годящийся в качестве «натуры» для построения художественных характеров точно в той же степени, что и врач, инженер, военный или бомж. Возникающие в нашей профессиональной среде локальные конфликты могут быть творчески трансформированы в сюжеты вполне общечеловеческие, социально и философски значимые, интересные для нормального читателя. Ну а куда же сегодня привела эта жанрово-тематическая тропа?

Отчетливая тень «Пушкинского дома» лежит на романе Анатолия Наймана «Б. Б. и др.», ставшего одной из немногих сенсаций в нашей литературной жизни последних лет. Выход романа ознаменовался скандалом, какого мы не помнили, пожалуй, со времен катаевских «Венца» и «Вертера». «Скандал» — понятие неоднозначное, амбивалентное, жаль, кстати, что его нет в литературоведческих словарях, где, конечно, следовало бы написать об исторической неизбежности литературных ссор. Когда М. В. Розанову упрекнули в том, что она слишком много сил и времени потратила на выяснение отношений с В. Е. Максимовым (публично ссорились столько лет, а потом публично же примирились), последовал афористический ответ, достойный занесения в цитатный словарь К. В. Душенко: «Русская литература вообще есть постоянное выяснение отношений». Тот же Шкловский хранил обиду на Каверина всю жизнь, а можно было бы и гордиться, оказавшись увековеченным в романе: ведь не коммунальная склока там описана, а противостояние духовно-творческих стратегий! Если бы все в литературе были взаимно вежливы, мы давно бы умерли от скуки. Лично я не сторонник «худого мира» и плоско-моралистического взгляда на литературную борьбу: на одной международной конференции мне уже доводилось спорить с прямолинейными «разоблачителями» Наймана, говоря, что адекватной реакцией на его роман были бы не «письма протеста», а, скажем, памфлет или пародия с заголовком типа «А. Н. и др.». Литературные дуэли никто не запрещал, и на обиду уместнее реагировать не слезливыми жалобами, а прицельно-остроумным ответным выстрелом, не так ли?

Въедливо-иронический взгляд внимательнее и пристальнее, чем взгляд доброжелательный. Он фиксирует множество подробностей, которые могли остаться просто незамеченными, уйти в небытие. В этом смысле «Б. Б. и др.» — занятная жанровая картинка литературно-филологического быта. Только вот «романность» этого произведения по прошествии небольшого времени представляется проблематичной. Знак «Б. Б.» оказался лишь переименованием мемуарного объекта, но не живым литературным характером. Самые недобрые чувства автора к герою были бы извинительны, если бы этот герой получился, зажил самостоятельной, независимой от прототипа жизнью. Отдельные знатоки говорят, что под литеры «Б. Б.» подставляется еще один литературовед-диссидент, и притом тоже сын профессора. Сомневаюсь: и отцы слишком разные, и психологические облики не совпадают. Дело в том, что автор словно растворяется в прототипе-сопернике, собирая о нем материал как о лице просто-таки историческом, между тем как создание художественного образа требует порой пренебречь некоторыми подробностями, не фетишизируя их. Если на то пошло, взять живого человека и обобщить его, отождествить с множеством других — это и действеннее, и беспощаднее, чем с педантизмом узкоспециализированного мемуариста собирать «компромат» в полном объеме.

Порой позиция автора даже сбивается на наивность — когда он, например, видит в обретении героем скромной кандидатской степени факт «научной карьеры»: «Диссертация была на тему обэриутов, что, кстати сказать, еще раз продемонстрировало, что человечество — пушечное мясо для сообразительной своей части. Хоть землетрясение лиссабонское, хоть всероссийский террор, хоть гулагом плати «за безумные строчки стихов», в лагерную пыль истлевай, — а мне чтобы чай пить и поглядывать на кандидатский диплом в рамке на стене».

Читая этот интертекстуальный пассаж (так и хочется сказать: пассаж «достоевский и бесноватый»), я не могу отделаться от недоумения: ни разу не видел, чтобы кто-нибудь вывешивал кандидатский, да хоть и докторский диплом на стену — он и формы такой, что для помещения в рамку не годится. Нет, подобную картинку можно вообразить, только глядя на дипломированного специалиста снизу вверх. Но существеннее другое противоречие: почему это вдруг изучать обэриутов — значит использовать их как «пушечное мясо»? Готовить и комментировать тексты, собирать факты — о Хармсе ли, о Зощенко, об Ахматовой — это значит беречь культурные ценности от забвения и тления, от превращения в пыль. Зачем, чтобы стилистически снизить образ одного конкретного филолога, всю филологию объявлять живодерством?

