Жить наперекор времени, творить наперекор течению

Жить наперекор времени, творить наперекор течению

Беседа Петера Надаша с Кристиной Кёнен

Жить наперекор времени: Петер Надаш — венгерский писатель, родившийся в 1942 году в Будапеште, автор одного из самых захватывающих романов, написанных после Второй мировой войны. «Книга воспоминаний» вышла в Венгрии в 1986 году. Уже тот факт, что ее публикация оказалась возможной, стал сигналом краха венгерского социалистического режима. Появившись в немецком переводе, она была удостоена высшей государственной литературной премии Австрии. Суете большого города Надаш предпочитает уединенную жизнь в деревушке на западе Венгрии. («Франкфуртер альгемайне цайтунг»).

Творить наперекор времени: «Книга воспоминаний» охватывает Будапешт и Берлин, перекидывает мосты между настоящим и несколькими пластами прошлого. Она повествует о том, как во взлетах и метаниях формируется человеческий характер — а стало быть, рассказывает о любви, о влечении и отторжении, о противоречивости всякого чувства. Политика, в странах Восточной Европы, казалось бы, подмявшая под себя все без остатка, для этого писателя — лишь второстепенная тема; она интересует его как среда, в которой протекает частная жизнь, как проекция человеческих страстей и взаимоотношений. («Франкфуртер альгемайне цайтунг»)

То, что мне исполнилось пятьдесят — не суть как важно. Как бы то ни было, у меня иные впечатления и переживания, чем у тех, кто родился в 1956 или в 1968 году. Как бы то ни было, самой судьбой мне было предначертано некое промежуточное существование, далекое от всякой определенности, недвусмысленности.

Мой отец происходил из будапештского семейства крупных буржуа, которое на рубеже двадцатого века даже играло определенную роль в истории. Позже семья утратила свое положение в обществе. Мой прадед был юристом, депутатом парламента. Он участвовал в подготовке двух важных законов — о расширении прав и свобод евреев и о гражданском браке. Его дочь первой в Европе вступила только в гражданский брак, отказавшись от церковного. Бедная тетя Беби! Ее жизнь в этом самом гражданском браке сложилась довольно неудачно. Наша семья в то время была еще очень богатой.

Моя мать, напротив, была родом из пролетарской семьи, прозябавшей в нищете. В моих родителях сошлись друг с другом не только две абсолютно противоположных социальных среды, но и два абсолютно противоположных понимания жизни, которые, правда, кое в чем оказывались друг другу сродни. Оба были закоренелыми вольнодумцами, оба разделяли патриотические, но отнюдь не националистические убеждения, и оба, хоть и по разным причинам, стали коммунистами. Благодаря участию в коммунистическом движении они и познакомились. Во время немецкой оккупации мой отец со своим старшим братом и одним из друзей, замуровавшись в подвале, изготавливали поддельные документы, печатали коммунистические листовки. После войны перед ними открывались блестящие возможности. И лишь их душевный склад и непримиримость взглядов стали виной тому, что возможности эти так и не сбылись.

Моя мать была председателем будапештского комитета Союза венгерских женщин — этот пост стал пиком ее карьеры, на нем же ее карьера и оборвалась. Когда готовился закон Ратко, объявлявший аборт уголовным преступлением, активистки женского движения были вызваны в ЦК партии. Их попросту поставили перед фактом. С разъяснениями выступал сам Ракоши. Моя мать, не дожидаясь, пока он закончит, вне себя от ярости перебила его: «А я, товарищ Ракоши, вот как думаю: сперва свинарник построй, а уж потом свинью заводи!» Эта фраза звучит довольно прагматично. Мать явно полагала, что для такого массового всплеска рождаемости надо прежде создать социальные условия.

