«Исповедальная» проза и ее герой
С воспоминаниями о протекшей юности литература наша далеко вперед не продвинется.
А.С. Пушкин
1
Как бы мы ни относились к так называемой «исповедальной» прозе, нельзя не признать, что недавние споры о ней занимали очень значительное место в нашей повседневной литературной жизни. В этих многочисленных и почти не прекращающихся спорах не только ломались критические копья, но и формировались эстетические взгляды иных читателей и писателей, порой определялись направления целых печатных органов, наконец, рождались новые имена прозаиков и критиков. И кажется, уже сам по себе напрашивался отрадный вывод: в нашу художественную прозу пришли молодые авторы, и им в самом ближайшем будущем суждено вписать новые и очень яркие страницы в историю отечественной литературы.
Правда, одних в этих обстоятельствах смущала поспешность, с которой «молодые» намеревались заполнять страницы истории литературы. Других – излишняя горячность самих споров. Третьих здесь вообще ничто не смущало. Так или иначе, но в спорах этих не родилась та истина, ради которой, казалось, они велись. А споры эти тянутся и по сей день, хотя теперь они, как-то отяжелев, потеряли и свою былую свежесть, и прежнюю свою напористость, утратили молодцеватость и щеголеватость, а заодно и свою привлекательность. Причин здесь много, но главную, пожалуй, нужно видеть в том, что у читателя пропал былой интерес к предмету спора, а у авторов некоторых статей недостает порой терпения разобраться в происшедших переменах. В этом отношении очень показателен последний цикл статей о прозе «четвертого поколения» критика Ф. Кузнецова «К зрелости» («Юность», 1966, № 11, 1967, № 3 и 5) и статья Ф. Светова «О молодом герое» («Новый мир», 1967, № 5), последовавшие за интересным циклом статей недавно ушедшего от нас талантливого критика А. Макарова «Через пять лет» («Знамя», 1966, № 2, 3, 7 и 8; статьи эти вошли также в последнюю книгу А. Макарова «Поколения и судьбы», «Советский писатель», М., 1967).
Словно величественные дредноуты, прошли критики один за другим параллельными курсами, не обнаружив ни малейшего желания к взаимодействию. (Тут исключение нужно сделать лишь для А. Макарова, который выступил первым.) И трудно сказать, принимает ли Ф. Кузнецов основные положения статей А. Макарова: автор «Юности» почему-то счел за благо для себя игнорировать подробный анализ прозы «четвертого поколения», проделанный автором «Знамени». Ф. Светов сделал один-два упрека в адрес Ф. Кузнецова, в частности обвинив его в нежелании «вдаваться в разборы» произведений, но тут же, на этой же самой странице, неожиданно отметает «разборы» А. Макарова. Автор «Нового мира» уверяет, что «монографические разборы» А. Макарова непременно уведут нас «в сторону от нашей темы». Итак, с одной стороны, плохо не «вдаваться в разборы», с другой – не следует в них «вдаваться»…
Я тоже рискнул выйти в плавание, но мне не хотелось бы просто качаться на голубых параллелях и гордо ничего не замечать впереди себя, кроме туманного и недосягаемого горизонта. Я хочу идти своим путем, но не стану пугаться пересечения курсов, не буду делать вид, что я единственный мореплаватель.
Начиная свой путь, сразу же оговорюсь: я с трудом принимаю термин «четвертое поколение», рожденный в свое время заботами только о сегодняшнем дне. Ведь если есть «четвертое поколение», то должны появиться и «десятое», и «тринадцатое» и т. д. Неудобство определять литературные поколения порядковыми числительными кажется очевидным, поэтому будем считать этот термин временным. Вину же за неудачный термин возложим на всех, а стало быть, ни на кого в отдельности. Порой вот так неожиданно сказываются преимущества коллективной ответственности.
Мне очень близка мысль Ф. Светова, что «дистанция времени дает критику свою выгоду» и что «теперь уже можно спокойно разобраться в том, что осталось, отстоялось со временем, а что ушло вместе со злобой дня и представляет интерес разве что историко-литературный». Правда, потом у меня с Ф. Световым возникнет спор на тему, что «осталось» и «отстоялось», а что не «осталось» и не «отстоялось», но сама постановка вопроса мне кажется своевременной.
Действительно, не пора ли нам разобраться в нашем же литературном хозяйстве, когда мы имеем уже и достаточное число писательских имен и немалое число литературных героев? Не пора ли наконец разговору о прозе «молодых» выйти из состояния одной только лихой предположительности суждений? Пожалуй, настало время обзавестись нам и обоснованными выводами. Здесь у меня нет никаких расхождений с Ф. Световым.
2
А теперь особо несколько слов о логике Ф. Кузнецова. Критик полон решимости внушить нам мысль, что проза «молодых» за последнее десятилетие «проделала путь от гладилинской «Хроники времен Виктора Подгурского», трогавшей первозданной и чистой наивностью, к беспощадно трезвой и суровой повести «Привычное дело» В. Белова и перестала быть «молодой». Представители ее прошли за эти годы схожий путь, и лишь в той мере, в какой они прошли этот путь жизненной зрелости, они и остались в литературе, избегнув опасности оказаться авторами одной-единственной «первой повести».
Не правда ли, занимательная логика? Оказывается, к зрелости вовсе не обязательно приходить самому, за тебя это могут сделать и другие. Написал, скажем, А. Гладилин «Хронику времен Виктора Подгурского», а через несколько лет В. Белов утвердил зрелость А. Гладилина своим «Привычным делом», Ф. Кузнецов убежден, что представители «молодой» прозы «прошли за эти годы схожий путь». Право, не знаю, в чем критик увидел схожесть путей В. Белова и А. Гладилина и какие соображения навеяли ему столь оригинальную мысль.
На деле же все обстоит несколько иначе. А. Гладилин вот уже десять лет пишет однообразно-беспомощные «исповедальные» повести. Начал он упомянутой «Хроникой…» и дошел до «Истории одной компании» (автором одной повести он не остался, но и зрелости не обрел). А В. Белов давно пишет превосходные рассказы и к зрелости пришел не сегодня и совсем уже не благодаря А. Гладилину, а скорее вопреки.
Видимо, та же логика заставляет Ф. Кузнецова вести путь В. Аксенова от «Коллег» и «Звездного билета» к таинственно не названным рассказам. В таком случае не мешало бы раскрыть нам секрет: какой аксеновский рассказ есть доподлинное свидетельство его писательской зрелости? Говоря об А. Гладилине, Ф. Кузнецов как-то стесняется упоминать его последнюю повесть; видимо, по той же причине он не упоминает и последний роман В. Аксенова «Пора, мой друг, пора!». Ведь назови их, всякий разговор о зрелости покажется просто неуместным. Поэтому-то у Ф. Кузнецова Василий Белов зреет за Анатолия Гладилина, Георгий Владимов, наверное, зреет за Василия Аксенова, а Владимир Максимов проделывает то же самое, ну, скажем, за подававшего в свое время надежды Владимира Амлинского.
Или вот, например, желая доказать особую миссию «исповедальной» прозы, Ф. Кузнецов пишет: «Легко судить «исповедальную» прозу за слабость решений и ответов: их часто не было в тот момент не только у героев, но и у авторов, – вот откуда художественная слабость и рационализм положительной программы «Коллег», беспомощность глав о перековке героя «Звездного билета». Труднее объяснить, почему это так».
Ф. Кузнецов довольно точно определил слабости ранней «исповедальной» прозы. Эта характеристика остается для нее в силе и поныне. В то же время она никогда не соответствовала прозе «неисповедальной». Так в чем же дело?
А дело в том, что Ф. Кузнецов произвольно переносит характеристику «исповедальной» прозы на всю раннюю литературу «четвертого поколения», а затем характеристику «неисповедальной» прозы старается распространить на всю нынешнюю литературу «четвертого поколения». Создается иллюзия, что молодая проза раньше сплошь была незрелой, а теперь дружно созрела. Фокус, конечно, хитроумный, но это все-таки фокус, а мы предпочли бы иметь дело с фактами.
Специальное знакомство со столь самобытной логикой одного из апологетов «исповедальной» прозы не повредит нам в разговоре о литературе «четвертого поколения», тем более что я и в дальнейшем не отказываюсь поспорить по некоторым вопросам с Ф. Кузнецовым, надеясь: вдруг в споре и выяснится истина.
3
Всякое новое поколение формирует свое общественное сознание под влиянием каких-то значительных исторических событий и уже утвердившихся идей. Однако любое поколение, как бы полно оно ни унаследовало от своих отцов их убеждения и взгляды, вырабатывает свое отношение к действительности. Литература, как одна из форм общественного сознания, отражает смену и взаимосвязь поколений, общий процесс духовного развития народа и духовную жизнь отдельной личности.
И хотя деление на поколения, как и всякая другая периодизация в литературе, – вещь не безусловная, однако если в основу ее положен безусловно важный признак, то эффективность такой периодизации будет очевидной при любых отклонениях ее частностей. (Говоря о неудачности термина «четвертое поколение», я имел в виду только термин, а не попытку произвести периодизацию.) Думается, влияние минувшей войны на судьбы того или другого поколения как раз и есть тот признак, который позволяет нам иметь вполне обоснованную периодизацию поколений и всего литературного процесса последних десятилетий.
Нас в основном будет интересовать «четвертое поколение». При всем различии судеб к нему относятся те, чье детство пришлось на войну, и я согласен с Ф. Кузнецовым, когда он пишет: «У нас было нелегкое, военное детство, мы знали и голод, и холод, и тяжкий, недетский труд…» Все это точно соответствует действительности, и спорить тут не приходится. «…Нам все было ясно, – патетически продолжает критик, – и будущее виделось нам в образе бесконечных голубых параллелей, уходивших в века, вперед». Вот тут уж не все соответствует действительности, и не спорить здесь просто невозможно.
