III. Благочестивая дева Анна
III. Благочестивая дева Анна
Еще в 1914 году Иванов-Разумник отметил «узость поэтического кругозора» Ахматовой («Заветы», N 5). В самом деле, просматривая «Вечер» и «Четки», удивляешься полному отсутствию каких бы-то ни было намеков на общественные интересы автора. Первые книги нашей поэтессы производят такое впечатление, будто для их автора не существует ничего, кроме собственного «я» и его переживаний. Это — даже не индивидуализм. Индивидуализм характеризуется преувеличением роли и ценности личности, но вовсе не исключает общественных интересов, — лучшим примером может служить драма Ибсена или поэзия Маяковского. Узость же интересов Ахматовой отзывается форменным соллипсизмом. В этом отношении Ахматова только следует традиции символистов, лишний раз подтверждая ничтожность разногласий между символизмом и акмеизмом. Но у символистов замыкание в собственном «я» неизменно сопровождалось мистицизмом, религиозностью, порывами в потусторонний мир. То же самое мы находим и в поэзии Ахматовой. Мистика и религия пронизывают самый быт поэтессы. Мы уже видели в комнате Ахматовой «протертый коврик под иконой» и слышали, как «трещит лампадка, чуть горя». В той же книге мы находим целое стихотворение «Исповедь», целиком посвященное одному из религиозных обрядов. Вот оно:
Умолк простивший мне грехи.
Лиловый сумрак гасит свечи,
И темная епитрахиль
Накрыла голову и плечи.
Не тот ли голос: «Дева! встань».
Удары сердца чаще-чаще…
Прикосновение сквозь ткань
Руки, рассеянно крестящей [8].
Не только быт, но и вся психика Ахматовой пронизана насквозь мистикой и религиозностью. Только пять страниц отделяют в «Четках» «Исповедь» от стихотворения, представляющего из себя не что иное, как доподлиннейшую молитву:
Дал ты мне молодость трудную,
Столько печали в пути.
Как же мне душу скудную
Богатой тебе принести?
Долгую песню, льстивая,
О славе поет судьба.
Господи! я нерадивая,
Твоя скупая раба.
Ни розою, ни былинкою
Не буду в садах отца.
Я дрожу над каждой соринкою,
Над каждым словом глупца [9].
И вообще молитва чрезвычайно часто фигурирует в лирике Ахматовой. То последняя молится сама, то просит других помолиться за себя, то вспоминает о своих молитвах:
1) Помолись о нищей, о потерянной,
О моей живой душе
Ты, в своих путях всегда уверенный,
Свет узревший в шалаше… [10].
2) Я научилась просто, мудро жить,
Смотреть на небо, и молиться богу…[11]
3) Я только сею. Собирать
Придут другие. Что же!
И жниц ликующую рать
Благослови, о Боже.
А чтоб тебя благодарить
Я смела совершенней,
Позволь мне миру подарить
То, что любви нетленней…[12]
4) Столько поклонов в церквах положено
За того, кто меня любил…[13]
Для человека, постоянно пребывающего в молитвенном настроении, для человека, который говорит про себя — «в то время я гостила на земле» {«Четки», стр. 79.}, нет ничего более естественного, как постоянно мечтать о приближении какой-то мистической тайны, о приближении чего-то чудесного:
Лучи зари до полночи горят.
Как хорошо в моем затворе тесном!
О самом нежном, о всегда чудесном
Со мною Божьи птицы говорят.
Я счастлива. Но мне всего милей
Лесная и пологая дорога,
Убогий мост, скривившийся немного,
И то, что ждать осталось мало дней[14].
Эти благочестивые настроения находят в себе выражение и в поэтических образах, и в способе выражения Ахматовой. Вот наудачу несколько образчиков:
1) Все равно, что ты наглый и злой,
Все равно что ты любишь других.
Предо мной золотой аналой,
И со мной сероглазый жених… [15]
2) И я стану — Христос помоги —
На покров этот светлый и ломкий… [16]
3) А юность была — как молитва воскресная… [17]
4) Но клянусь тебе — ангельским садом,
Чудотворной иконой клянусь… [18]
Вот уж поистине, «без бога — ни до порога». О чем бы ни говорила поэтесса, обязательно в нос ударит запах ладана.
Плеханов давно уже дал блестящую характеристику соллипсических и мистических построений буржуазно-дворянских художников эпохи заката их класса. Разве не применимы полностью к Ахматовой слова основоположника русского марксизма, написанные по поводу «теоретических» волхвований Зинаиды Гиппиус: «Когда у человека все „рушилось“, кроме его собственного „я“, тогда ничто не мешает ему играть роль спокойного летописца великой войны, происходящей в недрах современного общества. Впрочем, нет. И тогда есть нечто, мешающее ему играть эту роль. Этим нечто будет как раз то отсутствие всякого общественного интереса, которое так ярко характеризуется в приведенных мною строках Баррэса. Зачем станет выступать в качестве летописца общественной борьбы человек, нимало не интересующийся ни борьбой, ни обществом? Все, касающееся такой борьбы, будет навевать на него непреодолимую скуку. И если он художник, то он в своих произведениях не сделает на нее и намека. Он и там будет заниматься „единственной реальностью“, то-есть, своим „я“. А так как его „я“ может все-таки соскучиться, не имея другого общества, кроме самого себя, то он придумает для него фантастический, „потусторонний“ мир, высоко стоящий над землею и над всеми земными „вопросами“. Так и делают многие из нынешних художников» («Искусство», стр. 172–173).
Уже одно наличие в творчестве Ахматовой православных и мистических мотивов, реакционность которых так наглядно вскрыта Плехановым, заставляет очень задуматься прежде, чем преподносить нашей поэтессе лавровый венок с надписью «первому поэту земли русской». Ведь православные молитвословия Ахматовой раздаются не в дни протопопа Аввакума и боярыни Морозовой, а через 76 лет после того, как Белинский написал свои бессмертные строки: «Россия видит свое спасение не в мистицизме, не в аскетизме, не в пиетизме, а в успехах цивилизации, просвещения, гуманности. Ей нужны не проповеди (довольно она слышала их!), не молитвы (довольно она твердила их!), а пробуждение в народе чувства человеческого достоинства, столько веков потерянного в грязи и соре, — права и законы, сообразные не с учением церкви, а с здравым смыслом и справедливостью, и строгое по возможности их исполнение» («Письмо к Гоголю», изд. «Красная Новь», стр. 15). Не являются ли эти вулканические строки прямой отповедью ахматовской мистике?
И тысячу раз прав тов. Л. Д. Троцкий, когда пишет: «Самый малый круг личной лирики имеет неоспоримейшее право на существование в рамках нового искусства. Более того, новый человек не сформируется без новой лирики. Но чтобы создать ее, поэт сам должен почувствовать мир по новому. Если над его объятием склоняется непременно Христос или сам Саваоф (как у Ахматовой, Цветаевой, Шкапской и др.), то уж один этот признак свидетельствует о ветхости такой лирики, об ее общественной, а следовательно, и эстетической непригодности для нового человека. Даже там, где эта терминология не столько в переживаниях, сколько в словесных пережитках, она свидетельствует, по меньшей мере, о косности психики, и уже этим вступает в противоречие с сознанием нового человека. Никто не ставит и не собирается ставить поэтам тематических заданий. Благоволите писать о чем вздумается! Но позвольте новому классу, считающему себя — с некоторым основанием — призванным строить новый мир, сказать вам в том или другом случае: если вы мироощущение Домостроя переводите на язык акмеизма, то это не делает вас новыми поэтами» («Правда» от 26-го июля 1923 года).