Она была человеком очень жестким, прямодушным; для меня она и по сей день олицетворяет самую суть пролетарского образа мысли. В некоторых вещах ее постигало разочарование, иногда довольно жестокое. Это могло бы повредить и мне, если бы не огромная любовь, которую мои родители испытывали друг к другу. Частица этой любви освещала и нас, детей. Именно благодаря ей у меня и выработалось доверие к жизни, хотя эпоха, в которую я родился, далеко не всегда учила человека принимать жизнь позитивно. Скорее наоборот.

Возможно — даже наверняка! — жизнь постоянно заставляет меня наступать на одни и те же грабли, и происходит это потому, что инстинктивно я всегда ожидаю от людей добра. Мне было неведомо (а в глубине души неведомо и по сей день), что между двумя людьми возможны какие-то другие отношения, чем те, которые были у моих родителей. Смерть моей матери была не единственным событием, подтолкнувшим моего отца к самоубийству — были и другие причины, политические, — но положение, в котором он оказался из-за своих политических взглядов, стало для него невыносимым именно потому, что рядом больше не было матери. Она умерла в 1955 году; мне было тогда тринадцать лет, моему брату — шесть. Отец покончил с собой три года спустя.

После смерти матери у меня пропало желание учиться. Я остался с полусумасшедшим отцом, да еще пришлось самому вести хозяйство. Писать я начал еще в детстве; это были довольно примитивные рассказики, почти все из которых я позже уничтожил. Сочиняя эти короткие истории, я думал, что когда-нибудь буду писателем. Я и до сих пор думаю так же. Для меня важен был не конечный результат, а совсем другое: время после полудня, письменный стол с настольной лампой, тишина, само настроение, своеобразная гармония между внешним и внутренним миром.

К этому состоянию я стремился. Оно притягивало меня, как наркотик. В этом состоянии мне было хорошо — оно и сейчас со мной, хотя с тех пор прошло столько лет — этот зимний сумеречный час, на улице еще не стемнело, в доме, у моего письменного стола, горит свет. Между внешним миром и моими размышлениями или фантазиями — гигантское расстояние, но оба мира для меня одинаково реальны, и ни один не заставляет усомниться в другом.

Систематического образования я так никогда и не получил. Чего отчаянно стыжусь благодаря сохранившимся у меня остаткам буржуазного воспитания. Ну, а то, что у меня нет даже аттестата зрелости — и вовсе позор! С другой стороны, это давало мне ощущение огромной свободы — ведь я мог без всяких помех жить своей, полной немыслимых страданий, внутренней жизнью.

Три года я проработал фотокорреспондентом в женском журнале «Нёк Лапья», потом — журналистом в газете «Пешт Медьеи Хирлап». По наивности своей я полагал, что, будучи журналистом, смогу преодолеть проблемы цензуры, на что как фотограф не был способен. С репортажами с производства, которые принято было писать в те времена, я потерпел полный провал, о народном хозяйстве я не имел ни малейшего представления, внутренняя и внешняя политика меня не интересовали. Я писал что-то вроде очерков-портретов, критические статьи, коротенькие заметки. Этим я вызывал у коллег-репортеров немалое презрение; бывало, они даже мстили мне. Месть эта была вполне понятной и справедливой, ведь выглядело все так, как будто я устранялся от определенных вещей, уклонялся от определенных поручений, которые приходилось, естественно, выполнять им; а потому время от времени мне внезапно поручали такие задания, которые ставили меня лицом к лицу с мучительными нравственными сомнениями. Я написал по крайней мере два репортажа, в которых далеко переступил всякие границы своей моральной терпимости: один был о ночных учениях рабочей милиции, другой — о визите болгарской партийной делегации. Это были задачи, с моральной точки зрения попросту неразрешимые, мне ничего не оставалось, кроме как лгать: ведь я ни словом не мог упомянуть о том, что на учениях — слава богу — ничего не сработало, так как члены рабочей милиции уже чуть ли не с полудня были пьяны в стельку.