Мне, например, неведомо, о каких «голубых параллелях» грезилось, скажем, юношам и девушкам, потерявшим в войну отцов, матерей, родной дом и на долгие годы отлученным от школы и навсегда – от юности. Эти вчерашние девочки и мальчики без особых романтических иллюзий встали к станкам или пошли работать в поле. И если уж говорить об окраске времени, то навряд ли будущее виделось им непременно в голубых тонах.
Зачем же нам забывать о своих сверстниках только на том основании, что они оказались менее нас удачливыми?!
Не снились голубые сны и тем девочкам и мальчикам, которые по воле судьбы много-много раз засыпали под тявкающие оклики фашистских патрулей, а просыпались под бесцеремонные удары тяжелых прикладов в дверь. По-разному сложилась в дальнейшем судьба этой части нашего поколения, но два-три очень важных года из жизни многих наших сверстников были вычеркнуты.
И это еще не самая горькая правда о нашем поколении. Недавно я прочитал книгу Леонида Сапронова «Дело к весне», и, признаться, мне вдруг стало стыдно за ту удачливость, что не обошла стороной многих из нас. В книге есть повесть «За туман-границей». Это исповедь нашего советского юноши, познавшего рабство в двадцатом веке. Да, мы слыхали, что во время войны немцы угоняли в Германию наших сверстников. Но что мы знаем о судьбе угнанных? Нет, даже не тех, кто погиб там, а хотя бы тех, кто вернулся на Родину. Я говорю о судьбе значительной части поколения. Во всяком случае, ее представителям очень долгое время было не до голубых восторгов, о которых с таким умилением вспоминает Ф. Кузнецов.
Зачем же нам, получившим «первую закалку в бурный, противоречивый 1956 год» (слова Ф. Кузнецова), было так длительно и упорно, так по-анкетному казенно относиться к тем из наших сверстников, на чью долю выпали не только трудности, но и ужасы военного детства?
Так что же, критик Ф. Кузнецов, мягко говоря, выдумал все эти «параллели»? Нет, не выдумал. Дело в том, что он имел в виду только одну часть нашего поколения. Какую именно? Давайте послушаем самого Ф. Кузнецова: «Я вспоминаю себя и своих сверстников в пору нашего духовного отрочества, которое пришлось на конец 40-х – начало 50-х годов, когда мы только входили в жизнь, и даже не в жизнь, а в аудитории институтов и университетов».
Жизненный путь этой части нашего поколения при определенных трудностях был все же нормальным: школа – институт – работа. И здесь не может не броситься в глаза, что тот признак, который принят нами как главный при характеристике «четвертого поколения», у этой части выражен наименее ярко. Действительно, трудные были детство и отрочество, но они не были все же настолько трудными, чтобы прервать нормальное развитие. Как мы уже видели, для большей части нашего поколения эти трудности заключались не только в различного рода жизненных неудобствах или лишениях (даже личном горе), айв нарушении нормального пути развития.
Разумеется, я не собираюсь винить другую часть поколения за ее относительную удачливость. Это было бы и несправедливо, и неразумно. Тут же хочу оговориться. Мое утверждение, что нормальный путь развития – «школа – институт – работа», не нужно понимать буквально. Я имею в виду не обязательность, а возможность такого пути для каждого. И сейчас не всякий после школы непременно поступает в вуз, но возможность такую имеет всякий.
Итак, что же характерно для нашего поколения? Во-первых, трудности военного детства. Во-вторых, трудности послевоенной юности. В-третьих, невозможность вовремя получить образование (нарушение нормального пути развития). Это касается большей части поколения. А меньшая его часть, оказавшаяся в относительно благоприятных условиях, получила даже неожиданную льготу – почти бесконкурсную возможность поступить в вуз.
Вопрос о высшем образовании представляет интерес по многим причинам. Во-первых, герой «исповедальной» прозы – это вчерашний школьник или студент, и главная его забота, как правило, связана с проблемой дальнейшего образования. Во-вторых, вопрос о высшем образовании, помимо всего, – вопрос социальный, а критик Феликс Кузнецов поучал еще критика Льва Аннинского, что «проблема личности не решается в сфере чисто нравственной, это проблема нравственно-социальная». Вот и давайте все проблемы решать в нравственно-социальном плане.
Если студентам предложить вопрос в такой форме: «Кем ты станешь после окончания вуза?» – последуют ответы: «инженером», «врачом», «преподавателем»… Но нельзя ли несколько изменить вопрос и поставить его так: «А кем ты не станешь после окончания вуза?» Тут должны следовать ответы: «рабочим», «крестьянином», «солдатом»… Помните, у А. Гладилина: «Идти работать? Тут уж возмущались даже закоренелые троечники: «Зачем же мы получали среднее образование?» Действительно, зачем?
Оказывается, больше всего героев «исповедальной» прозы беспокоит не вопрос их призвания, а вопрос их благополучного социального будущего. Кем угодно, но только не рабочим, только не крестьянином, только не солдатом. А давайте себе представим, что вот эти откровения героев А. Гладилина довелось услышать человеку, у которого война выхватила из жизни два-три года, который к девятнадцати годам примерно пять лет проходил в «работягах», затем три-четыре года армии, затем… Затем жизнь у таких людей складывалась по-разному. Но таких людей «исповедальная» литература самодовольно игнорировала.
Итак, после окончания школы решается вопрос не только призвания, но и социального будущего, а заодно выявляются и гражданские намерения выпускников. Естественно, нельзя усматривать в желании получить высшее образование что-то заведомо предосудительное. Нравственную оценку этого желания дает ответ на вопрос: «Ты получаешь высшее образование во имя того, чтобы кем-то стать или только во имя того, чтобы кем-то не стать?» Социальный анализ как раз нам и поможет проследить пути формирования общественных типов, сложившихся в недрах нашего поколения.
4
Здесь у нас пойдет разговор о герое «исповедальной» прозы, и нам будет очень важно выяснить не то, каким хотел казаться герой, а каким он был на самом деле, каковы были его нравственные позиции и социальные намерения.
Но сначала послушаем «исповедальные» признания Ф. Кузнецова и посмотрим, насколько они верны. «Наши голубые, безмятежные при всей трудности жизни, такие правильные и ясные убеждения, – констатирует критик, – свидетельствовали о том, что мы умели верить, но не всегда умели думать». Или еще: «Авторы ее принадлежали к тому же поколению, только-только начинавшему обретать зрелость, им так же мучительно не хватало умения мыслить, они так же были слабы в синтезе, как и их герои» (разрядка моя. – А. Л.).
По Ф. Кузнецову выходит, что «четвертому поколению» свойственно было неумение мыслить. Здесь критик, кажется, допускает ненужную щедрость, слишком расширительно распространяя важный признак какой-то части поколения на поколение во всем его объеме. А я, например, отваживаюсь утверждать, что гражданская зрелость и способность мыслить – это не поветрие, а способность конкретного индивидуума; и вообще никогда не было времен сплошных дураков, как никогда не было времен сплошных умников. Правда, бывают времена, когда дураку легче сойти за умника, но это уже особый разговор.
В этой же связи меня очень озадачило и такое заявление Ф. Кузнецова: «Общественное потрясение, пережитое всеми в 1956 году, разбудило мысль. И в первую очередь мысль молодых». Стало быть, если уж «мы» не умели мыслить, то остальные и подавно. А я, например, до сих пор и не предполагал, что Михаила Шолохова или Леонида Леонова «разбудила» клокочущая мысль Гладилина или Аксенова. Вот уж действительно до чего не доведет святая простота! Правда, мне и до сих пор не ясно, почему же стал возможен «пятьдесят шестой год», если до этого самого года у нас никто не умел мыслить. Признаюсь честно, я не умею отвечать на такие вопросы. Феликс Кузнецов, вот он умеет, ему, как говорилось в старину, и карты в руки, а мы пока продолжим разговор о своем поколении.
Итак, Ф. Кузнецов уверяет нас, что, дескать, мысль у молодых проснулась только в 1956 году Я согласен, у кого-то она шевельнулась именно в то время. Что касается других, то они мыслили и прежде. Сошлюсь хотя бы на такой пример. Писатель Георгий Владимов, типичнейший представитель «четвертого поколения», вошел в литературу как критик и только к тридцати годам написал первую повесть («неисповедальную»). Но возьмите хотя бы его статью «К спору о Ведерникове», опубликованную журналом «Театр» в 1954 году, и вы убедитесь, что способность мыслить – это совсем не поветрие. Я специально рекомендую эту статью Г. Владимова, так как она была опубликована за два года до того рубежа, от которого Ф. Кузнецов ведет родословную наших умственных движений.
Или напомню другого критика тех лет – Марка Щеглова, умершего в 1956 году. При любом отношении к его критическим статьям как-то не поворачивается язык сказать, что он не был способен мыслить. Примеры можно множить. Но вернемся к Г. Владимову.
В 1961 году он опубликовал свою повесть «Большая руда»; были на нее и рецензии, причем в основном положительные. Его имя стало иногда мелькать в «обойме». Если бы Ф. Кузнецов искренне помышлял о «рачительном и вдумчивом» отношении к молодой прозе, то он еще в 1961 году, а не в 1966-м объявил бы о «кончине» так называемой «исповедальной» прозы. Но не предполагал ли тогда уважаемый критик, что М. Щеглова забудут, что Г. Владимов, вероятно, случайность и что все обойдется? Нет, не обошлось. Тут-то и заволновался Ф. Кузнецов. Нужен был какой-то ход, необычайный ход. И вот Ф. Кузнецов начинает выводить творчество Белова и Владимова из литературных опытов Гладилина и Аксенова. Небезынтересный факт: «исповедальная» проза всякий разговор о преемственности и традициях считала нелепостью, а сама, еще даже не созрев, полезла в «предшественники». Поистине задумали жать там, где никогда не сеяли.
