Александр Герасимов ГОНЧАРКА
Александр Герасимов
ГОНЧАРКА
Мама Варя телом крупная, белолица, черноглаза. Волосы подстрижены коротко, с ранней паутиной седины. Как проводила папаньку на войну, работать устроилась в гончарную мастерскую.
Мастерская почти у самого Пьяного Лога, прозванного так за свой буйный характер в паводки, в распутицу. Приткнулась на отшибе села к Больничной горе окошками и стоит вот уже много лет, попыхивая дымом в лазурное небо из сушильной печи да беленых труб отопительных голландок. Летом здесь хорошо: травостои, ягодник и дикоцветье аж до самого старого кладбища. Полынный дух мешался с запахом горных цветов и, подгоняемый ветром, катился колобком по лысине Больничной горы до высоких сельских огородов и там, ожегшись о крапиву, вскидывался по переулкам в улицы, в просторные дворы.
Зимой мастерская горбится под тяжестью снежных сугробов, дрожит от ветра и холода. Далеко видно в ночи пять окошек, освещенных керосиновой семилинейной лампой. Мама Варя готовит к дневной смене глину. За день надолбит ее, мерзлую, натаскает, а уж ноченьку всю топчет ногами. Ходит по кругу от краев к середине, мнет посиневшими от холода пятками неподатливый пласт, старается, чтоб не пропустить камешек или там галечку какую, чтоб мастер потом не выговорил, чего доброго.
К тому, верно, и мяли босыми ногами эту глину, чтобы учуять ненужную примесь.
Ходит мама Варя по кругу, а следом, не отставая, — маленький, купленный этим летом, козленок, он взбрыкивает ножками и на ходу острыми зубами хватает потеплевшую и влажную глину.
Ночь на дворе звездная, с покосившейся набок луной, с ковшами Малой и Большой Медведицы. По-нашему — ночь баская. Но тяжело на душе у мамы Вари. Где-то идет война, и в село накатывает горе в виде листков-похоронок или писем от друзей-товарищей.
Маме Варе только тридцать этой зимой исполнилось, а высохла так, что годов на десять-пятнадцать выглядит старше. Да и одна ли она так-то...
А круг глины расплывается под ногами вширь. Он занимает уже всю вторую половину избы. Еще немного, и мама Варя закроет готовый сырец влажным половиком, чтобы не засох к смене, и начинает новый замес.
На исходе ночи, с клубами зимнего холода, в избу входит Егор Минеев, старший над гончарным производством. Он в латаном-перелатанном полушубке, в новых, поскрипывающих на морозе лаптях, портянки намотаны до самых коленок, толсто. Оборки крест-накрест аккуратно идут вокруг ноги в обхват, надежно. Рыжая бородка его в толстом слое инея, карие глаза добрые, с располагающей лукавинкой.
Перво-наперво голичком по новеньким лаптям пройдется, не торопясь, ласково, будто хром первосортный протрет, сбросит одежину и уж только потом в горницу, к маме Варе здороваться идет.
— Ну, здравствуй, Петровна, — скажет, и по ручкам, — все топчешься, значит? — Жалел маму Варю и уважал за безотказность в работе и веселый нрав. Да и собой она ладна же была, холера черноокая! Старый мастер пошаливал немало в молодости, да что было, то прошло. Эхма!
Вскорости приходили остальные мастера: маленький, плюгавый Петя Лобачев, с большой дынеобразной головой, Матвей Грязнов, старик за семьдесят, с упругим взглядом зеленых глаз, весь в волосьях, большой, могутный. Приходила и Тоня-Сухоня, тощая, как лутошка, мастеровое дело переняла от отца, лучшего гончара района.
Так в восемь рук начиналась работа. Садились за гончарный круг затемно, когда луна, скатившись с горы Варяжки, дотлевала у крайней избы и лишь волчий вой нарушал ташинский сон.
Налаживая первый колобок глины на заласканный руками гончарный круг, Егор Минеев как-то с надрывом охнул:
— Ох уж эти волчищи, бес знает, откуда и приперло их. В колхозе «Новый Свет» прошлой-то ночью голов с полста нарушили. Додумались ведь, ироды, окошко на ферме разбить. Через него и влезли. Ишь, выводят с обжорства-то.
Егор глянул напряженно в темное окно и будто нехотя начал оглаживать кусок глины смоченными в воде руками, вращая ногою гончарный круг.
Изделия Егора отличались веселой затейливостью, песенностью. А петушков глиняных он лепил таких, что ребятишки Ташино прохода не давали: «Подари да подари, дедушка, петушка!» И он раздавал нехитрую ребячью отраду мокроносым своим поклонникам, а те, получив подарок, взахлеб дули воздух в петушиную гуздку. И оглашалась улица веселым пеньем. Довольнехонькие крестники убирали из-под носа вылезшие от старания пузыри, прятали в глубокие карманы мамкиных и тятькиных одежин подарки и бежали по домам радостные. Его руки создавали то, что радовало, какой-то веселый смысл был вложен в то или иное его изделие, в роспись, в закалку.