Эти два задания, которые я выполнил вопреки собственным убеждениям, отчасти и послужили причиной тому, что в 1968 году мне стало ясно: этим я больше заниматься не могу, пусть даже под угрозой голодной смерти. У меня был договор с газетой еще на год, я писал заметки о радиопрограммах, рецензии на книги; потом оставил и это.

Я страшно боялся, что со мной будет. Однажды мы гуляли в будапештском парке Варошмайор с Алэн Польц, женой писателя Миклоша Месёя, и я спросил ее: как мне быть, что она посоветует? Она сказала: «Звери полевые и птицы небесные тоже не спрашивают, на что им жить. Господь промышляет обо всех». Слова эти могли бы привести меня в отчаяние, если бы я не был христианином и если бы этот факт как раз в то время не имел для меня огромного значения. Эта фраза была для меня важна и по другой причине: мне, с моими нравственными терзаниями, представлялось лучшим и более честным решением положиться на волю провидения, вместо того чтобы продолжать заниматься работой, которая никоим образом не могла принести мне удовлетворения.

Потом я уехал из Будапешта. Я жил в деревне Кишороси, в светлице крестьянского дома, и, собственно говоря, даже не представляю, на какие средства существовал. Голодать я никогда не голодал, но ел очень мало, меня подкармливали пожилые крестьянки. Была фасоль — старушки давали мне фасоль, а созревали помидоры или горох — приносили гороха или помидоров… У меня была кошка, и если я покупал банку печеночного паштета, всегда отдавал ей половину. Как-то раз мне принесли в подарок пять картофелин, в огороде рос посаженный мной укроп, вот я и изобрел новое блюдо — картофельный суп с укропом. Этот суп, между прочим, мы любим до сих пор.

К сожалению, сейчас мне уже не у кого спросить, почему меня все-таки окрестили. В войну мы уцелели благодаря поддельным документам. В нашей семье не было обычая переходить в христианскую веру. О религии говорить было не принято; сам я только в восьмилетнем возрасте узнал, что я еврей. Сцена, изображенная в «Ежедневнике» — один из тех немногих эпизодов в моих книгах, которые полностью, слово в слово соответствуют действительности. После того, как я торжествующе заявил, что ненавижу евреев, мать заставила меня посмотреть в зеркало и сказала в точности следующее: «На, погляди хорошенько, вот тебе еврей! Хочешь — ненавидь его, хочешь — презирай».

Если во всех вымыслах, созданных мною до сих пор, центральную роль играет проблема идентичности, поисков моей собственной идентичности, то истоки ее наверняка кроются в той минуте, когда мне пришлось взглянуть в зеркало на свое собственное наивное «я». Антисемит увидел своего жида, жид — своего антисемита, обоих — в одном и том же лице. И если есть у человека духовный жизненный путь, то, возможно, нет на этом пути ничего важнее, чем познать две противоположные стороны самого себя. С тех пор я и стараюсь не забывать о своей «другой» половине.

Вероятно, мои родители — коммунисты, евреи и некрещеные, — решили все же окрестить меня для того, чтобы избавить от иудейского религиозного воспитания. Но для меня это ничего не объясняет. Почему, по какой причине они все-таки не хотели, чтобы я был евреем? Так или иначе многие годы для меня это абсолютно ничего не значило. Я продолжал семейную традицию, опиравшуюся на свободомыслие и атеизм. Но прошло время, и крещение стало значить для меня очень много; так продолжается и по сей день. Мое отношение к христианству не имеет никакой «организованной» формы. Хотя одно время я ходил в церковь.

Меня воспитывали атеистом, но уже в детстве меня больше всего мучил один вопрос: что, если это мировоззрение ложно в самой своей основе? Даже ребенок может чувствовать, что во вселенной, в которой он живет, у вещей есть некий порядок, иерархия. Ну а если у вещей есть некая иерархия, то неважно, как я назову то, что стоит на ее вершине — абсолютным духом или Богом. Пусть даже и не на вершине иерархии — ведь туда мой взгляд не достигает, — но хотя бы на одной из высших ее ступеней, еще доступной моему взгляду, должно быть место соответствующему понятию.

