Таинство печали К 165-летию Боратынского

Таинство печали К 165-летию Боратынского

Поэзии таинственных скорбей

Могучие и сумрачные дети.

Боратынский

Со времени написания книги Иова, Экклезиаста, псалмов, пророческих произведений и еще ранее, – человечество не перестает изумляться, не устает негодовать, скорбить и ужасаться перед зрелищем попранной правды, и переживание ужаса усугубляется очевидной ненужностью, абсурдностью зла, кем-то содеянного, кем-то напущенного из имеющих на это силу и власть.

«И обратился я, и увидел великие угнетения, которые делаются под солнцем: и вот слезы угнетенных, а утешителя у них нет; и в руке угнетающих их сила, а утешителя у них нет» (Эккл. 4,1 сл.). И пусть не говорят нам, что это было до Христа: вот прошло две тысячи лет, а все на земле так, как будто христианства никогда и не было – и больше всех злодействуют и непотребствуют христиане. Ведь и железный орден смерти, зла и бессмыслицы – коммунизм, несомненно, христианского происхождения. Об инквизиции и о ее эпигонах, все той же коммунистической чеке, уже надоело говорить. Тут люди хуже чертей. Характерное свойство ада есть бессмыслица мучений и терзаний. Скорби здесь нет, ибо скорбь есть рай, облеченный в траурные одежды… А выражения «рай», «райское блаженство», пусть даже примененные к недостойным объектам, не свойственны «товарищам»… Они их и вымарывают отовсюду – даже из классиков…

Страдать? Страдают все! Страдает темный зверь

Без упованья, без сознанья;

Но перед ним туда навек закрыта дверь,

Где радость теплится страданья.

Радость страдания и есть скорбь. И это чувство возвышенное, благородное, соответствующее человеческому достоинству. Оно свойственно только высшим формам человеческой экзистенции. Скорбь есть термин, обозначающий некую глубокую таинственную « эзотерическую сущность », термин ценностный. И высшая форма скорби свойственна Высшему Существу – Богочеловеку в Гефсиманском саду, в горький час моления о Чаше. Прямо противоположна глубокой скорби и «возвышенной стыдливости страдания» холодная, шипящая злоба. Враги Сына Человеческого злорадствовали и бесились, в то время, когда Божественный праведник скорбел и молился, – и в первую голову за них же.

Вот почему нельзя и недостойно смешивать обыкновенные, хотя бы и очень большие страдания с возвышенной скорбию, которая исходит из глубин любящего и состраждущего сердца.

Скорбящий этого рода скорбию Сына Человеческого бесконечно далек и от гнева, и от злобы, и тем более от желания зла другим. Здесь все идет в порядке, обратном злорадству. Только поэзии и музыке свойственно выражать все это в упоительной полноте и красоте. Нет ничего прекраснее невинно страждущего лика. Оловянные гляделки, ничего не выражающие или – что-то же – выражающие серую скуку тупой бесчувственности самонаслаждения, прямо противостоят красоте и «возвышенной стыдливости» подлинного страдания, подлинной скорби, всегда соединенных с таинством «кенозиса», то есть убывания, угасания «злой жизни» (по Тютчеву), или, в духе Шопенгауэра, – «воли к жизни». Что бы там ни говорили, но и здесь Шопенгауэр прав, и эта воля к жизни – к «злой жизни» – всегда незаметной чертой отделена от греха и преступления, от мучительства, насилия и убийства. Вот почему и мораль, и эстетика, а тем более Св. Писание не только обоих Заветов, но и вообще всех религий, за исключением, быть может, воинственно жизнерадостного чувственного магометанства («самой новой и самой плохой из мировых религий» – согласно отзыву все того же Шопенгауэра), всегда решительно предпочитают скорбь и ее выражение – жизнерадостности, постоянно подстерегаемой и искажаемой пошлостью и бездарностью. Никогда этого не бывает в таинстве печали, где

Ущерб, изнеможенье, и на всем

Та кроткая улыбка увядания,

Что в существе разумном мы зовем

Возвышенной стыдливостью страдания.