Вы только послушайте внимательно Ф. Кузнецова: «Первозданная наивность, или, как определили критики, «инфантильность», ее (то есть «исповедальной» прозы. – А. Л.) героев сочеталась с мужественной попыткой не только героев, но и авторов с ходу разрешить сложнейшие проблемы человеческого духа: в чем смысл жизни, добра и зла, человеческой совести? Это был пафос постижения личной нравственности с азов, и эти азы оказывались необъятными глыбами духовных ценностей. Это был пафос первооткрытия элементарного, а элементарное оборачивалось сложнейшими проблемами человеческого духа, над которыми века и века бились великие…»
Видели как? Великие бились, бились – у великих ничего не получилось. Пришли Подгурские и начали «сложнейшие проблемы человеческого духа» поднимать с азов.
Но зачем же с азов? Разве великие так уж ничего и не сделали? И зачем же «с ходу»?
Сделав небольшую уступку («мы не умели думать»), «исповедальные» герои переходят в решительное наступление, безосновательно претендуя на особую роль в общественной жизни. Они выдают себя за страшных новаторов, самоуверенно принимают самые неестественные позы с небескорыстной целью ошеломить всех новизной и оригинальностью. Прикинув еще на школьной скамье или на первых курсах вуза, какие льготы сулит им эта новая роль, они решили биться за нее не на шутку. Вот тут-то и начинаются страдания новоявленных Вертеров. Безусловно, свои истинные намерения они ловко закамуфлировали, придали своим «страданиям» видимость мировой скорби, дабы возбудить к себе общественный интерес. И Ф. Кузнецов уговаривает нас принять весь этот маскарад за чистую монету.
В стремлении «исповедального» героя приписать себе особые заслуги сквозит откровенная тенденция к элитарности, возникшая из острого и, увы, необоснованного ощущения собственной исключительности. И именно теперь, кажется, настала очередь поговорить о самом герое.
В повести А. Гладилина «Хроника времен Виктора Подгурского» есть такое свидетельство: «И то положение, что в вузы попадают только самые лучшие, дошло не сразу. До этого времени, особенно в крупных городах, считалось чуть ли не позором, если десятиклассник не шел в институт. А из самих же институтов в эти годы исключалось до одной трети студентов за систематическое упорное ничегонеделание. Выгнанные не падали духом: «Поступим в другой, мы все равно нужны». Поэтому в 1953 году большинство восприняло свою неудачу как трагедию».
Мы, помнится, договорились: к «четвертому поколению» относить тех, у кого было «трудное военное детство». Под это определение уже не подходят выпускники школ 1953 года и последующих лет, у них разве что было «трудное военное младенчество». Чтобы как-то избежать путаницы, рискнем называть последних ну хотя бы «поколением 1953 года», не распространяя этот термин дальше настоящей статьи.
Почему же «трагедия» случилась именно в «пятьдесят третьем году»? Да потому, что школу окончили как раз те, кто поступил в нее в «сорок третьем» и кому не приходилось прерывать учебу. Теперь возобладал принцип «конкурсного отбора» («в вузы попадают самые лучшие»). А все выпускники школ уже унаследовали убеждение: после десятилетки дорога прямиком лежит в институт. Откуда взялось такое убеждение? Его дал опыт предшествующего поколения.
Выпускники «пятьдесят третьего года», включая и «троечников», уже предвкушали тот миг, когда они без труда перешагнут порог вуза и станут членами «интеллектуальной» элиты; мысль, что «они все равно нужны», ни на минуту их не покидала. Однако оказалось, что теперь нужны самые способные, и «троечники» растерялись, а потом рассердились, но мысли об элите не оставили.
И вот этих-то героев Ф. Кузнецов в порыве бурного умиления называет то «юными борцами», то «активными, общественно значимыми, думающими личностями», сводя весь анализ к субъективным эмоционально-нравственным оценкам. Уместнее все же рассмотреть этих героев в социально-историческом плане, а затем уже переходить к эмоционально-нравственным восторгам, если только останется такое желание.
…1953 год. Страна еще не залечила всех ран минувшей войны. Подгурский и ему подобные оканчивают в это время среднюю школу. А кем, к примеру, хочет стать Подгурский? Он желает быть студентом. А конкретнее? Конкретнее ничего не получится.
«…Дождь исчез. И он увидел себя в майский солнечный день впервые остановившимся перед этой афишей. Вот он спорит с одноклассниками, какой институт лучше». Обратите внимание, не какая профессия лучше, а какой институт. Подгурский выбрал Московский авиационно-технологический. Думаете, он всю жизнь бредил профессией инженера-авиастроителя? Ничего подобного. Название института понравилось… Подгурский в институт не попал: срезался на вступительных экзаменах.
Скажите, ну, а если бы «помехой» были бы не экзамены, если бы просто какого-нибудь специалиста (врача, инженера и т. д.) спросили: «Хочешь иметь такого ученика, продолжателя твоего дела?» Навряд ли кто дал бы утвердительный ответ. На чем же тогда основаны притязания Подгурских? Чем их привлекают вузы? Нет, тут и речи не может быть о призвании. Героев заботит их социальное будущее – и только. Вуз – значит, ты уже не рабочий, и не крестьянин, и не солдат, остальное неважно. А на каком основании? Это тоже неважно.
Подгурские миллионов не имели, жили они в той стране, где в определенном возрасте требуется четкое социальное самоопределение. В элиту «интеллектуалов» они не попали, теперь им предстояло сделать выбор между рабочим классом и классом крестьян. Но именно эта альтернатива их и напугала. Они не повторили судьбу своих предшественников, они предстали перед принципом «конкурсного отбора» («в вузы попадают самые лучшие»), и их «голубые параллели» неожиданно были разбиты вдребезги.
Так «четвертое поколение» дало общественный тип, который в своей элитарной тенденции нашел последователей в «поколении 1953 года», причем речь идет только об одной и притом наименьшей части того и другого поколения.
5
На время оставим Виктора Подгурского и вернемся к его предшественникам, которые пришли в аудитории институтов и университетов в конце 40-х – начале 50-х годов, не научившись думать, но зато-де крепко веруя. Ф. Кузнецов (по его же собственному свидетельству), как и герои романа В. Рослякова «От весны и до весны», учился в то время на отделении журналистики филологического факультета МГУ. И тут позволительно спросить уважаемого критика: неужели до будущих журналистов никоим образом не докатились различного рода «мероприятия», столь широкой волной захватившие другие факультеты МГУ?
Юридический факультет, скажем, не мог отнестись безразлично к теории Вышинского «о презумпции виновности в пролетарском государстве». Биологи были хорошо наслышаны об августовской сессии ВАСХНИЛ. Физиков обязали не признавать кибернетику и т. д. Неужели все эти «мероприятия» не наводили ни на какие мысли? Неужели никто не думал? А может, боялись думать? Может быть. Только здесь не нужно злоупотреблять словом «все». Кто-то не думал. Кто-то боялся думать, но думал. Кто-то просто думал. А кто-то просто боялся. Верно и то, что в это время кое-кто занимался строительством «голубых параллелей». Но и здесь следует оговориться: занимались столь безмятежным делом тоже не все.
Теперь, кажется, начинаешь понимать, почему Ф. Кузнецов сочинил теорию о «бездумных временах». Действительно, герой, о котором идет разговор, порой веровал до самозабвения. Верил сильнее всех. Но… не бескорыстно. Дело в том, что из числа других его выдвигала, делала «исключительным» особая вера – та, что сулила добрую перспективу служебного преуспеяния. А это для него было уже немало.
Кому-то может показаться оскорбительным столь нелестный вывод о герое, который привык показываться на люди в очень гордой позе. Но вспомните, как безжалостен он был не только к поколению «отцов», но и к своим братьям и сестрам, по судьбам которых война прошлась со всей беспощадностью.
Однако пойдем дальше. 1956 год. Двадцатый съезд партии. Борьба с культом личности и его последствиями. Наш герой сразу же переориентировался и с какой-то мстительной ожесточенностью стал открещиваться от прежней своей «веры». Он понял: слепая вера обесценилась – и бросился осуждать всех и вся. Ф. Кузнецов счел этот маневр за признак особого ума, за некую исключительность. А вот А.С. Пушкин сто с лишним лет назад заметил: «Глупость осуждения не столь заметна, как глупая хвала…» И лично я склонен думать, что герою «исповедальной» прозы только показалось, что он начал думать, а на самом деле от неумения мыслить он перешел именно к «глупости осуждения».
Итак, для героя «исповедальной» прозы прежде «символом веры» была бездумная вера, теперь для него наступило время бездумного неверия. Раньше он идеализировал «голубые параллели», теперь стал идеализировать отсутствие идеалов. И снова поторопился продемонстрировать свою исключительность, но только на другой основе. Во всяком случае, терять своих позиций он не собирался.
Летом 1966 года был опубликован роман В. Рослякова «От весны до весны». «Мне трудно говорить об этом произведении с позиции критика, – трепетно признается Ф. Кузнецов, – когда знаешь каждый прототип романа, когда видишь в произведении в первую очередь свидетельство очевидца о событиях, которые и тебя касались кровно». Что ж, это недурно, когда и писатель, и критик лично знают предмет, о котором взялись судить. В достоверности описываемых событий уже нет оснований сомневаться. Но диву даешься, когда видишь, какая горечь и тоска сквозят в словах критика при воспоминании о несвершившихся сомнительных мечтах своей юности:
«Критический огонь собрания был направлен прежде всего против бездарных преподавателей, против «демагогии, лицемерия и фальши» на своем родном факультете.
Недовольство студентов положением дел на факультете было справедливым, и их требования, казалось бы, практически выражали дух нового времени – тем труднее юным борцам было понять и осмыслить последующее развитие событий. Тот самый декан и те самые преподаватели, чья творческая несостоятельность и несоответствие духу времени не вызывали у них сомнений, не только остались на местах, но и дали «соответствующую квалификацию» своим беспокойным воспитанникам…»
Возникает вопрос: а судьи кто? Нет, Ф. Кузнецов и сейчас «не осмыслил последующее развитие событий», а «дух нового времени» понимает весьма своеобразно.