Представление о мире, которое я получил от моих родителей, никак не согласовывалось с моими чувствами. А потому я начал размышлять, насколько же она стабильна — вселенная, картину которой преподносили мне атеизм, материализм и свободомыслие. И пришел к неизбежному выводу, что материализм и атеизм могут быть лишь частями некоего предполагаемого целого. А следовательно, передо мной встали новые вопросы: что есть нематериальное? что такое теизм? что можно противопоставить свободомыслию? Снова та же история: я вижу в зеркале сразу и антисемита, и еврея. И если я, еврей, провозглашаю себя христианином, то я не так уж далек от Иисуса Христа. В конце концов, даже генетически. Да и европейскому образу мысли я более близок, чем если бы был только тем или другим.

Моя культура — это вполне обычная культура рядового европейца, к которой, само собой разумеется, естественным образом примыкает и еврейская культура. Это такие вещи, которые друг друга не исключают и способны весьма мирно уживаться бок о бок. Если только мы не расисты и не включаем национальное происхождение в число политических категорий. Если вопрос ставить именно так, напрямую, то я — еврей. По этому вопросу мой прадед высказался в парламенте довольно просто: «Кому не нравится, что в этой стране живут и евреи — пожалуйста, пусть эмигрируют».

…Если вы думаете, что я считаю Томаса Манна с Марселем Прустом некими образцами, которым необходимо следовать, то я должен возразить. Критикую ли я их? Нет, это тоже неверно. Я питаю к ним своеобразную симпатию, но, в сущности, мне больше по душе другие писатели. Мне больше по душе Музиль, русская литература XIX века, вообще вся литература XIX века в целом. Мне больше по душе Теодор Шторм и Фонтане, потому что по сравнению с ними Пруст и Томас Манн — стилисты. А стилисты — это эстеты. Когда я читаю Гоголя, мне в голову не приходит называть его эстетом. А читая Пруста или Томаса Манна, я думаю именно об этом. Пусть они великолепные стилисты, пусть у них изумительное эстетическое видение мира, но они говорят очень мало нового о человеке, совершают мало потрясающих открытий о человеческих отношениях. Гоголь и Чехов, Толстой и Фонтане знают и могут рассказать об этом гораздо больше.

Эти два великих стилиста — Марсель Пруст и Томас Манн — были интересны и важны для меня скорее из-за того, что я тоже задавался вопросом: почему мы вынуждены быть не столько знатоками человеческих отношений и характеров, сколько эстетами или стилистами? Почему вся литература второй половины XX века сместилась в сторону стилистики?

В литературных произведениях сегодня существует лишь один-единственный человек. И это, разумеется, «человек без свойств». Потому что если нет других людей, в которых могли бы проявляться его свойства, то нет и его самого, то и у него нет видимых свойств. Или есть, но всего одно, два или три. И эти два-три свойства можно продемонстрировать, лишь прибегая к каким-то необычным оборотам речи. Однако подобные стилистические решения будут характеризовать уже не столько героя, сколько самого автора. Потому-то я и остался душой с романом XIX века, что интересует меня в основном лишь одно: каковы остальные люди, как живет другой человек, кто ты такой и почему все происходит с нами именно так?

Литературный герой становится все более одиноким не случайно: в основе этого процесса — победа идеала индивидуальной свободы, победа, одержанная в ущерб равенству и братству. Однако лозунги Великой французской революции — это не просто идеи, которые со временем могут устареть. Это открытие, которое захватывает нас и изменяет наше мировоззрение нисколько не меньше, чем осознание той истины, что Иисус Христос был распят ради нас. Незря деятели Великой французской революции говорили: «Свобода, равенство, братство — или смерть». Если эти три понятия не составляют в мире единства, то утрачивается и гибнет нечто, создающее в человеке равновесие и гармонию.

