Деревня и «деревенская» проза

…вопрос о земельной собственности есть основание всей истории Европы, и земля является в ней всегда самым могущественным фактором цивилизации.

Лоренц Штейн

1

Термин «лирическая» проза – так поначалу называлась проза о деревне – стал входить в широкий оборот в середине прошлого десятилетия, когда «исповедальная» литература в силу разных причин, в том числе и за недостатком на нее читательского спроса, явно пошла на убыль. «Лирическую» прозу тогда справедливо связывали с именами Федора Абрамова и Михаила Алексеева, Виктора Астафьева и Василия Белова, Сергея Крутилина и Виктора Лихоносова, Евгения Носова и Василия Шукшина. Правда, сам термин «лирическая» проза оказался недолговечным (хотя им пользуются изредка и теперь) и уступил место столь же условному термину – «деревенская» проза.

Нужно заметить, что и «лирической» прозе иногда было свойственно обращаться к повествованию от первого лица, но если «исповедальный» герой пытался по преимуществу раздвигать границы своих личных прав, противопоставляя личные интересы интересам остального общества, и тем самым привлекал к своей персоне внимание, в основе которого порой лежало простое удивление, то герой «лирической» прозы как бы сместился в сторону, ушел в тень, и в центре нашего внимания оказался не он сам, а окружающий его мир с его истинными конфликтами и жизненными противоречиями. Эгоцентризму и элитарным наклонностям «исповедального» героя он противопоставил истинный демократизм.

В конце шестидесятых – начале семидесятых годов даже противники «деревенской» прозы вынуждены были признать ее ведущее положение в современном литературном процессе, хотя и пытались по-прежнему целой системой оговорок как-то умалить ее значение. К таким оговоркам следует, в частности, отнести и толкование «овечкинского» направления, наиболее законченно прозвучавшее в выступлении Б. Анашенкова. Суть его сводилась в основном к следующему: литература о деревне развивалась и развивается совершенно автономно, независимо, скажем, от литературы о Великой Отечественной войне или о рабочем классе. По мысли Б. Анашенкова, литература развивается от жанра к жанру, и в ненарушении этого порядка он видит залог успешного ее развития: сначала появляется очерк, затем некий переходный жанр и только потом уж «чистая» проза. «Сколько лет, – пишет он, – разделило те же «Районные будни» и, скажем, «Привычное дело» Белова. И такие они разные, эти вещи, что литературные критики уж и связей никаких тут не улавливают». И нам сразу же рекомендуются эти связи: «В этом смысле «Деревенский дневник» (Е. Дороша. – А. Л.) явился как бы переходным мостом от деревенского очерка 50-х годов к деревенской прозе наших дней». И совсем уж категорично: «…без Овечкиных не было бы и Дорошей…».

Выстроив в такой ряд жанры и писательские имена, Б. Анашенков выводит из этого построения универсальный закон развития литературы, пытаясь на его основании спрогнозировать, в частности, дальнейший путь развития рабочей темы. «Думаю, что и рабочая тема как некая рубрика, графа, отступит на задний план после появления «Рабочего дневника», равного «Деревенскому…» В том, что «Рабочий дневник» рано или поздно появится, я не сомневаюсь».

Собственно говоря, вся концепция Б. Анашенкова укладывается в название его статьи – «Сначала будет очерк».

Настораживает умозрительность предлагаемой концепции. Во-первых, авторы ее, начиная вести по непроясненным причинам родословную современной прозы о деревне от очерков Овечкина, в какой-то мере невольно игнорируют развитие традиций русской литературы в творчестве современных писателей (им, вероятно, кажется, что ни Федор Абрамов, ни Михаил Алексеев, ни Василий Белов, ни Юрий Галкин, ни Сергей Крутилин, ни Виктор Лихоносов, ни Борис Можаев, ни Евгений Носов не имеют ничего общего ни с Львом Толстым, ни с Иваном Тургеневым, ни с Глебом Успенским, ни с Иваном Буниным), а заодно оставляют за бортом почти тридцатилетний опыт самих советских писателей, в том числе и опыт Михаила Шолохова. А если уж говорить о Василии Белове, то просто немыслимо выставлять его ближайшими и единственными предшественниками Ефима Дороша и Валентина Овечкина и одновременно умалчивать, например, об Александре Яшине, хотя, конечно, разговор ограничиться здесь не может и Яшиным, поскольку творчество Белова опирается на более обширные традиции, которые не сводятся к двум-трем именам.

Во-вторых, они в этой концепции видят главное не в преемственности и развитии духовной жизни народа и отражении ее в литературе, а лишь в «правильном» взаимодействии жанров, точнее, в соблюдении определенной очередности освещения того или иного жизненного явления каждым жанром. Между прочим, Б. Анашенков прямо утверждает: «Я выписываю столь подробно кривую движения деревенской прозы, пытаясь уловить взаимодействие различных жанров, роль и место критики в этих процессах потому, что предвижу точно такие же ступени и в развитии литературы о рабочем классе».