Но допустим, мечты наших героев осуществляются: герои В. Рослякова изгоняют из университета (не «остались на местах») декана и неугодных им преподавателей. «Юные борцы», восстанавливая справедливость, под свист и улюлюканье (лиха беда – начало) выдворяют их из аудитории. Потом… А не с того ли начинали и «юные борцы» одного из сопредельных государств, которые потом попросту стали называться хлестким, словно бич, словом хунвэйбины?
Нет, я вовсе не собираюсь оправдывать Лобачевых и Таковых. XX съезд партии вынес им свой исторический приговор. Но я против того, чтобы роль Фемиды представлялась первому, ее возжелавшему; я против того, чтобы, осуждая одну несправедливость, воздвигали другую. Мне тоже несколько известны студенческие нравы тех лет, и здесь энтузиазм умиления порой уступает у меня место другим, более критичным чувствам: ведь в период проведения различных «мероприятий», о которых я уже говорил, иные преспокойно и самозабвенно строили «голубые параллели».
Появление «нового характера» Ф. Кузнецов связывает с 1956 годом, то есть с XX съездом партии. Он так и пишет: «Решение съезда разбудило в них революционное юношеское нетерпение выкорчевать зло немедленно, исправить все ошибки сразу». По мнению критика, герой «исповедальной» прозы «в потенции характер глубокий, цельный, непримиримый, щедро открывшийся новому времени. Характер с идейным стержнем, заложенным всем предшествующим воспитанием, но получивший свою первую закалку в бурный, противоречивый 1956 год».
Теперь сопоставим некоторые положения. С одной стороны, утверждалось: герой «исповедальной» прозы рожден XX съездом партии; с другой – «исповедальная» проза началась с повести А. Гладилина «Хроника времен Виктора Подгурского».
Ф. Кузнецов, видимо, уверен, что ни у кого не хватит терпения перечитать, скажем, гладилинскую «Хронику…», где черным по белому засвидетельствовано: «Поэтому в 1953 году большинство восприняло свою неудачу как трагедию». Итак, оказывается, Подгурские-то появились в 1953 году, а не в 1956-м.
А как же тогда быть с уверениями критика о том, что герой «исповедальной» прозы есть «первая реакция молодых» на «общественное потрясение, пережитое всеми в 1956 году»? А может, Подгурские на несколько лет предвосхитили решения XX съезда? Может, они-то и дали нам «пятьдесят шестой год»? Но это что-то никак не вяжется с обликом бездумных мечтателей о «бесконечных голубых параллелях».
6
Для некоторых слова «свобода», «мятеж», «бунт», «революция» и производные от них стали фетишем. Но не существует абстрактной свободы, как не существует абстрактной революции или мятежа. Без социально-исторического наполнения эти слова приобретают слишком неопределенное звучание, чтобы при их содействии можно было бы объективно охарактеризовать какие-то серьезные явления нашей действительности.
Иным критикам казалось, что безотчетная тяга героев «исповедальных» повестей к вояжам в Сибирь или к берегам Прибалтики есть не что иное, как безудержное стремление к свободе, к самостоятельности. Очень может быть, но вот только подобная охота к перемене мест еще более неуемно проявлялась, скажем, у босяков – героев раннего творчества М. Горького.
«…B босяки бы лучше уйти… Там хоть голодно, да свободно – иди куда хочешь! Шагай по всей земле!» («Супруги Орловы»).
«Долго не стой на одном месте, – советует Макар Чудра, – чего в нем? Вон как день и ночь бегают, гоняясь друг за другом, вокруг земли, так и ты бегай от дум про жизнь, чтоб не разлюбить ее… А задумаешься – разлюбишь жизнь, это всегда так бывает» («Макар Чудра»).
Но не только тяга к «путешествиям» сближает горьковских босяков и героев «исповедальной» прозы. Они поразительно единодушны и в своей активной неприязни к трудовому народу.
«Я, видишь ты, всех мужиков не люблю… сволочи! Они прикинутся сиротами – им и хлеба дают и – все! У них вон есть земство, и оно все для них делает… Хозяйство у них, земля, скот…» – злопыхает Сережка («Мальва»).
А припомните знаменитый монолог Сатина: «…Работа? Сделай так, чтоб работа была мне приятна – я, может быть, буду работать… да! Может быть!»
Вот это издевательское «может быть» свидетельствует об атрофии гражданских и классовых чувств у героев. И пусть нас не смущают слишком категоричные суждения о Сатине как о выразителе чаяний народных. Сам М. Горький, видя, как порой бездумно романтизируют его босяков, в статье «О пьесах» писал: «Сатин – дворянин, почтово-телеграфный чиновник, отбыл четыре года тюрьмы за убийство, алкоголик и скандалист…»
Конечно, причины, породившие горьковских босяков и героев «исповедальной» прозы, различны. К тому же если первые были выброшены жизнью на «дно», то перед вторыми, напротив, открывались все дороги, распахивались все двери. Но предубеждение к труду, особенно к «черному», на какое-то время ставило их в положение деклассированных элементов, разжигало в них далеко не лучшие чувства. Эгоцентризм и необоснованные претензии на исключительность как горьковских босяков, так и «исповедальных» героев позволяют уловить по меньшей мере психологическое сходство между ними, хотя, разумеется, здесь не может быть речи о полном тождестве.
Эгоцентризм «исповедального» героя вынужден признать даже Ф. Кузнецов, хотя он делает это скорее только для видимости. Он произвольно пристегивает к слову «эгоцентризм» эпитет «полемический» и сразу же превращает первое понятие почти в его противоположность. Или вот еще: «…средоточие внимания на собственной личности». Значит, эгоизм? Не будем торопиться, ведь через запятую дальше пойдет: «…на проблемах личной нравственности». Это уже что-то наподобие толстовского «нравственного самоусовершенствования», только малость посложнее. Теперь можно признаваться и в эгоцентризме, поскольку толком не поймешь, но догадаешься: сие есть что-то исключительное и очень симпатичное.
Но нам не нужны никакие эффекты, в том числе и литературные. Явление «исповедального» героя не так уж и безобидно, как может показаться на первый взгляд. Только поняв общественную сущность и психологию этого героя, можно объяснить появление в нашей жизни различного рода молодых тунеядцев и других деклассированных элементов. И незачем нам лакировать героя, разъедаемого откровенным эгоцентризмом, и незачем это понятие затуманивать амортизирующими эпитетами. Ясно одно: «исповедальный» герой вовсе не «плоть от плоти нашего общества» и тем более не «квинтэссенция нравственных основ его». Раскрой социальное инкогнито этого героя, которое всеми правдами и неправдами старается сохранить Ф. Кузнецов, и перед нами предстанет психологический тип, лишенный социальных связей с трудовыми классами, демонстрирующий нам то приступы острого нигилизма, то не менее острые приступы бездумной веры, оставаясь при этом совершенно невосприимчивым к гражданским и патриотическим чувствам своих современников.
Лев Толстой в последние годы своей жизни пришел к такой системе определения человеческих характеров: «Люди живут своими мыслями, чужими мыслями, своими чувствами, чужими чувствами (то есть понимать чужие чувства, руководствоваться ими). Есть люди, не имеющие почти никаких, ни своих, ни чужих мыслей, ни своих чувств и живущие только чужими чувствами; это самоотверженные дурачки, святые. Есть люди, живущие только своими чувствами, – это звери. Есть люди, живущие только своими мыслями, – это мудрецы, пророки; есть – живущие только чужими мыслями, – это ученые глупцы. Из различных перестановок по силе этих свойств – вся сложная музыка характеров».
Теперь прикинем нашего «исповедального» героя на эти своеобразные «весы» человеческих характеров и посмотрим, где же остановится стрелка. Мыслить он не умел – здесь у нас нет расхождений даже с Ф. Кузнецовым. Герой обостренно чувствовал – это факт. Чьими чувствами он был занят? Разумеется, своими (эгоцентризм, пусть даже и «полемический», «средоточие внимания на собственной личности» и т. д.). По Толстому, наш герой оказывается… зверем. Спорно? Возможно. Но спорна лишь степень, а не сущность. Во всяком случае, у нас есть и литературные свидетельства.
Возьмем повесть Георгия Садовникова «Суета сует». Главный ее герой, студент Лев Зуев, от лица которого ведется повествование, – духовный побратим «исповедального» героя.
Г. Садовников не пользуется никакими приписками и лакировкой, он показывает своего героя именно таким, каков он есть на самом деле, а не каким тот хочет казаться. Писатель позволяет заглянуть нам во «внутреннее подполье» героя, понять его антиобщественную сущность.
Зуев с виду «хороший» парень. Он ироничен, как и подобает быть современному молодому человеку, критически воспринимает действительность – тоже как и подобает быть молодому современнику. С первого взгляда Зуев даже коллективист. Но Г. Садовников не ограничивается «первым взглядом», он изучает логику развития своего героя, а эта логика приводит Зуева к предательству. Казалось, он делит со своим другом Кириллом Севостьяновым и невзгоды, и радости, но так только казалось. В трудную минуту Зуев предал Кирилла. А как же иначе? Ведь в общем-то Зуев жил только своими чувствами.
Ф. Кузнецов не включил в свой разговор о молодой прозе повесть Г. Садовникова. А жаль!
7
Мысль, что «исповедальная» проза в современной нашей литературе стоит особняком, я вовсе не собираюсь приписывать себе. В последние годы многие критики доказывали это. Особенно определенно высказался критик А. Макаров: «На какое-то время как бы даже две литературы образуются: одна для, так сказать, обыкновенных людей, другая – юношеская, молодежная, да не та поучительно-назидательная, что бывшими педагогами сочиняется, а свойская, саморожденная. И это будет литература спорная и спорящая». И дальше: «…пожалуй, именно с повести Аксенова все же начинается большой разговор, выделивший «молодежную тему» как бы в особую линию в литературе, и самый журнал «Юность» приобретает физиономию, отличную от других журналов».