Великие демократии Запада сделали ставку не на достижение свободы, но на свободное самоопределение индивида; осуществлению этой цели и служило равноправие. А вместо равенства они изобрели метод социального примирения, с помощью которого не только не достигается равенство, но, можно сказать, узаконивается эгоизм. Что до братства, оно полностью предано забвению, да и кому нужно помнить о братстве в отсутствие свободы и равенства?.. Осталось лишь одно Я. Несчастное, осиротевшее Я, которое в одиночку отстаивает свою свободу юридическими средствами.

Социалистические и коммунистические общественные режимы, напротив, сделали ставку на принцип равенства. В результате они пришли к уравниловке и полному отсутствию свободы, из чего прямо следует, что для братства не осталось места. Между узниками возможно лишь товарищество в борьбе, но никак не братство. Мы уже видели, чем завершился этот эксперимент, и сегодня у нас осталась лишь одна возможность. Лучшее, что мы до сих пор можем сделать — это сказать: «Вот мое место, и я стараюсь никому не причинять вреда». А к каким болезненным дефектам, к каким дисбалансам ведет это вынужденное самоограничение, как по его милости проблемы перекладываются на чужие плечи вместо того, чтобы решаться — этого мы стараемся не замечать.

Все это невозможно оставить без внимания или обойти стороной, если речь идет об эстетике. Ибо если в романе — лишь одно действующее лицо, то это уже не роман. Можно, конечно, именовать такой текст романом, однако все равно он не отвечает древнейшему назначению повествования — излагать связную историю, рассказывать о том, какие события разыгрывались между людьми. А о том, что происходило между людьми, я могу рассказывать только тогда, когда говорю о нескольких людях, об их сходных и различных свойствах, об их характерах, о конфликтах между ними. Герой современного романа остался в одиночестве сам того не желая — и это лучшее, что мы можем об этом сказать; но если уж так получилось, то мое чувство меры заставляет меня пристально вглядеться хотя бы в это единственное «я».

Неразрешимая стилистическая проблема наших дней: почему рассказ нельзя вести в третьем лице единственного числа? Почему я неизменно вынужден вести рассказ от первого лица? Эту вынужденность еще более усугубляло принуждение со стороны социальной системы. Хотелось избегать всего, что находилось вне твоего собственного круга, ведь в тот момент, когда ты выходил за пределы собственной личности, ты попадал в механизм, в котором больше не властен был над своими поступками, так как больше не мог контролировать их последствия. Этого любой ценой нужно было избежать, а потому я еще больше замыкался в первом лице единственного числа. Однако это приводило меня в некое затруднительное положение, которое, впрочем, не было связано со спецификой социалистического режима или с индивидуальными особенностями моего психического склада; это положение, по-видимому, характерно для европейской культуры в целом. Европейская культура подняла до высочайших художественных вершин человеческий эгоизм, и это уже действительно предел, крайняя точка. Если я больше не могу заговорить с другим человеком, и он тоже не заговаривает со мной, то к кому же мне теперь обращаться?

Марсель Пруст и Томас Манн эту проблему решают в иронической форме. Музиль пытается решить ее со всей серьезностью, будто он и не австриец, а немец, даже еще более немец, чем Томас Манн. И терпит страшную неудачу. Он пишет фантастический роман, который оказывается не в состоянии завершить. Неудача его изначально заложена в романе, он не может не потерпеть в нем поражения. Ибо весь его роман повествует о какой-то зияющей пустоте, о том, что герой — этот человек без свойств, гибкое, словно бескостное существо, имеющее лишь некую телесную оболочку, неспособен вступать с людьми в братские отношения, а когда он все же предпринимает попытку это сделать, то братские отношения перерастают в любовную связь, он сталкивается с мощнейшим культурным запретом, после чего ему ничего не остается, кроме как ретироваться. Говоря попросту, ему некуда деться со своей тоской по братству…

В этом обреченном на неудачу, но все же великолепном романе поставлены, в неосознанно разработанной или, скорее, в осознанно не разработанной форме, великие проблемы романа XX века. А с середины XX века многоуважаемые коллеги — романисты предпочитают не вспоминать и про эту неразработанную форму.