Так заканчивается одно из лучших и музыкальнейших и в то же время глубокомысленных стихотворений Тютчева.

В основе самого сотворенного бытия лежит печаль как его первородная отрава, если угодно, «первородный грех», но в каком-то особом смысле «потенциальности». Это символизируется в III главе книги Бытия тем, что еще до грехопадения змий уже был в раю («в первобытном рае муз»). Вот об этой «удобопревратности» ко греху, то есть к смерти, что как будто равносильно и самому греху, и его «последствиям», как-то мало говорили и богословы, и антропологи – словно закрыты были у них и глаза, и уши, и сердце. А «удобопревратность» к греху есть и удобопревратность к «греховной печали» и к отчаянию – хотя здесь возможны оттенки не только в самой этой «беде экзистенции», но и в эстетической выразительности, обрисовывающей, формирующей в прекрасном виде эту беду, – что можно вслед за Шопенгауэром наименовать спасением через красоту.

Есть несомненно «таинственная вина экзистенции», метафизическую глубину которой видел только Один Распятый и чего не выразить никакой философии. Повторяем, только одному искусству, и притом в его редчайшие и лучшие моменты, это приблизительно удается…

И мы радуемся глубоко пессимистическому тону русской литературы и поэзии. Это значит, что, несмотря на монструозность русской истории, народ, выносивший все эти адские ужасы, – «умный и добрый народ »… И вдобавок еще народ со вкусом, не пораженный мерзостной сыпью верхоглядной пошлости.

Все без исключения большие русские поэты, как, впрочем, и прозаики, – пессимистичны. В этом смысле можно сказать, что русский гений вполне идет вровень с гением мировым и, уж конечно, с Библией.

Несмотря на резкое несходство Пушкина и Боратынского, их объединяет общая черта пессимизма и отсутствие счастливых голливудских концов, к которым с такой непреодолимой силой влекутся негролюбивые старухи с аршинными носами и индючьими кадыками: послушать их, полюбоваться ими, так, пожалуй, подумаешь, что смерти в мире нет, или, лучше сказать, на них нет смертной косы… Мы спросим стилизующих Пушкина под Холливуд: найдите нам у Пушкина «счастливый конец». Руслан и Людмила? Царь Никита? Да… Но что бы сказали Пушкин и Боратынский на такой контраргумент?.. Пожали бы плечами и отошли. Или встретили бы такими эпиграммами:

Все пленяет нас в Эсфири:

Упоительная речь,

Поступь важная в порфире,

Кудри черные до плеч,

Голос нежный, взор любови,

Набеленная рука,

Размалеванные брови

И огромная нога!

Это у Пушкина. У Боратынского гораздо страшнее и ближе к Гойе, к первоистоку этого рода вещей в искусстве:

Филида с каждою зимою,

Зимою новою своей.

Пугает большей наготою

Своих старушечьих плечей.

И Афродита гробовая

Подходит словно к ложу сна

За ризой ризу опуская

К одру последнему она.

Здесь страшнее, ибо в этой эпиграмме нет и следа той смешной шутки, которой Пушкин иногда отделывался от ранивших его мерзких или уродливых явлений, «житейских рож».

Верно кто-то сказал об эпиграммах Боратынского: они остры, но нисколько не смешат… Конечно, в присутствии «Афродиты гробовой» не до смеха…

Линия Боратынского и Тютчева – одна и та же линия, ведущая через Державина от «Златых Цепей», «Измарагдов», «Моления Даниила Заточника» и т. д. – к Вячеславу Иванову. Пусть нас охватит у Державина могучий эротический, «буйволиный» подъем и найдем у него «Если б милые девицы»… Но стоит вспомнить Оду «Бог» или «На смерть князя Мещерского» – сразу становится видно, куда был направлен взор Державина всю жизнь, в каком предметном созерцании он центрировался. А все эти Лизы и Дуни и Даши и проч. – это только накопление поэтического электричества для удара молнии по совсем иному направлению и с совершенно иными поэтическими целями…

