3. Gradus ad parnassum
3. Gradus ad parnassum
Вернемся еще раз к исходной точке пастернаковского метафизического сюжета. Его субъект переживает «лихорадку» весьма подозрительного свойства, симптом его беззаконного влечения к беззаконному миру. Внешним проявлением этого неблагополучного и даже неблагопристойного состояния является бессвязное, невразумительное, поистине лихорадочное многословие. Речевое поведение субъекта как будто являет собой наглядную противоположность канону хорошего вкуса с его императивами ясности мысли, чистоты стиля и сжатости изложения. Избыточный поток почти произвольного речеизвержения напоминает импульсивно-безоглядную «импровизацию на рояле» (отнюдь не изящный шубертовский Impromptu); высказывания-аккорды следуют не гармонической логике, а тому, что случайно подвернулось под руку, мечутся «комплектами», точно кипы бумаг, летящие в камин. К пониманию рвутся в беспорядочной спешке, наотмашь, в надежде наткнуться наугад на некое событие смысла, которое и послужит «оправданием тиража» посреди массы листков, участь которых — кануть в небытие, как только «тираж» разыгран. Яркий образ этой, так сказать, творческой лотереи являет собой картина захода солнца в «Апеллесовой черте»:
Пизанская косая башня прорвалась сквозь цепь средневековых укреплений. <…> Улицы запружались опрокинутыми тенями, иные еще рубились в тесных проходах. Пизанская башня косила наотмашь, без разбору, пока одна шальная исполинская тень не прошлась по солнцу… День оборвался. (СС 4: 7)
Хаотические действия («наотмашь, без разбору»), отходы которых «запружают» все пространство, внезапно приводят к шальному попаданию, вызывающему драматическое изменение всей картины.
Подобно своим ранне-романтическим предшественникам, Пастернак заменяет мысль как оформленный продукт безостановочной чередой усилий мысли. Знаменитая коллективная серия «Фрагментов» «Атенеума» состояла из более 450 отрывочных и разрозненных высказываний[118], произвольно следующих одно за другим, написанных зачастую с нарочитой небрежностью и в отдельности, вне контекста, совершенно невразумительных. Мысль существует скорее как обещание, пробиваясь сквозь бесконечные прерывания, повторения, откровенные противоречия, косноязычную загадочность. Отличие пастернаковского говорения «наугад» от риторики йенского фрагмента в том, что его стихией является скорее сплошное «растекание», чем фрагментарное «рассеивание» смысла. Если Новалис назвал одну из своих серий фрагментов «цветочной пыльцой» (Bl?tenstaub: Novalis 1798), то излюбленной метафорой Пастернака в этом плане являются потоки и скопления воды — ливневый дождь, лужи, весенняя распутица и, наконец, потоки слез:
Это был первый черновой набросок из тех, что пишутся один или два раза в жизни, ночь напролет, в один присест. Они по необходимости изобилуют водой, как стихией, по самой своей природе предназначенной воплощать однообразные, навязчиво-могучие движения. <…> Он верил, что эти промоины, признанные и всем понятные, придут ему на память, и их предвосхищенье застилало ему зренье слезами, точно оптическими стеклами не по мерке. (Повесть: СС, 4: 135)
Несколько позднее, в «Охранной грамоте», Пастернак сформулирует принцип импульсивного и потому многословного «завирания» в качестве необходимого свойства искусства:
По-русски врать значит скорее нести лишнее, чем обманывать. В таком смысле и врет искусство. (ОГ, II: 3)
И Пастернак, и авторы «Атенеума» прибегают к хаотическому косноязычию для того, чтобы дать картину мысли по ту сторону артикулированности, в ее усилиях схватить нечто, не поддающееся артикуляции. Характерное различие между ними в том, что романтики несут свою «невразумительность» (Unverst?ndlichkeit) как знамя; зрелище публики, которой их писания представляются полным бредом, приводит их в восхищение. Пастернак, для которого такой способ выражения имеет не менее программное значение, вместе с тем настаивает на том, чтобы представить его в модальности самоотрицания, как знак собственной неадекватности. Подобно тому как романтикам был необходим недоумевающий филистер, Пастернак нуждается в рационально мыслящем собеседнике, очевидное превосходство которого оттеняло бы его собственную слабость. Таким идеальным собеседником был для него, конечно, Коген. Что касается личного общения, то в этой роли в первые годы их знакомства выступала Фрейденберг. В ее письмах к Пастернаку находим след сложившегося дружеского ритуала совместного осмеивания и пародирования пастернаковской импульсивной манеры:
А ночью случилось нечто в твоем духе: одна девица, все время сосредоточенно молчавшая, вдруг заговорила… о синопском сражении!! Воображаю, если б на моем месте лежал ты! Конечно, ты ответил бы ей тирадой о преимуществе венской мебели над мягкой, а она продекламировала бы что-нибудь из Андрея Белого или Саши Черного… что это была бы за прелесть! <…> Сегодня началась пытка: надо передавать новые впечатления. Стараюсь издавать дикие звуки или просто мычать. Но в мою невменяемость никто не верит, даже после того, как я клятвенно уверяю, что провела пять дней под одной кровлей с тобой… (2.03.1910)
Поезд, которым Пастернак и Фрейденберг ехали с дачи в Петербург летом 1910 года, проезжал станции с комически звучащими именами (возможно, финно-угорского происхождения): Вруда, Тикопись, Пудость. В их последующей переписке эти названия становятся шутливыми эмблемами пастернаковского «тяжеловесного и немного смешного многословья», по его собственному определению (письмо 26.07.1910; СС 5: 15). Примечательны, однако, смесь автоиронии и творческой убежденности в том, как он позднее оценивал эти свои устные и письменные импровизации:
Прости, что я наспех навалял тебе столько глупостей, только в этой приблизительности и реальных. Из-за них, собственно, надо было бы начать новое письмо, разорвавши это, но когда я его напишу?[119]
(Говоря о реальности приблизительности, Пастернак мог рассчитывать на понимание адресатом одного из ключевых слов йенской эпистемологии — Ann?herung.)
Пастернаком, так же как его ранне-романтическими предшественниками, движет стремление во что бы то ни стало избежать того, чтобы созданное им сделалось патентованным «литературным фактом». Искусство существует «на ходу, на переходе» (ОГII: 3), в той мере, в какой оно сохраняет обещание чего-то, что еще впереди. Философскую основу этой позиции можно определить как нарративизацию процесса познания (научного либо художественного) в качестве единственной возможности избегнуть заключения его в рамки трансцендентального закона: вместо философской Lehre — «philosophische Lehrjahre»[120]; вместо «поэзии» — «стихописание». В высшей степени характерны в этом отношении слова о Библии в «Охранной грамоте»:
Я понял, что <…> Библия есть не столько книга с твердым текстом, сколько записная тетрадь человечества, и что таково все вековечное. (ОГ II: 18)
То, что Пастернак описывает как спонтанно пришедшую на ум мысль («я понял, что…»), в действительности является прозрачной перифразой известного афоризма Шлегеля о Библии как «очаровательной интимной записной книжке» (ein Liebesw?rdiges Privatbuch)[121].
Однако у процесса спонтанной импровизационности самовыражения имеется оборотная сторона, без которой она стала бы бессмысленным, а не преднамеренным хаосом. Ею является авторефлексия, которая, идя по следу творческого порыва, вскрывает эскизную неокончательность результата. Дуализм непрекращающейся череды спонтанных творческих порывов, с одной стороны, и неотделимой от них рефлексирующей критики, отбрасывающей каждый состоявшийся творческий шаг в прошлое в качестве эскиза и побуждающей двигаться вперед, с другой, был равно важен для Пастернака и для ранних романтиков. Сущность феномена «романтической поэзии» как раз и составляло сочетание безудержной фантазии и романтической иронии. Сама небрежная приблизительность выражения и загадочная невнятность типичного йенского фрагмента побуждала к рефлексии, требуя комментария и пояснения, которые, однако, сами оказывались проблематичными и нуждающимися в пояснении.
Что касается Пастернака, его творческая рефлексия направлена на то, чтобы ощутить каждое созданное произведение, в самый момент, следующий за его созданием, как неокончательную версию, предварительной зарисовку, «черновик». «Реальность» черновика в его летучей мимолетности — свойстве, конгениальном действительности, которую пишущий силится в нем запечатлеть. Предметом «вариации» на пушкинские темы оказывается не стихотворение «Пророк», но «черновик „Пророка“», подсмотренный в самый момент его создания, с еще не просохшими чернилами (и не высохшими слезами авторского экстаза). Транзитность черновика включает его в тотальное движение бытия:
Море тронул ветерок с Марокко,
Шел самум. Храпел в снегах Архангельск.