Теперь воспользуемся той «выгодой», что дает критику «дистанция времени», и поговорим об «особой линии в литературе», об этой «саморожденной» прозе. Ведь до сих пор мы вели разговор о судьбе поколения, давшего нам эту прозу, о ее герое и почти не касались ее художественных достоинств. Не станем отбирать для анализа произведения, которые, по общему мнению, не являются лучшими: нас будут интересовать не издержки этой прозы, а, так сказать, образцы, в которых наиболее ярко отразились ее устойчивые эстетические признаки.
А. Макаров, говоря о повести В. Аксенова «Апельсины из Марокко», замечает: «Персонажи повести, хотя и принадлежали к различным слоям, все оказывались на одно лицо, и если бы автор любезно не сообщал перед каждой главой, кто получает слово, различить, кто говорит, было бы трудно даже профессору Хиггинсу».
Претензии серьезные и вполне обоснованные. Ну, какой же тут может быть разговор о художественных достоинствах? Но аксеновские повести критиковались уже достаточно. Другое дело – его рассказы. Именно в них Ф. Кузнецов находит подтверждение писательской зрелости В. Аксенова. Вот мы и ограничим свою задачу разговором о его рассказах.
Рассказ В. Аксенова «Завтраки 43-го года» критикой почти единодушно признается лучшим. Вот кратко его суть: в сорок третьем году «переросток» отнимает школьные завтраки у своих одноклассников. Спустя много лет один из пострадавших и человек, напоминающий того «переростка», случайно встречаются в поезде. Бывшие одноклассники идут в вагон-ресторан, за обедом, естественно, начинают вспоминать годы детства. Композиционно рассказ строится очень несложно, происходит почти механическое чередование кусков из прошлого и настоящего.
Правда, Ф. Светов видит в такой композиции нечто необычное: «В прошлом веке писатели в таких случаях поступали просто: на десятках страниц пространно излагали биографии героев. Современные авторы тяготеют к более сложной композиции».
Ну, положим, в прошлом «биографии героев» тоже не всегда излагались на «десятках страниц». Но, думается, в интересах самой же «исповедальной» прозы лучше не сравнивать ее с произведениями минувшего века.
По справедливым словам А. Макарова, у В. Аксенова к моменту написания повести «была выработана манера письма, набита рука в приемах перекрестного внутреннего монолога, а вот писать оказалось не о чем». Критик фиксирует и еще одно обстоятельство: «В «Апельсинах из Марокко», впрочем, пожалуй, больше сказалось именно желание блеснуть формальной изощренностью».
Итак, В. Аксенов чуть ли не в дебюте попал в самое неприятное положение, когда «писать оказалось не о чем». С одной стороны, не о чем писать, а с другой – желание блеснуть формальной изощренностью. Разве не очевидна взаимосвязь двух этих состояний? Разумеется, «не о чем писать» пришло не от желания «блеснуть формальной изощренностью».
Конечно, писателю могут не удаваться повести или романы, а рассказы удаваться. Слишком много тому примеров, чтобы их приводить здесь. Но у писателя одновременно не может быть две эстетики: одна – для одного жанра, другая – для другого. Если писатель изощряется в повестях, потому как ему не о чем писать, то он так же будет изощряться и в рассказах. «Не о чем писать» одинаково скажется в любом жанре.
А может быть, рассказы В. Аксенова как раз то исключение, что призвано подтверждать правило? Не будем гадать на эту тему, лучше обратимся к самим рассказам.
8
«Я был тогда хил, ходил в телогрейке, огромных сапогах и темно-синих штанах, которые мне выделили по ордеру из американских подарков, – вспоминает герой рассказа «Завтраки 43-го года». – Штаны были жесткие, из чертовой кожи, но к тому времени я их уже износил, и на заду у меня красовались две круглые, как очки, заплаты из другой материи».
Какая яркая деталь: заплаты на штанах, как очки! Яркая и… фальшивая. Если автор вспомнит, когда к нам начали поступать американские подарки для населения и таким образом установит срок амортизации штанов из чертовой кожи, то ему станет очевидной нелепость разговора о заплатах на заду. Да, мальчишка мог порвать штаны и в один день, но вот как он умудрился их так быстро «износить»? В погоне за эффектом В. Аксенов поступился достоверностью «детали».
«На кухне я увидел его круглую голову на фоне сумеречного окна. Он сидел на горшке и что-то шептал, поднимая палец к окну, где начинали уже зажигаться огни дома напротив» (рассказ «Маленький Кит, лакировщик действительности»). Простая деталь: папа вошел в кухню – сын сидит на горшке. А как красиво: «круглая голова на фоне сумеречного окна»! Но дайте этому папе фотоаппарат и попросите запечатлеть сына в столь живописной позе. Для этого папе придется ползать по полу в поисках нужного ракурса или потребуется поставить горшок на стол, а на горшок взгромоздить сына – ради того, чтобы «круглая голова» оказалась «на фоне сумеречного окна». Правда, тут возможен еще один вариант: у Кита на этот случай должна была вытянуться шея, как у годовалого жирафа.
И это уже эстетический принцип: не видеть, а выдумывать, из «ничего» делать «чего». Только бы эффектно!
Но, может быть, В. Аксенов остается верен правде более значимой, чем правда детали? Не хватило художественного вкуса, погнался за красивостями – и в результате такие накладки. Вернемся опять к рассказу «Завтраки 43-го года». Герой, вспоминая свое невеселое детство, рассуждает: «Конечно, мы могли бы объединиться и сообща им «отоварить», но школьный кодекс говорил, что драться можно только один на один и до первой крови. В силу своей мальчишеской логики мы не понимали, как это можно бить того, кто явно слабее, или втроем бить одного, или всем классом бить троих».
Ох, как же густо пахнуло здесь теми произведениями, что пишутся «бывшими педагогами»! В представлении «бывших педагогов» и героя рассказа было именно так, а в жизни было совсем по-другому. Все эти романтические «кодексы» – сплошная выдумка. На самом-то деле класс трепетал перед такими переростками, боялся их, вернее, даже не их, а тех, кто стоял за ними. Порой даже не «переросток», а плюгавенький мальчишка терроризировал целый класс, потому что у того была репутация: у него-де есть «ребята». А эти «ребята» были вне школы, они давно уже занимались не только отбиранием булочек. И вопрос становления личности в таких обстоятельствах был куда более сложным и трудным, чем в подлакированных аксеновских воспоминаниях о детстве.
Но, может быть, на фоне этих фальшивых деталей и несправедливо отображенной жизни ярко выступают характеры? Кто-то, по-моему, даже что-то писал на эту тему. Однако характеры – самое узкое место писателя.
В литературе принято оценивать не авторские намерения, а авторские свершения, то есть не то, что хотел сказать автор, а то, что он высказал. Последуем этому золотому правилу.
Кто такой Он в рассказе В. Аксенова? У критика Ф. Светова о Нем сложилось такое мнение: «Автор встречает в этом рассказе человека, антипатичного ему с первого же взгляда, встречает мерзавца, которого он разглядел за вполне респектабельной современной внешностью, холодным умом, спокойствием, за, так сказать, профессиональным умением организовать собственную жизнь». Но есть ли для такой характеристики героя, именуемого Он, материал в самом рассказе? Такого материала нет.
Кто же такой Он? Никто. Фикция. Нереальность. Если человек в четвертом классе просидел три года, так скажите на милость, откуда у него «холодный ум», титаническая выдержка, респектабельная внешность и умение вести «светский» разговор? Такие, как «переросток», вряд ли получали образование сверх начального. Они или шли по дорожкам, которые приводят в места отдаленные, или быстро успокаивались и приобщались к общеполезному физическому труду. В. Аксенов никак не может понять, что в одном отрицательном герое могут совместиться далеко не все отрицательные черты. И здесь, чтобы не попадать впросак, необходимо понимать логику человеческих характеров, с которой В. Аксенов явно не в ладу.
В этом отношении еще более показателен другой аксеновский герой – дядя Митя из рассказа «Товарищ Красивый Фуражкин», сведения о котором автор скорее всего почерпнул из фельетона местной газеты.
Живет некий лихой таксист дядя Митя. Деньгу зашибить он умеет. Как говорится, мужик не промах, своего не упустит. Дядя Митя отгрохал себе домик, сдает его курортникам – словом, перед нами стяжатель. Ну, если и не характер стяжателя, то, во всяком случае, что-то в этом роде наметилось. И вдруг мотив из совершенно другой оперы: «Дядя Митя, конечно, твердо знал, что жена Александра ему не изменяет и даже в мыслях не держит этого греха, но все-таки на всякий случай всегда вот так кашлял, топтался и шумел, прежде чем войти в дом, предупреждал, в общем, о своем приходе, чтобы не было неожиданных сюрпризов. Зачем лишние скандалы в доме?»
Да такой дядя Митя, который тягался чуть ли не со всем крымским ГАИ, любому «ухажеру» просто отвинтил бы голову. Как же В. Аксенов не понимает, что дядя Митя весь свой «дом» строил вокруг жены и она была его главной собственностью, стержнем всего его хозяйства? И потому дядя Митя не станет покашливать у собственных дверей, в случае «сюрприза» он без промедления свернул бы шею кому угодно. В этом можно не сомневаться.
Но на этом прекрасные превращения дяди Мити не кончаются. В финале рассказа он мечтает уже о Стамбуле, Париже и Риме. Крымских дорог оказалось ему маловато, теперь дяде Мите нужен уже весь земной шар. Вот до каких чудес можно договориться, когда ничего не ведаешь о логике характеров. Дяде Мите поизбавиться бы от местных «гаишников», а на Стамбул и Париж он плевать хотел. Ведь он всего-навсего заурядный таксист, а не «акула империализма» и даже не валютчик, для которого Парижи и Стамбулы суть не только географические названия.
Аксеновские характеры порой очень напоминают детские разрезные книжечки. Нарисована, скажем, на страничке корова, перевернул верхнюю часть странички, смотришь, а корова только наполовину корова, а наполовину уже серый волк. Вот так же и характеры у В. Аксенова: наполовину какой-нибудь Ротшильд, наполовину серый, как валенок, тупоголовый кретин, а наполовину уже тонкий и умный карьерист.