Ясно, что речь здесь идет о сублимации эротической энергии в направлении, ничего общего с прямыми эротическими целями не имеющем. То же самое следует сказать и о Боратынском и Тютчеве, хотя Тютчев по преимуществу космичен – и он не только непосредственно заряжается мировой энергетикой вездесущей софийности, но и переводит, транспонирует эту энергетику в неслыханно прекрасные образы. Эти образы не только обладают способностью заряжать души, внимающие артисту, тою же энергией и тою же красотой, но сплошь и рядом производят нарастание того и другого. Это благотворное нарушение смертоносного закона тождества, так тесно связанного с законами консервации и энтропии, могло бы звучать победоносно и радостно, превосходя и поглощая сумрачные тяготы и ужасы бытия. Но это – радость пограничная и трансцендентная и до нее надо пробиться, переплыв бездны четырех жутких океаноподобных потусторонних «рек» – Стикса-Душителя, Коцита-Слезного, Ахерона-Стенающего и Пирифлефонта-Огнепламенного. Так покупаются «радости» потустороннего путешествия к «новым звездам» и к «новому творению».

И море и буря качали наш челн,

Я сонный был предан всей прихоти волн

Две беспредельности были во мне,

И мной своевольно играли оне.

Вкруг меня как кимвалы звучали скалы

Окликалися ветры и пели валы,

Я в хаосе звуков лежал оглушен,

Но над хаосом звуков носился мой сон.

Болезненно яркий, волшебно немой,

Он веял легко над гремящею тьмой,

В лучах огневицы развил он свой мир. —

Земля зеленела, светился эфир.

Сады-лавирины, чертоги, столпы

И сонмы кипели безмолвной толпы.

Я много узнал мне неведомых лиц,

Зрел тварей волшебных, таинственных птиц,

По высям творенья как Бог я шагал

И мир подо мною недвижный сиял.

Но все грезы насквозь, как волшебника вой,

Мне слышался грохот пучины морской

И в тихую область видений и снов

Врывалася пена ревущих валов.

Это «Сон» насквозь, если так можно выразиться, «платонический» и одновременно библейско-евангельский. В нем – все. Человеку дано видеть возникновение нашего мира или, быть может, еще иных миров, после того как наш разрушится. Тот же Тютчев возгласил на все человечество, на все мироздание:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые,

Его призвали всеблагие,

Как собеседника на пир.

Он их высоких зрелищ зритель,

Он в их совет допущен был

И заживо, как небожитель,

Из чаши их бессмертье пил.

Но как дорого приходится расплачиваться за такие зрелища! И опять встает вопрос Достоевского – «по карману ли нам такая цена»? И сам Тютчев сознается:

Мы в небе скоро устаем, —

И не дано ничтожной пыли

Дышать божественным огнем.

Страдания эти – страдания « промежуточного существа», каким является человек -

Я связь миров повсюду сущих.

К этому определению Державина Боратынский прибавил новый эпитет, гениальный и по своему красноречивому трагизму и по своей яркой метафизической выразительности и точности -

Недоносок!

Великолепное, типично «бетховенское в поэзии» стихотворение Боратынского под этим заглавием разъясняет, в общем, до нужных глубин этот, поистине неисчерпаемый, термин, один уже составляющий грандиозный отдел в философской антропологии.

Я из племени духов,

Но не житель Эмпирея,

И едва до облаков

Возлетев, паду слабея.

Как мне быть? Я мал и плох;

Знаю: рай за их волнами

И ношусь, крылатый вздох,

Меж землей и небесами.

Блещет солнце: радость мне.

С животворными лучами

Я играю в вышине

И веселыми крылами

Ластюсь к ним как облачко,

Пью счастливо воздух тонкой:

Мне свободно, мне легко

И пою я птицей звонкой.