Плыли свечи. Черновик «Пророка»
Просыхал, и брезжил день на Ганге.
(«Мчались звезды. В море мылись мысы»)
И в этом аспекте отличие Пастернака от романтиков заключается в этическом модусе самоумаления и отказа, в который облекается его авторефлексия. Романтический автокомментарий ведет к непрерывному увеличению массы написанного. «Годы философского учения» Шлегеля, «Всеобщая смесь» Новалиса[122] представляли собой гигантские, безудержно разраставшиеся компендиумы фрагментов, каждый во много тысяч единиц. Рефлексия Пастернака проявляет себя не в наслаивании все новых a propos, но в том, что является уделом «черновика», то есть в перемарывании и зачеркивании. Позиция Пастернака выразилась в оценке Томаса Манна (писателя, которого он мог идентифицировать в качестве современного носителя наследия немецкого романтизма) в письме к Т. С. Элиоту[123]: «Мука вычеркивания и отбора не была его обязанностью»; поэтому его романы — «лишь расцвеченные дневники и заметки».
Здесь мы опять подходим к тому, что составляет особенность переживания творчества у Пастернака по сравнению с другими направлениями искусства, устремленными в будущее, от йенских романтиков до футуристов и ОПОЯЗа, — его этическую направленность, окрашивающую весь процесс в аскетические тона. Творчество для Пастернака существует не просто «на переходе» от прежнего состояния к новому, но на таком переходе, при котором прежнее подлежит прямому отрицанию и «вымарыванию».
Заряженность будущим оттеняет пройденность уже сделанного. Его стоило бы «разорвать» и начать заново; его пропажу констатируют без сожаления, — все эти потери, вольные или невольные, лишь подтверждают транзитный характер утерянного.
Прогулка по комнате, и потом порыв: зарегистрировать, отметить навсегда все вокруг: пляшущие мысли, состояние просветления, остановку, имя, все, чем можно отметить, пометить даже этот миг. Это набрасывается у окна масса листков. <…> Сквозняк и вдруг все эти белые приметы «одиночества в экстазе» летят за окно. (Письмо к Фрейденберг 28.07.1910)
Этот встречный вектор самоконтроля, как бы устремляющийся навстречу потоку безудержных импровизационных «случайностей», заявляет о себе рано — задолго до провозглашения «неслыханной простоты» как редуктивного принципа. Как кажется, он является в тот самый момент, когда Пастернак выходит из своих «годов учения» и обращается к художественному творчеству. В начале пути эта тенденция к рефлексирующей редукции почти незаметна в хаосе напряженной погони за действительностью; но постепенно она все более выступает на передний план, оттесняя безудержную непосредственность глубоко под поверхность стиха, позволяя ей заявлять о себе лишь в «далеком отголоске». Однако и в раннем творчестве эта позиция присутствует. Она настоятельно заявляет о себе в уничижительных самооценках, в разнообразии которых Пастернак проявляет немалую изобретательность. В его высказываниях о собственном творчестве то и дело попадаются такие определения, как «хлам», «мусор», «сор», «опилки и высевки».
Всего через полгода после драматического лета 1912 года, когда, внутренне порвав с философией, Пастернак впервые всецело отдался «стихописанию», он в письме к С. Н. Дурылину назовет результаты этого творческого порыва «марбургским хламом»[124]. В следующем, 1913 году, обдумывая теоретическую книгу, которая продолжила бы доклад «Символизм и бессмертие», Пастернак пишет С. П. Боброву:
Все-таки я кое за что брался, теоретическое и нетеоретическое. Но все это, написанное или только намеченное, нисколько не любо мне. И я слишком быстро настраиваюсь на враждебный лад относительно этой дряни[125].
Надписывая в 1924 году «Темы и вариации» для Марины Цветаевой, Пастернак определяет свою поэтическую книгу как дань «поклонника ее дара, отважившегося издать эти высевки и опилки, и теперь кающегося»[126]. (Надпись намекала на то обстоятельство, что в состав этой книги вошли многие стихи, «отсеянные» из предыдущей, «Сестра моя жизнь».)
Это отношение сохраняется и в дальнейшем, отнюдь не ограничиваясь ранним периодом. Так, в 1935 г. Пастернак пишет О. М. Фрейденберг по поводу недавно вышедшей книги переводов грузинских поэтов:
Я не помню, посылал ли я вам своих грузин или нет. Там половина — чепуха ужасная. И жалко, что крупицы достойного отяжелены стольким мусором (письмо 14.01.1936).