Нет, филология, конечно, все стерпит, да еще и изучит, тщательно прокомментирует все уничтожающие высказывания о себе самой — тут важен вопрос об эстетической функции подобных инвектив. И Каверин, и Битов, и Трифонов немало иронизируют по адресу литературоведения как такового. В их произведениях присутствует своеобразное тройственное сравнение «Литература — Жизнь — Филология», и, хотя в этой триаде филологии выпадает лишь третье место, она остается необходимой точкой отсчета, участвует в создании художественного напряжения внутри смыслового «треугольника». У Наймана, как мне кажется, эта сложная иерархия заменена простой бинарной оппозицией: «наша компания — не наша компания».

Автор и герой в романной системе образуют нерасторжимое единство, они раскрываются только в соотношении друг с другом — не вдаюсь в доказательства, Бахтина все читали. Так вот, хотя в паре «Найман — Б. Б.» отношения совсем иные, чем в паре «Генис — Довлатов», я чувствую в обоих случаях недовоплощенность героев — и как следствие «недораскрытость» авторов. Сделав рассказчиком романа «Б. Б. и др.» мифического Александра Германцева, автор получил возможность многократно говорить о себе в третьем лице: так появляется персонаж Найман, и притом довольно положительный. Но романный «образ автора» — это немножко другая субстанция. Когда я читал книгу «Рассказы о Анне Ахматовой», то, помимо ее высокой культурно-информационной насыщенности, постоянно ощущал загадочность и даже таинственность личности автора. Открыв «Б. Б. и др.» и сразу угадав прототипа, я, при всем профессиональном уважении к этому прототипу и даже сочувствии к нему как к жертве литературного эксперимента (не скажу: «как к пушечному мясу», считая эту метафору слишком избитой), я все-таки хотел в первую очередь узнать нечто новое и неожиданное о личности Анатолия Генриховича Наймана. Может быть, я хотел слишком многого…

…После в высшей степени столичного (и питерского, и московского) Наймана трудновато переходить к абсолютно провинциальному роману Михаила Пророкова «БГА». Таким эпитетом я вовсе не хочу обидеть ни саратовский журнал «Волга», где роман публиковался, ни литераторов необъятной России. Речь о провинциализме духовном, носителями которого могут выступать и москвичи, и «гости столицы».

В «БГА» перед нами предстает совсем новое поколение филологов. Для этой молодежи Битов — уже объект исследования, которому один из героев, Амелин, даже готов уделить целую главу в диссертации о традициях Достоевского в русской советской литературе, сетуя, однако, что «Пушкинский дом» «как роман, не как литературный текст — провален, и именно из-за главного героя». «Действительно, есть ощущение какого-то развала… хотя вещь удивительно интересная», — вторит ему другой персонаж, Глигмантозов, заключая, что «время характеров и типов прошло». Что ж, вместо устаревшей системы характеров — перед нами бравая тройка филологов: Амелин — Боровский — Глигмантозов (первые буквы их фамилий и образуют заглавную аббревиатуру). Они непрерывно рефлектируют над хрестоматийными текстами, изъясняются на интертекстуальном наречии, фонтанируя цитатами и реминисценциями уровня «И Волга, и урок — все движется любовью…». Один из них сочиняет авангардный роман, другой — стихи. Впрочем, рифма выглядывает отовсюду: «Не досказав последней фразы, он шумно выпускает газы» — вот типичный образчик явленного здесь остроумия. А изречение «Пусть смертен Вечный жид, но вечен Вечный Зов» автор, видимо, считает настолько эффектным, что не дарит ни одному из персонажей, а просто приводит за подписью «М. Пророков».

Следить за не очень разными судьбами и однообразными амурами трех персонажей-близнецов — работа, требующая адского напряжения. «Развала» здесь, может быть, и нет, но непрерывное расползание текста «БГА» по всем швам — главная закономерность «сюжета и композиции» (этим аспектом озабочен один из героев — жаль, что не сам Пророков). «Читатель — давай переведем с тобой дыхание», «Прости, читатель. Я был груб с тобой», — взывает время от времени автор, полагая, наверное, что «читатель» — это условно-риторический адресат вроде Музы или еще что-нибудь из области мифологии. Между тем читатель — это практическая проблема. И для филологического романа, и для романа вообще. Уж вроде бы профессиональные филологи-то должны…

Но вот беседую я с квалифицированным лингвистом, доктором наук, написавшим замечательную книгу с обилием вкусных примеров из поэзии и прозы. Высказав ему искренние комплименты, осторожненько упрекаю, что нет в книге примеров из литературы новейшей, девяностых годов, а это, к сожалению, снижает… Коллега смиренно признает справедливость критики: «Да, да, но что делать? Я иногда начинаю читать — и тут же бросаю…»

Данный текст является ознакомительным фрагментом.