Когда вскрывают сушильную печь, мастер каждой посудинки ноготком коснется. И звенит тогда по Пьяному Логу музыка, не похожая ни на одну в мире. Услышав ее, поражаешься, как это они, ташинские мастера, сумели все это, как одолели сердцем. А ведь им нелегко, у каждого не по одному горю на плечах повисло. Егор потерял сына, единственного, еще в первый год войны, Матвей Грязнов сразу двух сынов в сорок втором. Вот оно, дело-то.
Только Тоне да Пете Лобачеву терять было некого. Тоня жила одна, бобылкой. По молодости невестилась, ухажеров заводила, гадала бесчисленно, да так и не вышла замуж. Сиро и одиноко жила в маленькой, глиной мазанной по пазам, избушке.
У Пети мать умерла, когда ему и года не было. Отец, пьяница, заморил мальчонку. Так рахитиком и рос. В тридцать восьмом, кажись, году, отец за похабную частушку в адрес председателя сельсовета угодил на Соловки и там сгинул, оставив сыну рубленую высокую избу да хвастливый балалаечный характер. Петю так и звали: «балалайка».
За долгий рабочий день, от темна до темна, дивно посуды разной делали: кринки, пиалы, жаровни, корчажки, кувшины. Все это ставили на выстой в сенях, на сквозняк, чтобы в тени недельку-другую постояли, а потом только уж в печь, на обжиг.
Много делалось, но мало говорилось.
— Слышь, дядя Матвей, — это Петя Лобачев, — хошь, сказку скажу?
Матвей не слышит, вытягивает стенки кувшина, ладит повыше, повеселее его сообразить, как у Егорши, но это ему не удается. Как-то грузно все получалось, но и устойчиво. Если, бывало, вывалится из рук оплошавшей бабы кринка с молоком, ни в жизнь не разобьется, хоть бы на камни упала. Помянет тогда Матвея бабенка добрым словом. Но легкость, веселость ему не давались.
Матвей не слышит Петю. Руки его, в крепких рыжих волосах, наводят фасон на кувшине, полируют водицей.
— Присказку, говорю, скажу, — ощеривается Петя гнилозубым ртом в ухо Матвею.
Тот, будто не расслышав, косит глубокие глаза на Петю недобро. Петя обижается:
— К нему, понимаешь, с добром, а он, понимаешь, с дерьмом!
Высморкавшись в холстяной фартук, Петя останавливает круг, снимает изделие тонкой ниткой под самое основание, ставит готовую пиалу на общий топчан.
В мастерской тепло. Мастера за день упревали. У Тони по щекам даже румянец возьмется. Она в серой кофте с пуговичками-кнопками, по вороту кружевная каемочка, на плоской груди ее топырится фартук, волосы туго затянуты в узел, глаза разные: один светло-карий, другой — зеленый. Пальцы рук с какой-то величественностью тянут, распрямляют послушную глину, которая приобретает конкретные очертания. Тоня ласково, как ребенка, обихаживает свое творение, зоркими разномастными глазами оценивает. И загораются в глазах ее яркие весенние звезды, что тихо, без звона, тонут в проталинах речек, в оттаявших ташинских лужах. Мастер она хороший, и в минуты удачи вся светится и радуется...
В темных лохматках паутины, что повыше окошек свил невидимый мизгирь, вдруг однотонно забунила муха. Все смотрят туда удивленно:
— Ха! — выкрикнул Петя Лобачев.
— Мотри-ка, — хохотнул Егор Минеев.
— Живехонькая! — удивилась Тоня.
А круги гончарные вращаются, мелкие капельки красноватой воды моросью ложатся на столы, стены.
Мама Варя утирается, сидя на лавке.
— К теплу, видать, запела, к весне, — это она о мухе.
И сразу поднялось настроение. С весной связывали надежду, ждали конца войне, ждали перемен. С этого дня солнце плашмя, всем телом своим, ложилось на угорье. Таяли пропахшие лесом и травой улежалые снега, появлялись в негустой легкой дымке желтоватые проплешины. Готовилась к великому буйству природа.
По весне галчатами прилетали от бабки в мастерскую ребятишки. Мама Варя рада-радешенька. Все вместе, все не врозь. Старшенький — помощник. Иной раз заменяет главную топтальщицу: проворно мнет глину, за ним и младшенькие тянутся. «Брысь!» — гонит он их, а они тошней того давят скользкую глину ножонками. Ничего, получается. За ними козленок вприпрыжку.
Мастерам по душе ребячье присутствие. Кому картошку печеную заместо гостинца, кому корочку хлеба — от души, не в обиду. Война. Голод. Ребятишкам отрадно, ластятся к мастерам.
Какой уж оборот делает гончарный круг, может, миллионный, а может, и того больше. Сельповский магазин завален глиняной посудой. Расписную кое-как разбирают, а простую ни-ни. Какой уж месяц не получают мастера зарплаты. Привыкли, не сетуют.
Весной оживали. Тянулись ранним утром по хрупкому, шумному насту к прошлогодним стогам и уметам, шевелили солому, выбирали необмолоченные колосья. Потом их сушили, толкли в ступе. Спасались. А то — беда.
...Приткнувшись пятью окнами к Больничной горе, живет гончарная мастерская. Ласковый песенный звон готовой, уже обожженной, посуды от легкого прикосновения мастеров плывет по Пьяному Логу, врывается в дома через открытые створки окон...