И наконец, уже в 1945 году, в другом письме к Фрейденберг, в ответ на ее тревогу по поводу развернувшейся критической кампании, Пастернак с легкостью и даже как бы с охотой присоединяется к «скандалу» как к поводу для критической переоценки всего своего прошлого:
Теперь, когда это недоразуменье насчет меня и скандал так укореняются, мне действительно хочется стать человеком. Я глупейшим образом надеюсь исправить и оправдать все эти недомолвки и недоделки. Мне в первый раз в жизни хочется написать что-то взаправду настоящее. (23.12.1945)
С той же легкостью назовет он десять лет спустя свои прошлые работы («до 1940 года») «порочными и несовершенными», позаимствовав для их осуждения лексикон заушательской официозной критики с такой же естественностью, с какой идиоматические сгустки советской идеологии и советского быта находили свое место в его поэтическом стиле, начиная с «Второго рождения».
Что эти оценки не были поведенческим «юродством», а отражали твердую моральную позицию, свидетельствуют слова, обращенные к недавно вернувшемуся из лагеря Шаламову в ответ на его сетование на свирепые нападки критики на наследие Серебряного века. То, что гонители неправы, еще не делает нас автоматически правыми, заявляет Пастернак; «расправа с эстетическими прихотями распущенного поколения благодетельна», даже если она несправедлива (письмо 9.7.52; СС 5:499). Критика, сколь угодно недобросовестная и несправедливая, может стать катализатором обновления тем, что подталкивает на пересмотры и «вымарывания» (конечно, совсем не обязательно в направлении, ею указанном). За четверть века до этого, по поводу «гонений» (конечно, в то время еще сравнительно умеренного свойства), обрушившихся на Мандельштама, Пастернак пишет Тихонову (в то время ему еще близкому), что Мандельштам станет для него «загадкой», —
если не почерпнет ничего высокого из того, что с ним стряслось в последнее время. В какую непоучительную, неудобоваримую, граммофонно-газетную пустяковину превращает он это дареное, в руки валящееся испытанье, которое могло бы явиться источником обновленной силы и вновь молодого, нового достоинства. (14.6.29; СС 5: 277)
Критическое отношение Пастернака к своему прошлому проявляется не только в оценках, но также в постоянном стремлении исправить, переделать, выправить более ранние сочинения. Написанное остается перманентным черновым текстом, покрываемым редакторскими и корректурными исправлениями, исчезающим под слоями правки. Каждое новое издание поэтических книг сопровождается радикальной редакторской правкой, существенно изменяющей и отдельные стихотворения, и состав книги в целом. В 1928 году он пишет Фрейденберг, что занят «переделкой старых книг, вроде „Поверх барьеров“, которые обезображены были опечатками да и независимо от этого достаточно дики» (19.07.1928). Первоначальная версия не обладает для автора никакой самостоятельной (хотя бы исторической) ценностью, ее «дикость» приравнивается к издательским опечаткам и так же, как и последние, подлежит, по возможности, исправлению. «Люди в ужасе от моих переделок», — признается он в письме к Мандельштаму (23.9.28; СС 5: 441). Несколько позднее А. Крученых, в связи с авторскими переделками «Второго рождения», назвал Пастернака «Сатурном, поедающим своих детей»[127].
В начале 1950-х годов Пастернак получает заказ на перевод «Фауста». Вначале, как явствует из писем, эта работа воспринималась им как вынужденная помеха, отрывающая от романа. Однако, получив из Гослитиздата рукопись с множеством редакторских замечаний, Пастернак испытал сильный творческий подъем, очевидно, стимулированный именно фактом этих замечаний. Результатом стала радикальная переделка перевода (для которой замечания редактора, конечно, были лишь внешним поводом), в процессе которой эта работа обрела для него полную творческую ценность:
Пошла корректура обеих частей Фауста, и я не меньше десятой доли этой лирической реки в 600 страниц переделал заново в совершенно других решениях, было любопытно, могу ли я еще себе позволить такую блажь и дерзость, как, не считаясь с часами дня и ночи, пожелать родить на свет такого Фауста, который <…> был бы Фаустом — в моем собственном нынешнем суждении и ощущении. (Письмо к Фрейденберг 12.07.1953)
Не забывает Пастернак и упомянуть, что густую правку он делал прямо по единственному экземпляру рукописи, и таким образом, первоначальная версия перевода оказалась безвозвратно утраченной. Спустя некоторое время новая версия вышла из печати — и Пастернак с легким сердцем признает, что и на этот раз ощущение победы его обмануло:
Мне удалось переделать чудовищную махину обоечастного Фауста, как мне хотелось. <…> Теперь Фауст вышел. Я вижу, что это не так, что это ошибка ощущения. Но у меня нет разочарования. (Письмо к Фрейденберг 30.12.1953)
Творческий путь самого Пастернака предстает своего рода «записной тетрадью», в которой отдельные произведения существуют как бы в виде подлежащих правке черновых заметок.