Но ненастье заревет

И до облак свод небесный

Омрачившись вознесет

Прах земной и лист древесный.

Бедный дух! Ничтожный дух!

Дуновенье роковое

Бьет крутит меня как пух,

Мчит под небо грозовое.

Бури грохот, бури свист.

Вихорь хладный, вихорь жгучий,

Бьет меня древесный лист,

Удушает прах летучий.

Обращусь ли к небесам,

Оглянуся ли на землю,

Грозно, черно тут и там;

Вопль унылый я подъемлю,

Смутно слышу я порой

Клич враждующих народов,

Поселян беспечных вой

Под грозой их переходов,

Гром войны и крик страстей,

Плач недужного младенца,

Слезы льются из очей:

Жаль земного поселенца.

Изнывающий тоской

Я мечусь в полях небесных,

Надо мной и подо мной

Беспредельных – скорби тесных.

В тучу кроюсь я, и в ней

Мчуся, чужд земного края,

Страшный глас людских скорбей

Гласом бури заглушая.

Мир я вижу как во мгле;

Арф небесных отголосок

Слабо слышу. На земле

Оживил я недоносок.

Отбыл он без бытия:

Роковая скоротечность,

В тягость роскошь мне твоя,

О бессмысленная вечность!

Эта единственная, не имеющая ни предшественников ни эпигонов, антропологическая поэма переходной творческой агонии только в своей первой части, вернее, в первом отделе представляет, так сказать, страничку из духовной автобиографии осужденного на смертную скорбь гениального мыслителя – поэта, которому нет места ни на небе, ни на земле: характерная судьба человеческой гениальности, если она настоящая, заключается в некоем предвечном скитальчестве и изгнанничестве – «Сын Человеческий не имеет, где преклонить голову» (Матф. 8:20). Здесь гений получает честь разделить свою судьбу с Тем, Кто его посылает.

«Посему, вот, Я посылаю к вам пророков, и мудрых, и книжников; и вы иных убьете и распнете, а иных будете бить в синагогах ваших и гнать из города в город» (Матф. 23, 34).

Боратынский вкусил полную чашу скорбей непризнания и духовного изгнанничества. Физическое изгнанничество его не постигло – оно было уготовано для всей страны и всего народа, – и мы принадлежим к этому поколению внешних и внутренних изгнанников. На краю этого изгнанничества стоял А. Фет, когда пророчествовал в своем совсем не риторическом молении сквозь свой судорожный атеизм, припадкам которого был временами подвержен:

О Боже! перед кем везде страданья наши

Как звезды по небу полночному горят!

Не дай моим устам испить из горькой чаши

Изгнанья мрачного по капле жгучий яд!

И это все писали помещики, личное благосостояние которых и поэтически-мыслительский гений, казалось, не оставляли желать ничего лучшего. Так нет же – и они должны были нести свой крест.

И поэма Боратынского «Недоносок», переходя за свою специфическую биографичность, расширяется до размеров выражения очень характерной для эпохи Боратынского « мировой скорби», переживания мирового и общечеловеческого неблагополучия, порядка уже вполне экзистенциального, где ситуация и роковое стечение обстоятельств раскрываются как онтология. Ибо подлинный экзистенциализм совсем не есть отказ от онтологической проблемы, но лишь отказ от попытки взять ее приступом в лоб, логико-методологическими приемами классической философии, с тем, чтобы взять ее своим обходным путем. Экзистенциализм состоит в анализе положения человека в мире и его судеб и в расшифровке мирового шифра-жизни как символа. Сюда же входит и решение вопроса, почему согласно четвероевангелию и Иоаннову откровению судьбы мира как космоса так нерасторжимо сплетены с судьбами человека и Сына Человеческого и с Его крестом.

Термин « недоносок », если оставить его уничижительный смысл и принять смысл антропологически-метафизический, делается эффективным для разгадки смысла человека, мира и Бога только тогда, когда мы примем всерьез, к сведению и в известном смысле к исполнению, слова Евангелия: « Отец Мой творит и Я творю досель».