Понятие человеческой солидарности, которое еще у Чехова и Толстого было столь пластически выразительным, сегодня тоже забыто. Понятие сострадания его заменить не может, поскольку в нем не отражается позитивный смысл чувства человеческой сопричастности.

Но я понимаю, почему слово «солидарность» Вам не нравится… Тогда лучше назовем это взаимной эмпатией. Я имею в виду способность, благодаря которой человеку достаточно посмотреть на другого человека — и он уже знает, чем они похожи и чем отличаются. Это душевное качество не имеет никакого отношения ни к полу, ни к общественному положению, ни к возрасту. А стало быть, литература второй половины XX века отказалась от одной из фундаментальных категорий — от характера, под которым я подразумеваю нечто иное, чем романтическое представление о людях добрых и злых. Но я действительно считаю, что характер не зависит от общественного положения, воспитания и пола. Характер — это единственное, благодаря чему в человеке присутствует частица божественного, а потому именно характер связывает нас с универсумом. XIX век знал об этом. Это знание было общераспространенным, в том числе и в литературе; для Чехова, например, других тем и не существовало. Я не подвергаю критике Марселя Пруста и Томаса Манна, скорее, меня интересует, о каких темах они знали, но предпочитали умалчивать. Когда я начинал работать над «Книгой воспоминаний», я полагал, что дело здесь в каких-то табу. Сегодня же я думаю, что табу — это всего лишь сопутствующие явления.

У Томаса Манна характеры есть, да еще какие! Он и сам ими наслаждается. Но вдумаемся только, как иронично он с ними обходится. Он прекращает иронизировать лишь тогда, когда сам задет за живое. Лучший тому пример — образ Руди Швердтфегера. Мы знаем, что Томас Манн писал роман о своей любви к Паулю Эренбергу, который впоследствии сжег после того, как женился на Кате Прингсхейм. В то же время нам известно и то, что в «Докторе Фаустусе» была целая глава о любви Адриана Леверкюна к Руди Швердтфегеру, которую писатель под давлением Эрики Манн исключил из книги. Читая «Доктора Фаустуса» впервые, я чувствовал: здесь есть что-то чудесное о Леверкюне и Швердтфегере, но я чувствовал также, что из романа что-то грубо вырвано. Если бы не это чувство, я не написал бы роман с главным героем по имени Томас. Это игра с человеком, который хоть и не лжив — Томас Манн никогда не лгал — но все время прячется от самого себя.

Я уважаю его и восхищаюсь им, потому что он подошел к таким границам, куда его читатели, добропорядочные бюргеры, последовали за ним лишь потому — и я не устаю удивляться, что они вообще последовали за ним вместо того, чтобы забить камнями — словом, последовали за ним потому, что чувствовали то же самое. Каждый из них тайно обожал мальчиков и в мыслях опускался до самого низменного разврата, но каждый при этом, подобно Томасу Манну, играл в прятки сам с собой. Соответствие совершенно очевидно. Но тогда надо поискать — где же у Манна характеры, которые таким вот образом играют в прятки сами с собой? Но как раз это мне показать и забыли; последним, кто показал мне это, был Чехов. Характер, прячущийся сам от себя, не показывают ни Томас Манн, ни Пруст. Для того и нужна им стилистика, для того и нужна им дистанция, чтобы оставаться в гармонии с собой.