Правда, в рассказах В. Аксенова все же есть один довольно целостный характер – это герой-рассказчик из «Завтраков 43-го года» и его двойник из «Катапульты».
Детство этого героя пришлось на войну, и память навечно сохранила ему невеселые эпизоды тех далеких лет. Нет, мы, конечно, не были безразличными к школьным завтракам. Можно было заплакать и из-за отнятой булочки, но радости жизни мы все же не замыкали на них, на этих булочках. Да, мы боялись потерять булочку, но были у нас, к сожалению, и другие страхи: потерять отца, брата, сестру… Герой же В. Аксенова, видимо, больше всего на свете боялся потерять булочку или что-нибудь в этом роде. Так, о своей сестре-фронтовичке он вспоминает только в связи с отнятой у него трофейной авторучкой. На все иные воспоминания приходится одна только строчка, и та неуместно ироническая: «В сером темнеющем небе над липами кружили грачи. За забором шли военные девушки. И пока за туманами виден был паренек, на окошке у девушки все горел огонек. Чем питаются грачи?..» И дальше опять проблема питания, решаемая через грачей.
Такие люди обычно не любят своего детства, порой даже ненавидят его. Другое дело – взрослость. Тут уж «моя милиция меня бережет», тут уж никто не отнимет булочку, никто не ударит, не обругает. В детстве свою честь и независимость приходится чаще всего отстаивать самому, у взрослых же на то есть еще и законы и милиция. Взрослым быть хорошо – тебя защитят. Важно только знать свои права.
И вот наступила взрослость. Герой едет в поезде. Он не замечает ни пейзажей, ни людей, зато как вдохновенно он воспринимает солянку: «Тяжелую лучистую поверхность солянки тревожила равномерная вагонная тряска. Янтарные капли жира дрожали, собирались вокруг маленьких кусочков сосиски, плававших на поверхности, а в глубинах этого варева таилось черт-те что – кусочки ветчины, и огурцы, и кусочки куриного мяса».
По-моему, во всей нашей великой и невеликой литературе нет равного описания сборной солянки…
Наш герой знает свои права, теперь у него солянку не отберешь, но… ему этого уже мало. «Тут меня охватила такая неслыханная злоба, что… Ах, ты гурман! Ты гурман. Ты знаешь толк в еде и в винах, наверное, и в женщинах, должно быть».
Видите, героя охватила «неслыханная злоба», потому как у него вроде бы отняли единоличное право как-то по-особенному наслаждаться едой и вином. Но вообще-то теперь потребности героя возросли и усложнились (теперь его аппетит булочкой не удовлетворишь!). И вот представьте себе, что кто-то встанет на пути его материального процветания, – сметет! И пыли не останется.
Помните, у героя в детстве отняли авторучку, но он, однако, и через двадцать лет не забыл понесенного в детстве ущерба. («А ручку мою ты по-прежнему носишь в кармане?») Значит, не только в голоде было дело (авторучку-то не съешь!). И, значит, не случайно герой вцепился навечно памятью в свое маленькое мое!
Так в чем же дело? Почему столь велика оказалась дистанция между возможными намерениями автора и тем, что он вынес на читательский суд? Но прежде чем ответить на этот вопрос, обратимся хотя бы еще к одному рассказу В. Аксенова, чтобы не создалось у читателя впечатления, будто рассказ «Завтраки 43-го года» – просто-напросто неудачное исключение.
Обратимся хотя бы к широко известному рассказу В. Аксенова «Катапульта», получившему одобрение со стороны нашей критики. Так, Ф. Светов в рассказах «Папа, сложи!», «На полпути к Луне», «Катапульта» усматривает стремление автора дать «нравственную опору» «своему инфантильному, внутренне неустроенному герою». Против столь похвального стремления возражать не следует. А вот о «нравственной опоре» поговорить стоит.
В «Завтраках 43-го года» рассказчика охватила «неслыханная злоба», поскольку его сосед по купе тоже знал толк в вине и еде. В «Катапульте» героя раздражает то, что летчики обратили внимание (знают же толк в женщинах) на официантку Зину, на которую он и его старший Друг тоже засмотрелись. Аксеновские герои вовсе не собираются пересматривать свою жизнь, напротив, они ищут новых аргументов в пользу своих житейских принципов. Любое соперничество (если это даже касается еды или вина) они рассматривают как покушение на их исключительные права.
Так, герой «Катапульты», почувствовав превосходство летчиков (они в жизни катапультировались, а он нет), действительно терзается и терзается потому, что чувствует над собой чье-то превосходство. На помощь ему приходит довольно сомнительная философия: «На немыслимой высоте, на сверх-разумной скорости проходили военные машины. Трудно было представить, что там люди, а они там были. Парни в длинных трусах, ультрасовременные люди крестьянского происхождения. Весь свист и рев раздираемого пространства обрушился на меня. Человек мечтал когда-то уподобиться птице, а превратился в реактивный снаряд. Смертельная опасность, собранная в каждый километр, а километр – это только подумать о маме. Прекрасен пущенный в небо серебристый снаряд и человек, находящийся в нем. Человек взял в руки машину и перенял ее смелость, ибо что же тогда такое катапультирование, как не общая смелость человека и машины?» (Курсив мой. – А. Л.)
Итак, скорость – не сверхзвуковая, а сверхразумная (это почти то же, что неразумная). Летчик не человек-птица, а всего лишь снаряд, даже придаток снаряда. Смелость не воспитанная, а перенятая у машины, стало быть, механическая смелость. Катапультирование – это уже «общая смелость человека и машины».
И дальше о смелости: «Это та же смелость, что смелость сопла, изрыгающего огонь, и смелость несущих плоскостей». Стало быть, эта смелость бездумна и, главное, бездушна, как сопло или несущая плоскость.
Но у человека остается еще трусость или боязнь. Пожалуйста, герой и тут имеет свои взгляды: «И ни минуты на мысль, ни секунды на трусость. Нажимайте то, что надо нажать, проигрыш или выигрыш – это будет видно внизу. Смелость, естественная, как дыхание, потому что там, на большой высоте, не быть смелым – это все равно, что прекратить дышать» (курсив мой. – А. Л.).
Видите, на трусость просто не остается времени, причем так же, как и на мысль. Там, на высоте, человек не осознает себя, он просто нажимает на кнопки. Значит, для летчика или космонавта смелость – категория не духовная, а физиологическая (как, например, дыхание).
«А на земле другие законы, – продолжает размышлять герой. – Например, когда ты стоишь перед человеком, которому хочется плюнуть в лицо. Ты знаешь, что он заслужил добрый плевок в переносицу, и все в тебе дрожит от желания плюнуть. Конечно, это риск, но риск-то дерьмовый по сравнению с катапультированием на большой высоте». Все кажется правильным, все кажется верным, если бы дальше не шла такая оговорка: «И ты понимаешь это, но можно плюнуть, а можно и не плюнуть…»
Видите, в чем дело? Там, на высоте, нет выбора, а здесь, на земле, выбор есть: «можно плюнуть, а можно и не плюнуть». А вот еще рассуждения этого героя на ту же тему: «Это как прыжок с парашютной вышки. Можно прыгнуть, а можно в последний момент сказать, чтобы тебя отвязали. И стушеваться, тихо спуститься по лестнице. Внизу этого могут даже не заметить, потому что толчея, а вокруг и других аттракционов полно».
Совершенно справедливо: с парашютной вышки можно спуститься и по лестнице, – из космического корабля, «стушевавшись», не выйдешь и не вернешься к себе домой. В первом случае действительно выбор есть, а во втором нет. Но тут и герой рассказа, и автор упускают два момента.
Мне никогда не приходилось катапультироваться, и я в точности не знаю, нужна ли для этого «смелость сопла» или какие другие качества. Тут я полностью полагаюсь на авторитет В. Аксенова. Но я совершенно убежден, что тот, кто сейчас катапультируется, в свое время не спустился с парашютной вышки по лестнице, не забирал обратно заявление из аэроклуба, а потом из летного училища, не бросал штурвал учебной машины, когда за спиной сидел инструктор, в кабине которого было дублирующее управление, то есть, прежде чем сесть в «серебристый снаряд», перед ним сотни раз стоял выбор: струсить или не струсить. Он никогда не трусил, вернее, всегда побеждал в себе чувство страха. Прежде чем сесть в «серебристый снаряд», он все предшествующие этому моменту годы воспитывал в себе смелость.
И второе. Возможно, у летчика не остается времени на трусость и на мысли. Я готов допустить даже такое. И все-таки эта смелость не есть «смелость сопла». Ведь сопло, «изрыгающее огонь», когда оно его не изрыгает, не в состоянии пережить страх задним числом.
Герой «Катапульты» уверен, что думающий человек не может быть смелым. Ему не дано понять, что страхи могут быть у человека вчерашние и завтрашние. Представьте себе летчика, который на третий или пятый день свадьбы подходит к «серебристому снаряду». Или представьте себе того же летчика, возвращающегося через несколько часов домой. Неужели и здесь он не будет отличаться от сопла?!
Если сопло все-таки сгорит, то сгорит именно сопло. Если сгорит летчик, то сгорит не только летчик. Сгорит чей-то сын, отец, брат, муж, друг, просто человек. Сопло не имеет духовной сопричастности к жизни, летчик имеет. В этом все дело.
Но герой наш слишком низко развит, чтобы понять чужие чувства и мысли. Он знай себе потихонечку сочиняет: «Летчики стали прыгать в воду, вернее, падать в нее. Они прыгали «солдатиком», ногами вниз, очень неумело и смешно». Очень неумело и смешно герой сочиняет небылицы. Человеку, который сотни раз прыгал с парашютом и десятки раз катапультировался, прыгать с пяти-семи метров все равно, что соскочить с лестничной ступеньки. И дальше: «Вынырнув, они поплыли грубыми саженками, а то и «по-собачьи», отфыркиваясь и счастливо смеясь». Только вот напрасно счастливо отфыркивается и смеется герой. Человеку, который многократно опускался на воду в полном обмундировании, при оружии да еще с парашютом, вряд ли доступен только «собачий» стиль.