И тогда ответ столь же прост, сколь и грандиозен:

Продолжающееся творение мира и человека и притом в актуальной вечности.

Ни мир, ни человек не закончены, да и закончены быть не могут. Такая законченность была бы величайшей бедой и величайшим неудачничеством, – как в плане Божественном, так и в плане мировом. Здесь «конец» был бы действительно «концом» в самом черном и отрицательном смысле слова. Он означал бы финальную неудачу Бога в лице творящего и искупляющего Логоса – и удачу «проклятейшего сатаны», который поставил себе задачей во что бы то ни стало остановить миротворение и затормозить мировой процесс.

Для этой цели и придуманы им всевозможного рода завершенные системы (безразлично, в какой области и в чем бы они ни состояли), даже под самыми похвальными предлогами самой похвальной ортодоксии, – независимо от того, католическая ли она или марксистская («диаматическая»). Остановки на «седьмом дне », так сказать мирового шабаша, обязательно и во мгновение ока превращаются в шабаш ведьм и чертей. Это открытие сделал Гете, за что одно его можно уже назвать «трижды величайшим»:

Стоит сказать мгновенью: остановись, ты так прекрасно, —

Verweile doch! Du bist so sch?n!

– и человек безвозвратно попадает в лапы сатане, ибо его-то задача как раз и состоит в том, чтобы под каким угодно предлогом, но остановить как мировой процесс, так и его познание, то, что Гр. Герман Кайзерлинг так удачно назвал Die sch?pferische Erkenntnis.

Неучитываемые заслуги надо признать за Анри Бергсоном и за Тейяр де-Шарденом в плане научно-философском (а у Тейяра и в богословском) за их нежелание признать «остановку на седьмом дне», за их отвержение «мировой забастовки», мирового «шаббеса» и за твердое исповедание для нашего времени самого важного догмата, который в иерархической Церкви и за догмат до сих пор не был принят и всячески держится в тени, «затушевывается»:

«Отец Мой творит и Я творю досель».

А это значит, что человек еще недоделан, недотворен, что перед ним – неслыханные перспективы в вечности, – не уявися, что будем, – что если он остановится, пожелает «передохнуть», пожалуется на скорби и усталость – то он недостоин ни самого себя ни, тем более, Того, Кто в начале благой катастрофы миротворения не был остановлен перспективой крестного кенозиса и актуальной бесконечности в Царствии Отца, постулируемой как тайна творения.

Перед Боратынским в один из его жутких и великих дней открылась эта невыносимая для «незавершенного человека», для «недоделанного гения», для «недоноска» необходимость додумывать и доделывать себя в творческой, актуальной вечности – он восскорбел и пал духом, ибо отделил в себе человека и актуальную вечность, сделал себя объектом, а не субъектом вечности. А это действительно невыносимо. Это – отказ от «почести вышнего звания», «возвращение билета», оказавшегося не по карману.

Как это постоянно встречается у Достоевского и других трагиков, здесь в шуточной форме выражена одна из жесточайших сторон трагедий богочеловеческой экзистенции. Трагедия здесь двойная: человек не может или не хочет понести того, что Бог возложил на него в Своих ожиданиях, и оказывается, так сказать, банкротом; Бог, отдавший все до Самого Себя, в остальном ожидает от человека достойной ответной жертвы и ответного усилия. «Не могу и не хочу» – вот что чаще всего слышится из среды «человеческого, слишком человеческого». Но это уже Хула на Св. Духа. Таковы ответы тех, кого приглашают посланные на таинственный брачный пир Сына Божия. «Тогда послал Он Свои войска истребить их и сжег их город». Еще и еще – «Бог поругаем не бывает».