Моя «Книга воспоминаний» — разумеется, не выход из этого трудного положения. Я выглядел бы смешным, если бы ставил себя на одну доску с этими великими писателями. Я не размышлял над решениями, в первую очередь потому, что «решить» эти проблемы невозможно. Меня интересуют вопросы культуры: например, почему в романах конца XX века я могу в лучшем случае встретиться с характером автора, а с характерами других людей — не могу. И счастье еще, если мне удается ясно разглядеть характер автора! Потому что в большинстве случаев автор, в сущности, не встречается даже с самим собой. Роман этого типа может отыскать себе единственное классическое оправдание — слова, которые были начертаны над входом в храм дельфийского оракула: «Познай самого себя!» Но в те древние времена «Я» и мир были еще нераздельны — ведь и то, и другое было обителью богов. Однако с тех пор, как Ницше признал, что боги умерли, они действительно мертвы, что, разумеется, самому Ницше нельзя ставить в вину.

Все оказывается взаимозаменяемым. Как будто свобода личности возможна без равенства и братства! Как будто эти люди, юридически свободные субъекты, могут поручить заботу о братстве благотворительным организациям, на чьи счета поступают средства от их налогов! Но это попросту неосуществимо, и если еще вчера я знал, что этого я делать не могу, то почему я не знаю этого сегодня? Знание о себе подменяется знанием о мире, и мы воображаем, что ложное знание о себе — а ложное оно потому, что из него полностью исключено знание о мире — есть истинное знание и о себе, и о мире.

И на этом-то знании о мире мы строим общественные институты и системы, до сих пор воображая себя духовными наследниками эллинов. Но мы перестали быть ими со времен Второй мировой войны. Вторая половина двадцатого века не только вычеркнула из литературы характеры, но упразднила в ней и любовь. Нет больше и страдания. Ведь если в романе существует только одно-единственное лицо, то чего же еще нам от него ожидать? В кого, черт возьми, мне влюбляться, если существую лишь я один? Но если этот единственный оставшийся герой не влюблен, если он не переживает самую глубокую связь, которая только возможна между людьми, то какого дьявола ему страдать? Ему и не надо страдать. Эта культура, к которой принадлежу и я сам, позабыла о двух основных человеческих страстях — любви и страдании. А почему же, спрашивается, забыта любовь? Да потому, что если мы признаем, что в одиночестве человеку плохо, то тем самым мы признаем отсутствие свободы. В Восточной Европе еще и поныне все непрерывно и ежеминутно страдают. Так громко и бесстыдно, что, бывает, даже я сам нахожу это омерзительным. А в Западной Европе миллионы людей притворяются, будто неизменно чувствуют себя наивеликолепнейшим образом, хотя на самом деле страдают безмерно. Плохо себя чувствовать — это некультурно, ибо самим этим фактом мы ущемляем свободу других людей чувствовать себя хорошо. Если мне плохо, и я говорю: «Как мне плохо, кошмар, хоть иди топись или вешайся», то этим я явно призываю другого к тому, чтобы, перейдя границы собственного «я», он проявил ко мне солидарность или эмпатию. И тогда у другого человека действительно возникло бы ощущение, что спокойствие его «я» нарушено.

Вот почему вместо любви приходится говорить о сексуальности, а от таких разговоров — всего один маленький шажок до порнографии. А порнографию — по иным моральным соображениям — мне следует осуждать, я должен засунуть ее в другой ящик стола или просто построить для нее отдельный квартал. Мы живем в таком мире, в котором для всех и вся есть отдельные отсеки, и в своем собственном отсеке каждый обязан чувствовать себя хорошо. А если нет — тогда встречаются двое, кто не умещается в существующие отсеки, они образуют новую группу, и вот уже для них готова новая клетка, в которой опять всем хорошо.

Я сомневаюсь, что это и есть свобода человека. А если это и так — я сомневаюсь, что из такого мира можно изгнать страдание. Но если о страдании говорить запрещено — последствия тяжелы для всех без исключения. Об этом я и хотел рассказать в «Книге воспоминаний».