Конечно, сам В. Аксенов меньше всего предполагал, что его «исповедальные» герои сыграют с ним столь злую шутку. Он рассчитывал познакомить нас с симпатичными людьми – симпатичных людей не получилось; он надеялся раскрыть сложный внутренний мир героев – сложного внутреннего мира не получилось. Герои оказались людьми довольно примитивными и явно несимпатичными.
Я точно не знаю, что нужно подразумевать под «изощренностью формы», но мне сдается, что В. Аксенов пока еще не уловил элементарную связь формы с содержанием. Так, даже средней руки мастер никогда бы не стал писать рассказ «Завтраки 43-го года» (на том материале, на котором написан рассказ) от первого лица. Материал должен диктовать художнику форму, а в данном случае форма от первого лица была явно противопоказана. Все эти «вмятинки» на булочках и другие «детали» обернулись против героя-рассказчика, так как в рассказе от первого лица очень не безразлично, что сохранила память герою. Детализируй все эти подробности В. Аксенов от лица автора, герой выглядел бы уже иначе. И потому-то все эти булочки, трофейные авторучки, длинные синие трусы, в которые герой нарядил летчиков, ныряние «солдатиком», плавание «по-собачьи» в большей мере охарактеризовали героев-рассказчиков (далеко не с лучшей стороны), нежели тех, против кого они заготавливались.
В. Аксенов считается лидером «исповедальной» прозы, а его рассказы принято считать вершиной его творчества. Поэтому-то я и считал себя обязанным говорить именно о них.
9
Читая статьи об «исповедальной» прозе, невольно вспоминаешь многочисленные произведения, в которых главной фигурой был так называемый «трудный» ученик, приковывавший к себе все педагогические усилия учителей и школьной общественности. В классе учатся, скажем, тридцать очень разных мальчиков и девочек. Тридцать первый – «трудный» ученик. И вот все внимание ему, «трудному» ученику, а остальные как-то выпадают из поля зрения. До остальных как-то не доходят руки… Остальные неинтересны… Остальные не объект для приложения педагогических усилий…
«Трудный» ученик, почувствовав, что он становится главной фигурой, начинает мало-помалу даже «исправляться». Вот он списал у соседа диктант – ему ставят положительную оценку (так сказать, «стимулируют»), а себе внушают: «трудный» ученик начал работать (раньше-то он попросту прогуливал дни, когда писались контрольные). Прогресс!
Поднял «трудный» ученик пять раз руку во время урока, и, конечно, пять раз ему предоставили возможность высказаться (остальные зря в это время тянули вверх руки). «Трудный» ученик, надо полагать, выскажет «свои» мысли (о «чужих» мыслях он пока ничего не подозревает). И вот начинаются разговоры о самостоятельном мышлении «трудного» ученика. За активность ставят ему «четверку», и нет предела педагогическому ликованию.
Пришел «трудный» ученик собирать макулатуру (прежде он такие занятия, разумеется, игнорировал), по ходу действия два-три раза прикрикнул на своих товарищей – и вот уже обнаружены его незаурядные организаторские способности. И тут бросается главный педагогический козырь – «трудный» ученик ставится во главе коллектива. Теперь он староста класса с правами «вожака». Полная победа «гибкой» педагогической мысли! Да что там победа?! Триумф!
Ходят растерянными тридцать мальчиков и девочек. А тридцать первый, бывший «трудный» ученик, оказался самым легким, он, словно пробка, вылетает на самую поверхность.
Ходят, опустив очи долу, учителя-«консерваторы», которые в свое время пытались отстаивать единые критерии при оценке знаний, единые нормы поведения. Нелегко им, пристыженным и посрамленным. И, словно на крыльях, окончательно потеряв ощущение почвы под ногами, летают по длинным школьным коридорам счастливые и гордые «новаторы» и «экспериментаторы».
Потом «трудный» ученик устает от всего этого педагогического флирта и в лучшем случае тихо покидает школу и приобщается к полезному труду. Правда, иногда «трудного» ученика дотягивают даже до «аттестата», трогательно прощаются с ним на выпускном балу…
Пролетают годы. С трудом что-то припоминают о тех, кто сегодня работает на заводах и фабриках, служит в рядах Советской Армии, зато хорошо помнят бывшего «трудного» ученика (между прочим, он так и остался очень средненьким человеком), любят его вспоминать, а вернее, даже не его, а свои лихие педагогические победы, свой былой педагогический успех.
Авторы «исповедальных» повестей оказались у нас в роли «трудных» учеников, а «исповедальная» критика – в роли педагогов-«новаторов». Не зная реальной жизни народа, не ведая истории своей Родины, даже игнорируя то и другое, авторы «исповедальной» литературы высказали ряд очень незрелых и неглубоких, но зато «своих» мыслей. И они тут же были зачислены в разряд мыслителей-пионеров, а вся их продукция объявлена «свойской», «саморожденной» литературой.
Как когда-то «трудный» ученик списывал у соседа диктант, так наши «молодые» «списали» у западного соседа его стиль и манеру. Это признает даже Ф. Светов. Признавать-то признает, только зачем-то выставляет за «списывание» необычайно высокий балл.
Прикрикнули наши «молодые» на всю литературу, что была до них, и вот их уже делают старостами от литературы, родоначальниками и основоположниками. И беда даже не в том, что кого-то незаслуженно обошли, а кого-то незаслуженно вознесли. Беда, что понизились эстетические критерии.
Заигрывание с «исповедальной» прозой приводит не только к притуплению, но порой и к полной потере эстетического вкуса. Вот рассказ В. Аксенова «Папа, сложи!». Я процитирую только то место, которое без каких бы то ни было оговорок цитировал в своей статье Ф. Светов.
«Там его молодость, которая прошла, как веселый, неимоверно высокий школьник, по тренировочным залам и стадионам, по партам и пивным, танцплощадкам, по подъездам, по поцелуям, по музыке в парке…»
Герой рассказа встретил на улице «удивительно высокого школьника» – и молодость предстала в образе школьника. Перед нами, так сказать, ассоциативный образ. Но дело здесь даже не в грубом схематизме, а в элементарной стилистической неграмотности. Образ в виде школьника? Допустим. Можно, конечно, представить, как школьник (будучи образом) прошел по тренировочным залам и стадионам, по пивным (правда, в пивной образ школьника как-то теряет свою достоверность) и подъездам… Но попробуйте представить, как это школьник (будучи даже образом) прошел «по поцелуям» и «по музыке в парке»…
В «обыкновенной» литературе такое замечается уже на уровне внутренней рецензии, а вот для рассказов В. Аксенова другие требования, другие эстетические критерии (снова невольно вспоминается «трудный» ученик).
Я не воспроизвожу здесь диалог отца и сына на тему естественных отправлений из рассказа «Маленький Кит, лакировщик действительности». Мне кажется, такие вещи не следует повторять даже в цитатах.
В. Аксенов когда-то торжественно заверил всех: «Цель моей жизни – создать не схематическую конструкцию абстрактных положительных качеств, а такой характер, в реальность которого читатель безоговорочно поверил и которому он захотел бы подражать». Благое намерение!
«Трудный» ученик пообещал сделаться отличником. Никто не верит, что он уже отличник, но в то же время никто уже не верит, что он и неотличник. Все веруют в его намерения, страшно пугаясь, как бы он от них не отрекся, а потому, наверное, кое-кто эти намерения торопится выдать за свершения.
Передо мной книга рассказов В. Аксенова «На полпути к Луне». Откуда в них могут взяться характеры, когда весь материал о жизни почерпнут из анекдотов, сплетен и дорожных «бесед»! Из десяти рассказов шесть написаны на материале дорожных и курортных впечатлений. Восемь рассказов не что иное, как бытовые фельетоны и беллетризованные анекдоты. (Человек весь свой отпуск пролетал на самолете… Шофер-так-сист переженил всех «гаишников» на своих родичах… и т. д.)
Исключение в этом сборнике составляет рассказ «Дикой», но именно он особенно отчетливо демонстрирует беспомощность В. Аксенова как художника. Рассказ ведется от лица старого человека. Но искусство перевоплощения автору совершенно недоступно. Перед нами не рассказ старого человека, а литзапись молодого и бойкого журналиста, который забыл, что записывает-то он не себя.
А Ф. Кузнецов все не устает нас уговаривать: «Ходульному, обесчеловеченному характеру-функции, с его чисто внешними, формальными связями с миром, молодые противопоставили реальность, трепетную в своей неподдельной человечности, реальность самоосознания себя как частицы входившего в жизнь поколения». Другие в повестях и рассказах В. Аксенова видят «скрытую полемику со схемами, распространенными в литературе».
Действительно, были и противопоставления, была и полемика. Только в данном случае одним схемам активно противопоставлялись схемы другие, одни характеры-функции вытеснились другими характерами-функциями, полемика со схемами велась при помощи новых схем. Что же касается «трепетной реальности» и «неподдельной человечности», то тут Ф. Кузнецов явно не свободен от приписок. Вспомните эгоцентризм героя, его тенденцию к элитарности, игнорирование исторического опыта народа – и весь этот разговор о «неподдельной человечности» вызовет по меньшей мере недоумение.
Думается, что и сам термин-то «исповедальная» проза не раскрывает по-настоящему сущности этой литературы. А. Макаров, анализируя повесть «Апельсины из Марокко», обронил очень верное и точное замечание. «Самый сюжет повести, – писал он, – забавная гонка за привезенными апельсинами, заканчивающаяся веселым вечером, ну, конечно же, в ресторане, – скорее сюжет для милой оперетты».
Вот то-то и оно – сюжет для оперетты. И не только сюжет, но и вся эта литература с ее характерами-функциями, с ее ультрасовременными типажами, с надуманными конфликтами с поверхностностью и схематизмом есть литература «опереточная».
И плохо не то, что эта «опереточная» литература была. Плохо даже не то, что она пока еще не исчезла. Худо то, что ее необоснованные претензии на нечто серьезное в нашей духовной жизни были в свое время многими признаны обоснованными.