Иногда процесс «перемарывания» приобретает буквальный характер, так что последующая версия реально или символически уничтожает собой предыдущую. Некоторые стихи в рукописной версии «Поверх барьеров» прозрачно адресовались Надежде Синяковой (цикл «Скрипка Паганини»), поэтому автор под всяческими предлогами уклонялся от того, чтобы показывать рукопись Елене Виноград — пока «поверх» прежней книги не возникла новая. Эта новая книга не только служила идеальной «заместительницей» прежней, но буквально была вшита в обложку «Поверх барьеров» и записывалась на заклеенных страницах последней. В свою очередь, эта первоначальная рукописная версия новой книги была впоследствии перекрыта позднейшими изменениями; когда во время войны этот палимпсестный экземпляр погиб — вместе с ним бесследно исчезла первая редакция, отразившая первоначальный импульс создания книги[128].
В ходе работы над книгой «Сестра моя — жизнь» Пастернак создал много стихотворений, которые не вошли в ее состав при опубликовании. Эти стихотворения положили начало следующей книге — «Темы и вариации», которая, таким образом, также как бы родилась из предыдущей, дав автору повод назвать ее «опилками и высевками». Один из предполагавшихся вариантов заглавия этой новой книги — «Оборотная сторона медали» — должен был подчеркнуть ее палимпсестную производность по отношению к предыдущей[129]. По свидетельству Вильмонта, Пастернак рассказывал, что он писал «Темы и вариации», за отсутствием бумаги, на оборотной стороне машинописного экземпляра «Сестры моей — жизни», что и вызывало такую идею заглавия[130].
Таким же образом соотносятся две автобиографии Пастернака. Вторая, отделенная от первой промежутком в четверть века, отнюдь не является ее продолжением; она посвящена тому же времени, тем же вехам в духовном развитии автора, что и первая. Два текста накладываются друг на друга в качестве двух версий одного замысла, причем вторая открывается заявлением, что предыдущая автобиография была «испорчена ненужной манерностью, общим грехом тех лет» (ЛП: «Младенчество», 1).
В этой образной идее творчества как продолжающейся «записной тетради» стихам часто отводится роль черновых зарисовок или подготовительных этюдов, ведущих к прозе. Интересна в этом отношении характеристика стиля Шекспира в заметке, написанной в 1946 году, в которой явно звучат ноты самоотождествления:
Стихи были наиболее быстрой и непосредственной формой выражения Шекспира. Он к ним прибегал как к средству наискорейшей записи мыслей. Это доходило до того, что во многих его стихотворных эпизодах мерещатся сделанные в стихах черновые наброски к прозе. Сила шекспировской поэзии заключается в ее могучей, не знающей удержу и разметавшейся в беспорядке эскизности. («Замечания к переводам Шекспира»; СС 4: 414)
Пастернак с удовольствием отмечает следы того, что Шекспир пишет «второпях», — отдельные стилевые неловкости, «явно неотредактированные» повторения, — поскольку они высвечивают эскизный, «черновой» характер написанного (ibid.: 424).
Творческий процесс героя романа Пастернака следует по тому же пути: чувствуя, что он не готов еще к написанию прозаической книги, Живаго «отделывался вместо нее писанием стихов, как писал бы живописец всю жизнь этюды к большой задуманной картине» (ДЖ, 3: 2). Аналогичное самоощущение переживает и сам Пастернак в процессе работы над романом. В письме к Фрейденберг он замечает, что стихов к роману могло бы быть значительно больше, но что стихи эти создаются им лишь постольку, поскольку они приближают его к осознанию прозаического замысла; только эта служебная роль позволяет ему принять «бессмысленное и постыдное без этого стихописание» (20.03.1954). (Вопреки этому заявлению, или вернее в контрапункте с ним, в тексте романа именно стихи подводят итог прозаическому рассказу, сдвигая его в метафизический и мистический план и тем самым существенно изменяя смысл его финала.)