Во время работы над этим романом интенсивность текста была для меня важнее его экстенсивности, глубина — важнее, чем широта. А текст, разумеется, может быть интенсивным только тогда, когда в нем нет деталей, изъятие которых можно было бы теоретически допустить. Я работал, используя «технику айсберга». Первое решение, приходящее в голову, надо отбрасывать. Не потому, что оно неудачное, а потому, что оно остается произвольным или случайным, если не подкреплено тысячью деталей, обосновывающих действие. Из этой тысячи я включаю в текст всего пять, семь или двенадцать, в зависимости от того, сколько выдержит в данном контексте произведение как целое. Или, скажем, если здесь я на чем-то сэкономил, то в другом месте нужно восполнить недостачу, чтобы не создавалось впечатления, что детали имеют значение лишь в местном масштабе и не могут быть встроены в целое. Моя задача — в том, чтобы оценивать локальное значение вещей и на этом основании включать их в целое.

Это — не стилистика. Я продвигаюсь в пространстве между опытом и фантазией, и каждая моя фраза — путь, проделанный между двумя этими полюсами. Возьмем, к примеру, тот эпизод в моем романе, когда двое мужчин лежат, обнявшись, на диване, и один из них начинает плакать навзрыд — смех его вдруг переходит в рыдания. Может быть, это и хорошая находка, но включать ее в текст еще рано. Я должен очень много знать об этих двоих. В чем они друг другу доверялись, а в чем — нет, чего они хотят избежать и что хотят дать друг другу. Я должен знать их прошлое и будущее. На основе моего собственного опыта, на основе впечатлений, сложившихся у меня от общения с мужчинами и женщинами, я должен решить, тщательно все взвесив: либо такое возможно, либо это просто идея, которая так идеей и останется. Фантазия диктует: этот персонаж в этой сцене должен плакать. Но может ли человек в данных конкретных обстоятельствах рыдать, сотрясаясь всем телом? Это может решить лишь опыт. Тогда ты отправляешься на поиски в собственное прошлое и обнаруживаешь в нем всевозможные разновидности плача, стонов, рыданий. Ты сортируешь их: вот крик боли, вот слезы любви, вот стон сладострастия. И тогда неизбежно возникает вопрос: нет ли между разными видами плача какой-то взаимосвязи? Прежде чем приступить к фразе, я должен знать досконально, как я отношусь к рыданию. Я постоянно стремлюсь оглядываться в прошлое, искать ответы в своей собственной жизни, а может быть, и в литературе. Это каждый раз и становится необходимым условием для того, чтобы у меня получилась или, наоборот, не получилась фраза.

Все это не характерно для самосознания современного человека, который твердит самодовольно: «да, я таков». Но каков же он, человек? По-моему, было бы правильнее отвечать на вопрос «кто он такой?» Современная наука о человеке спрашивает: «Какой ты?» Вопрос же, предлагавшийся в Дельфах, звучал по-другому: «Кто ты?» Ведь отвечая на вопрос, каков человек, я на самом деле отвечаю на вопрос о том, полезен ли он для меня. А на этот вопрос я могу дать лишь чисто утилитарный ответ. Или это будет ответ, ограниченный только этической либо только эстетической точкой зрения. Но я все еще не смогу ответить на вопрос о том, что же отличает вот этого конкретного человека от всех других существ. И не смогу дать ответ на самый главный вопрос: что есть любовь?

…Нет, для этой работы мне действительно не требуется никакая самодисциплина. Ведь ничто другое меня не интересует. То, чем заняты умы большинства моих современников, меня не занимает. В жесткой самодисциплине я нуждаюсь только тогда, когда лишь делаю вид, что мне что-то интересно. Все-таки не хочется обижать других людей, говоря им, что они занимаются глупостями. А еще самодисциплина нужна мне для того, чтобы обуздывать мои страхи. Ибо есть немало вещей, которых мне совсем не хотелось бы о себе знать. А потому меня ни на мгновение не оставляет ужас — мне страшно, что когда-нибудь я их узнаю.

(1995)