Видимо, чем дольше я буду говорить об «исповедальной» литературе, тем большими окажутся мои расхождения с Ф. Кузнецовым и некоторыми другими критиками в понимании той роли, которую она играла в нашей жизни в годы, последовавшие за XX съездом партии. Наши разногласия довольно основательны, чтобы надеяться на их быстрое устранение, и достаточно принципиальны, чтобы о них умалчивать.
Если верить Ф. Кузнецову, «исповедальная» проза и ее герой есть единственное положительное порождение «пятьдесят шестого года» в литературе. Но, по мнению того же Ф. Кузнецова, и этой прозе, и этому герою теперь пришел конец. А спрашивается, почему? На такие вопросы критику все же следует отвечать.
Мы уже, кажется, выяснили, что герой «исповедальной» прозы вызван к жизни не решениями XX съезда партии, а совсем другими обстоятельствами, хотя сама «исповедальная» проза в какой-то мере есть реакция на «пятьдесят шестой год». И мне сдается, что Ф. Кузнецов слишком поторопился закрыть целое поколение (будто это в его силах!). «Я решил, – возвещает критик, – назвать свою первую статью размышлений и разборов «молодой» прозы именно так: «Конец «четвертого поколения». Конец – вы слышите? – амба, точка».
Ничего не скажешь, волевое решение принял коллега. Я бы сказал, даже слишком волевое! Но вряд ли стоит распространять это решение дальше литературной практики самого Ф. Кузнецова.
10
К счастью, любая литературная мода недолговечна, как впрочем, и все, что идет навстречу лишь нашему внезапному настроению, но не учитывает наших истинных духовных потребностей. Только мы начинаем осознавать эти потребности, мода отходит на второй план, а затем и вовсе исчезает. И хотя она в силу инерции или по ряду других второстепенных причин может занимать кого-то еще довольно долго, преодолеть собственную участь никакая мода не в состоянии.
Не опровергла этого правила и так называемая «исповедальная» проза: несостоятельность ее нынче в общем-то стала очевидной. А ведь еще несколько лет назад, когда весьма «находчивые» и не в меру энергичные авторы сумели возбудить вокруг своих «творений» необычайный литературно-критический переполох и легко узурпировали внимание массового молодого читателя, многие в атмосфере этой эстетической сумятицы приняли литературную моду за настоящее литературное явление. И теперь даже трудно сказать, кто больше способствовал популяризации «исповедальной» прозы – ее сторонники или ее противники. Пробиться к истине было почти невозможно – слишком уж яростные велись споры.
До определенной поры в споре с модой логика бывает почти беспомощна. И не потому ли в начале нынешнего десятилетия «исповедальная» проза достаточно прочно внедрилась в нашу литературную жизнь, четко обозначив свои идейно-эстетические позиции. «Свой» герой», «своя» тематика, «свои» особые проблемы и эстетические наклонности, даже «свой» язык. Короче говоря, обновление шло по всем основным статьям, и слово «новаторство» в устах некоторых критиков стало высшей и чуть ли не единственной похвалой, а слово «традиционность» – синонимом отсталости и бесталанности.
В такой ситуации любое серьезное критическое замечание в адрес «исповедальной» прозы и любая попытка объективного анализа ее квалифицировались как эстетическая косность и идейное ретроградство. Правда, наши «новаторы» никогда не претендовали на абсолютное новаторство, они всегда охотно признавали свою зависимость от творческих исканий таких писателей Запада, как Ремарк, Хемингуэй, Белль, Фолкнер, Сэлинджер… Сторонники «исповедальной» прозы готовы были видеть в этой зависимости чуть ли не залог будущих успехов всей нашей литературы. Охотно верю, что здесь было больше нечаянного заблуждения, нежели злого умысла.
Я очень далек от намерений принизить под любым предлогом значение творчества таких писателей, как Хемингуэй или Фолкнер, Белль или Сэлинджер. «О, ради бога, не считайте, что любить родину – значит ругать иностранцев…» – очень верно заметил в свое время Достоевский. И беда вовсе не в том, что кто-то учился у Хемингуэя или Фолкнера, а в том, что кто-то, не обременяя себя серьезной учебой у больших западных мастеров, сел на их духовное иждивение. Разумеется, по нашим патриотическим чувствам никак не должно бить то обстоятельство, что, скажем, Америка приобрела в лице Сэлинджера крупного писателя, но трудно смириться с мыслью, будто наш удел – пожизненно находиться на его духовном иждивении.
В силу простой логики народ, одолевший в единоборстве чудовищную военную и государственную машину фашизма и освободивший покоренную и униженную Европу, не мог оказаться духовно беднее освобожденных народов, а тем более тех народов, которые воевали на стороне Гитлера. И те, и другие в послевоенный период преодолевали сложный (хотя и неодинаковый) духовный комплекс, в лучших своих проявлениях достойный пусть и уважения, но не подражания. Что же касается американского народа, то он вышел из Второй мировой войны нравственно растерянным, поскольку вклад его в общее дело разгрома фашизма оказался меньшим, чем мог бы быть, а атомные «фейерверки» над Японией вызвали только возмущение да породили чувство страха и неуверенности в завтрашнем дне.
Как известно, в период Отечественной войны 1812 года и в последовавшие за ним годы небывалый подъем национального самосознания, закономерно вызванный всем ходом борьбы за национальную независимость и исторической ответственностью за судьбы других народов, сообщил русскому народу ту духовную мощь и бодрость, которые на многие десятилетия вперед предопределили развитие нашей национальной культуры, давшей миру Пушкина, Достоевского, Толстого…
Аналогичная миссия в период Великой Отечественной войны, но исторически еще более значимая, также во многом определила дальнейшее развитие всей духовной жизни нашего народа, в силу чего и советской литературе был начертан путь не только самостоятельный, но и великий.
Глушить же собственную духовную жизнь и добровольно заболевать чужими болезнями, прививая себе то приступы чужестранной эгоистической тоски, то симптомы заморского социального равнодушия, могли лишь те, кого одолела безнадежная духовная леность. Мы всегда были слишком здоровы, чтобы заболеть всеми этими болезнями всерьез, однако нельзя сказать, что мы оставались абсолютно невосприимчивыми к моде на чужие болезни. Больше того, у нас это в какой-то мере традиционно – красоваться чужими недугами. Даже издревле такой общественный тип сложился, который ужасно переживал, что не родился иностранцем. «Всю жизнь, – писал еще в прошлом веке о подобном типе историк В.О. Ключевский, – помышляя об «европейском обычае», о просвещенном обществе, он старался стать своим между чужими и только становился чужим между своими. В Европе видели в нем переодетого по-европейски татарина, а в глазах своих он казался родившимся в России французом».
В такое же положение попали и наши «исповедальные» авторы: им непременно хотелось выглядеть рожденными в России Сэлинджерами или еще кем-то. Я не знаю, кем они казались на Западе, а вот в родном отечестве, по крайней мере теперь, они кажутся досадным недоразумением.
Разумеется, жизнь зачастую сложнее всяких ее объяснений, и то, что так просто порой может видеться в концепции, в действительности не отличается ни простотой, ни однозначностью. В послевоенное время наша духовная жизнь не была ни простой, ни однозначной, и от любого писателя требовалось большое духовное напряжение, чтобы его нравственный поиск соответствовал историческому опыту народа, высоким гражданским идеалам.
К сожалению, авторам «исповедальной» прозы не удалось осмыслить явления, которые происходили в нашей стране в последнее десятилетие. Главная причина здесь, на наш взгляд, та, что герой «исповедальной» литературы слишком далеко отстоял от тех реальных процессов, которые определяли общественное развитие в нашей стране после XX съезда партии, далеко отстоял от исторического опыта народа, от правды народной.
«Хроника времен Виктора Подгурского» А. Гладилина, «Коллеги» В. Аксенова, от которых ведет свой отсчет «исповедальная» проза, – это действительно реакция на события «пятьдесят шестого года», но отразила она вовсе не «переосмысление действительности», а лишь собственное авторское возбуждение. К сожалению, в дальнейшем представители этой литературы, ничего не прибавив к моменту своего возбуждения, начали его в себе искусственно поддерживать и развивать и вскоре потеряли единственное свое достоинство – наивную искренность.
Никакой новой литературы на столь зыбком фундаменте, естественно, создать было невозможно. Скорая инфляция «исповедальной» прозы оказалась неминуема и закономерна, так как она себя поставила в полную зависимость от общественной моды и была не причастна к общественной духовной потребности времени.
Не стану вдаваться в подробности, что было новаторством для каждого предшествующего нам поколения, но для так называемого «четвертого поколения», большим новаторством, требующим и писательской смелости, и гражданской доблести, был отказ от веяний и соблазнов возникшей в ту пору литературной моды и обращение к традициям великой отечественной литературы. Говоря о традициях русской литературы, я прежде всего имею в виду не литературные приемы, а нечто большее и значимое, что составляет ее глубинную сущность.
«Для устойчивого влияния, – писала в своей работе «Душа русской литературы» Роза Люксембург, – для истинного воспитания общества нужно больше, чем талант, – нужна поэтическая личность, характер, индивидуальность, коренящиеся в твердыне законченного многообъемлющего миросозерцания. И именно это миросозерцание столь необыкновенно изощрило тонко вибрирующую социальную совесть русской литературы, ее способность проникнуться психологией разнообразных характеров, типов, социальных положений» (курсив мой. – А. Л.).
Эта характеристика интересна тем, что за литературой нашей, как ни за какой другой, признавалось стремление к социальной справедливости, стремление к нравственному осмыслению действительности. И можно с удовлетворением отметить, что факт духовной и философской самостоятельности русской литературы был очевидным не только для нас одних. И поступаться этой самостоятельностью значило бы поступаться не только интересами национальными, но и интернациональными, ибо значение отечественной литературы давно переросло ее национальные рамки.
1967
Данный текст является ознакомительным фрагментом.