Трагедия достигает предельного ужаса, когда бессилие обнаруживается среди посланников и среди избранных, тоже соблазняемых и увлекаемых на дно адово. На «дикий ад» оказалась, по собственному признанию, обречена душа Боратынского. Это неблагополучие среди самого ценного и «мерзость запустения на святом месте» находит в нем, пожалуй, самого яркого живописца. У него, как у Бетховена и у Чайковского, мы внимаем всем оттенкам скорби – от благозвучных, величественно гармонических элегий, пение которых подобно гулу гигантских сосен вековой тайги, и до яростного, всесокрушающего, хаотически-безумного урагана, что уже и скорбию назвать нельзя… «Жалуйся, если есть внемлющий»…

Боратынского замучило, когда он вычитал у Белинского, что гений, собственно, Кольцов, а он, Боратынский, создатель «Недоноска», «Последнего поэта», «Осени» и других этого калибра вещей – «ничтожный паркетный шаркун».

Так как и Гёте (поэт, мыслитель, минеролог, ботаник, зоолог, автор теории цветов и красок, государственный человек), и написавший ему вполне конгениальную эпитафию Боратынский были одинаково завалены «прогрессивной» грязью словоизвержений Белинского (последний особенно бесился по поводу похвалы по адресу Гете), то нам здесь надо напомнить эту дивную эпитафию, тем более что из нее видно, кто был оплеван, так оплеван и что такое подлинный энциклопедизм, столь ненавистный прислужникам желто-красного интернационала.

НА СМЕРТЬ ГЁТЕ

Предстала, и старец великий смежил

Орлиные очи в покое,

Почил безмятежно, зане совершил

В пределах земных все земное.

Над дивной могилой не плачь, не жалей,

Что гения череп наследье червей.

Погас! Но ничто не оставлено им

Под солнцем живых без привета;

На все отозвался он сердцем своим,

Что просит у сердца ответа:

Крылатою мыслью он мир облетел,

В одном беспредельном нашел ей предел.

Все дух в нем питало: труды мудрецов,

Искусств вдохновенных созданья,

Преданья, заветы минувших веков,

Цветущих времен упованья;

Мечтою по воле проникнуть он мог

И в нищую хату, и в царский чертог.

С природой одною он жизнью дышал,

Ручья разумел лепетанье

И говор древесных листов понимал,

И чувствовал трав прозябанье;

Была ему звездная книга ясна

И с ним говорила морская волна.

Изведан, испытан им весь человек!

И ежели жизнью земною

Творец ограничил летучий наш век

И нас за могильной доскою,

За миром явлений, не ждет ничего:

Творца оправдает могила его.

И если загробная жизнь нам дана,

Он, здешней вполне отдышавший

И в звучных глубоких отзывах сполна

Все дольнее долу отдавший,

К Предвечному легкой душой возлетит,

И в небе земное его не смутит.

В те времена Россия стояла как будто крепко, революция едва начинала собирание черных сил. Все же Белинский мог вредить Боратынскому утробно, зная, что за плечами у него стоит черная сила, высланная адом. Сначала – критиканствующее заглушение гениальной музыки мыслеобразов великого поэта, потом… мы свидетели этого «потом»… Этой трагедии посвящены две поэмы: «На посев леса» и знаменитая «Осень».

Чтобы не испытать финального позора, когда бесы пересилят, вырвут и разобьют вдребезги священную лиру, а заступиться будет некому, артист-мыслитель сам добровольно отрекается от нее.

НА ПОСЕВ ЛЕСА

Опять весна, опять смеется луг,

И весел лес своей младой одеждой,

И поселян неутомимый плуг

Браздит поля с покорством и надеждой.

Но нет уже весны в душе моей,

Но нет в душе моей уже надежды,

Уж дольний мир уходит от очей,

Пред вечным днем я опускаю вежды.

Уж та зима главу мою сребрит,

Что греет сев для будущего мира,

Но враг земли не перешел пиит,

К его сынам еще взывает лира.

Велик Господь! Он милосерд, но прав.