Сходны и чувства, испытываемые и автором романа, и его героем при возвращении к уже написанному:
Разбирая эту мазню, доктор испытал обычное разочарование. Ночью эти черновые куски вызывали у него слезы и ошеломляли неожиданностью некоторых удач. Теперь как раз эти мнимые удачи остановили и огорчили его резко выступающими натяжками. (ДЖ 14: 9)
Совершенно аналогичным образом, Пастернак, уже почти закончив роман, жалуется в очередном письме: «Я работаю, я не умею отдыхать, наслаждаться, но как скучны и бездарны черновые карандашные зарисовки, которые я делаю к последней части» (письмо к Фрейденберг 12.07.1954).
Сравнения словесного творчества с «мазней» и «карандашными зарисовками» живописца отнюдь не случайно. Метафора творчества как живописного наброска, эскиза, этюда, служит для Пастернака одной из важных образных репрезентаций идеи творчества как перманентного «черновика», в основе которой лежали впечатления от творчества отца. Наткнувшись случайно на черновые эскизы, пролежавшие в сундуке много лет, Пастернак пишет о «радости и гордости», которые у него вызвала встреча «с папиными набросками, самыми сырыми и черновыми, с его рабочей макулатурой» (письмо к Фрейденберг 20.03.1941; СС 5: 395). В обеих автобиографиях почти ничего не говорится о живописных работах Леонида Осиповича; зато он показан — то исподтишка рисующим шаржи на вечере, «прикрывая шапкой альбом», то «лихорадочно» работающим над иллюстрациями к «Воскресению». В этих мимолетностях наиболее ярко проявлялось то, что Пастернак всего более ценил в даровании отца: его мастерское умение схватывать «летучие впечатления»[131].
Говоря о различных образных воплощениях идеи творчества как черновика-эскиза у Пастернака, нельзя не вспомнить о художественной сфере, особенно ему близкой, — музыке. В этой проекции образ «черновика» принимает облик музыкального этюда или технического упражнения. Характерны некоторые из вариантов заглавия будущей книги стихов («Поверх барьеров»), которые Пастернак предлагал в письме к Боброву (16 сентября 1916): «44 упражнения», «Gradus ad Parnassum» (название знаменитого сборника упражнений для фортепиано Муцио Клементи)[132]. (Сама идея озаглавить таким образом поэтический цикл отсылала к богатой музыкальной традиции облечения сочинений высокого художественного достоинства в форму Klavier?bungen, этюдов, «тетрадок» для юношества и т. п.)
Мысль о творчестве как об «упражнении» пронизывает размышления Пастернака в период раннего философского осмысливания природы и назначения искусства: «То, что мы имеем под именем искусства, есть развивающееся упражнение»[133]. Если образы живописного этюда-зарисовки и «записной книжки» подчеркивали преходящий характер творческих усилий, то образ музыкального этюда-упражнения оттеняет этический аспект идеи: понимание творчества как ступеней непрерывного восхождения «на Парнас»: «Художник не творит культуры. Он занят упражнениями — он аскет культуры»[134]. «Самым шопеновским в Шопене», квинтэссенцией того, что он называл шопеновским «реализмом», для Пастернака были его этюды («Шопен»; СС 4: 404).
Свои произведения Пастернак постоянно готов счесть не более чем вспомогательными «заметками». Но их течение направляется аскетическим стремлением к самоусовершенствованию, придающему всему творческому пути характер неустанного поступенного восхождения «на Парнас».
Осенью 1948 года Пастернак послал Фрейденберг рукопись только что законченной первой части романа. В письме по поводу прочитанного Фрейденберг высказала ряд очень проницательных суждений: о «единстве» всего пути Пастернака, обнаруживающемся поверх всех его самоотречений, и о том, что он строит бессмертность «как кровное свое дело» (29.11.1948). Пастернак откликнулся на следующий же день (30.11.1948).
Дорогая моя Олюшка!
Как поразительно ты мне написала!
Твое письмо в тысячу раз больше и лучше моей рукописи. Так это дошло до тебя?! Это не страх смерти, а сознание безрезультатности наилучших намерений и достижений, и наилучших ручательств, и вытекающее из этого стремление избегать наивности и идти по правильной дороге…
И перед всеми я виноват. Но что ж мне делать? Так вот, роман — часть этого моего долга, доказательство, что хоть я старался.