Нет на земле ничтожного мгновенья;

Прощает Он безумие забав,

Но никогда пирам злоумышленья!

Кого измял души моей порыв [28] ,

Тот вызвать мог меня на бой кровавой,

Но предо мной сокрытый ров изрыв,

Свои рога венчал он грозной славой!

Летел душой я к новым племенам,

Любил, ласкал их пустоцветный колос;

Я дни извел стучась к людским сердцам,

Всех чувств благих я подавал им голос.

Ответа нет. Отвергнул струны я,

Да хрящ другой мне будет плодоносен!

И вот ему несет душа моя

Зародыши елей, дубов и сосен.

И пусть! Простяся с лирою моей,

Я верую, ее заменят эти

Поэзии таинственных скорбей

Могучие и сумрачные дети.

Краски здесь свинцовые, с темно-черной зеленью пополам – словно непроходящая темная пелена. Это «осенняя весна» или «весенняя осень», где, быть может, и есть лазурь, но только не для самого поэта.

Из поэм-элегий Боратынского, в которых страдание и зло так удивительно, по Шопенгауэру, в некоем таинственном духовно-алхимическом процессе переплавляются в чистое золото красоты, следует назвать

ЗАПУСТЕНИЕ

Я посетил тебя, пленительная сень,

Не в дни веселые живительного мая,

Когда зелеными ветвями помавая,

Манишь ты путника в свою густую тень:

Когда ты веешь ароматом

Тобою бережно взлелеянных цветов.

Под очарованный твой кров

Замедлил я моим возвратом.

В осенней наготе стояли дерева

И неприветливо чернели;

Хрустела под ногой замерзлая трава

И листья мертвые волнуяся шумели.

С прохладой резкою дышал

В лицо мне запах увяданья,

Но не весеннего убранства я искал,

А прошлых лет воспоминанья.

Душой задумчивой медлительно я шел

С годов младенческих знакомыми тропами;

Художник опытный их некогда провел.

Увы! Рука его изглажена годами.

Стези заглохшие, мечтаешь, пешеход

Случайно протоптал. Сошел я в дол заветный,

Дол первых дум, лелеятель приветный

Пруда знакомого искал красивых вод,

Искал прыгучих вод мне памятной каскады.

Там, думал я, в душе моей

Толпою полетят виденья прошлых дней.

Вотще! Лишенные хранительной преграды,

Далече воды утекли,

Их ложе поросло травою,

Приют хозяйственный в нем ульи обрели;

И легкая тропа исчезла предо мною.

Ни в чем знакомого мой взор не обретал!

Но вот, по-прежнему, лесистым косогором,

Дорожка смелая ведет меня… обвал

Вдруг поглотил ее… Я стал.

И глубь нежданную измерил грустным взором;

С недоумением искал другой тропы.

Иду я где беседка тлеет

И в прахе перед ней ее лежат столпы,

Где остов мостика дряхлеет.

И ты, величественный грот,

Тяжело-каменный, постигнут разрушеньем

И угрожаешь уж паденьем.

Бывало, в летний зной прохладный полный свод.

Что ж? Пусть минувшее минуло сном летучим!

Еще прекрасен ты, заглохший Элизей

И обаянием могучим

Исполнен для души моей.

Тот не был мыслию, тот не был сердцем хладен,

Кто безымянной неги жаден,

Кто своенравный бег тропам сим указал,

Кто преклоняя слух к таинственному шуму

Сих кленов, сих дубов, в душе своей питал

Ему сочувственную думу.

Давно кругом меня о нем умолкнул слух,

Прияла прах его далекая могила,

Мне память образа его не сохранила,

Но здесь еще живет его доступный дух;

Здесь друг мечтанья и природы,

Я познаю его вполне:

Он вдохновением волнуется во мне,

Он славить мне велит леса, долины, воды;

Он убедительно пророчит мне страну

Где я наследую несрочную весну,

Где разрушения следов я не примечу,

Где в сладостной тени невянущих дубов,

У нескудеющих ручьев,

Я тень священную мне встречу.

Это превосходное стихотворение внушило И.А. Бунину аналогичное произведение в прозе, которое он так и окрестил – «Несрочная весна». Здесь писатель к мотивам разрушения от естественных причин и от «реки времен» присоединил – и с какой тонкостью и силой – «чудище обло, озорно, стозевно и лаяй» – революцию, прихватив по сему случаю и китайского солдата вместе с латышами, по велению Ленина, Троцкого, Дзержинского и проч. заливавших тогда всю Россию кровью и покрывавших ее безымянными могилами и грудами развалин… Одно ставшее музейным экспонатом «Дворянское гнездо», случайно сохранившееся в общем необозримом океане руин и пепелищ, описано Буниным с присущим ему мастерством и с присоединением описания путешествия к заповеднику. Переживание хаоса, окаянного беспорядка, мерзости запустения и всеобщего оскотиненья контрастирует с «заглохшим Элизеем». Сколько утешительной красоты и веяния «Вечной Памяти» разлито в обеих поэмах – стихотворной Боратынского и прозаической И.А. Бунина…

Магией искусства здесь показана и выявлена преобразующая и утешительная сила красоты в соединении с немеркнущей мистикой пережитых страданий. И если красоте суждено спасти мир, то только красоте этого типа, ибо она – утешает.

Величественная печаль и высокая безнадежность Боратынского, его дионисическое упоение отчаянием так хороши потому, что силой аполлинистического искусства, аполлинистической «алхимии» переходят, переплавляются в бессмертную, утешительную, актуально вечную красоту. Эта красота, кенотически нисшедшая в страданиях до конца и без конца в «область темную», потом вместе с преображенными униженными и оскорбленными вечными ценностями возносится выше всех небес – вне сферы досягаемости «бесов немощных дерзостей». Такова сила Духа Святого, таково и все то, что несет с собою столь близкое Духу Святому софийное веяние вечно Женственного.

Когда, дитя и страсти и сомненья,

Поэт взглянул глубоко на тебя —

Решилась ты делить его волненья,

В нем таинство печали полюбя.

Ты, смелая и кроткая, со мною

В мой дикий ад сошла рука с рукою:

Рай зрела в нем чудесная любовь.

О, сколько раз к тебе, святой и нежной,

Я приникал главой моей мятежной,

С тобой себе и небу веря вновь.

И силой таинства Духа Святого и Вечно Женственного сам «дикий ад» «отчаяния пагубного» обращался в спасительную красоту. И только, кажется, здесь еще оставалось место для веры в непобедимую благость и мудрость абсолюта, как Бога Живого.

Эти мотивы слышатся в грандиозной и всеиспепеляющей поэме « Осень », пробиваясь сквозь стук палаческого молота черной судьбы, молота, «вбивающего в ладонь последний гвоздь» (А. Блок «Осенняя любовь»).

Приводим здесь только последние строфы этой поэмы:

Пускай приняв неправильный полет

И вспять стези не обретая,

Звезда небес в бездонность утечет;

Пусть заменит ее другая:

Не явствует земле ущерб одной,

Не поражает ухо мира

Падения ее далекий вой,

Равно как в высотах эфира

Ее сестры новорожденный свет

И небесам восторженный привет!

Зима идет, и тощая земля

В широких лысинах бессилья;

И радостно блиставшие поля

Златыми класами обилья:

Со смертью жизнь, богатство с нищетой,

Все образы годины бывшей

Сравняются под снежной пеленой,

Однообразно их покрывшей:

Перед тобой таков отныне свет,

Но в нем тебе грядущей жатвы нет!

В этой, стоящей на высотах Данте поэме отчаяния, спасительность засвидетельствована мотивами покаянной красоты, да и вообще, глубоко религиозным духом. «Осень» и «На посев леса» Боратынского – стихотворно-симфонические поэмы об агонии души, медленно убиваемой палачеством мелкого беса.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.