Но если говорить о взаимодействии жанров, так зачем же оставлять за бортом этого разговора поэзию, ведь она как-никак тоже жанр. И неужели поэзия Сергея Есенина, Михаила Исаковского, Александра Твардовского, Александра Яшина так уж и не сыграла никакой роли в становлении современной прозы о деревне? Или этот жанр вообще некоммуникабельный и, по мысли авторов концепции взаимодействия жанров, поэзия Николая Рубцова меньше «взаимодействует» с «Привычным делом» Василия Белова, нежели, к примеру, очерки Георгия Радова?

2

В статье «Читая Толстого» К. Симонов, говоря о войне 1812 года, справедливо замечает: «В России никому не приходило в голову связывать со словом «отечество» другие европейские войны начала девятнадцатого века, в которых участвовали русские войска, скажем, итальянский и альпийский походы Суворова[1] или кампании 1805–1807 годов». Вот в том-то и дело, что не всякую войну назовешь отечественной, а только ту, которая вторгается в судьбы каждого и в судьбу народа в целом, а сам народ исполняет свою историческую освободительную миссию. И правду такой войны можно выразить лишь через правду народного характера, искать же ее вне такого характера – значит отводить народу в истории второстепенную роль.

Если бы Лев Толстой изображал в «Войне и мире» не отечественную войну, то он, вероятно, показал бы Наполеона великим полководцем, но в отечественной воине подлинно великим может быть только народ, ибо разбуженный гений народа сильнее воли любого, даже гениального человека.

И мы обращаемся к периоду Великой Отечественной войны потому, что этот период, повторяю вновь, был одним из важнейших этапов в развитии нашего национального характера и без глубокого философского осмысления Великой Отечественной войны вряд ли возможно проникнуть в подлинную сущность последующих событий и жизненных явлений, не растеряться под напором достоверных жизненных фактов.

И тут достаточно вспомнить хотя бы стихотворение К. Симонова «Ты помнишь, Алеша, дороги Смоленщины…», написанное им в первые же месяцы войны. Представьте себе: молодой, до мозга костей городской человек, с довольно широким и масштабным диапазоном виденья, и вдруг…

Слезами измеренный чаще, чем верстами,

Шел тракт, на пригорках скрываясь из глаз:

Деревни, деревни, деревни с погостами,

Как будто на них вся Россия сошлась.

Как будто за каждою русской околицей,

Крестом своих рук ограждая живых,

Всем миром сойдясь, наши прадеды молятся

За в бога не верящих внуков своих.

Ты знаешь, наверное, все-таки родина —

Не дом городской, где я празднично жил,

А эти проселки, что дедами пройдены,

С простыми крестами их русских могил.

Откуда это? Война! Война дала то прозрение, к которому можно было идти долгие годы, всю жизнь, но так к нему и не прийти. И биография этого прозрения уложена здесь же, в строках стихотворения: «Не знаю, как ты, а меня с деревенскою дорожной тоской от села до села, со вдовьей слезою и песнею женскою впервые война на проселках свела». Вот тот маршрут по родной земле, который позволил поэту без тени фальши и без какого-либо верноподданничества сказать о Родине высокие и пронзительно-искренние слова.

Нас пули с тобою пока еще милуют.

Но, трижды поверив, что жизнь уже вся,

Я все-таки горд был за самую милую,

За русскую землю, где я родился.

За то, что на ней умереть мне завещано,

Что русская мать нас на свет родила,

Что, в бой провожая нас, русская женщина

По-русски три раза меня обняла.

Удивительные стихи! Их можно читать хоть тысячу раз, и все равно в них не исчезнет звучание пронзительного драматизма, которое невозможно придумать, которое можно только исторгнуть из самых сокровенных и заповедных мест души. И если такие стихи «пришли», их невозможно не написать. И главное тут вовсе не в том, что вот, дескать, городской человек наконец-то додумался, что родина – это не дом городской… Нет, и «дом городской» – это родина, и никакая не вторичная, а самая настоящая, самая первичная.

Читая современную прозу о деревне, невольно вспоминаются строки: «Ты знаешь, наверное, все-таки родина…» Тут важно то, что в душе городского человека, который празднично жил, произошел сдвиг в сторону подлинной демократизации чувств и мыслей, сдвиг бескорыстный и необратимый, хотя, разумеется, не столь очевидный, как нам это представляется теперь, спустя десятилетия. И нынешний интерес нашей литературы к деревне, к ее судьбе, объясняется прежде всего тем, что талантливые писатели, естественно наиболее чуткие к важнейшим жизненным процессам современности, увидели в настоящей деревне узел таких противоречий и конфликтов, которые нельзя не назвать историческими, что в первую очередь связано с ломкой старого (в чем-то еще патриархального) уклада жизни, ломкой, вызванной интенсивной индустриализацией деревни. Конечно, прогресс – дело хорошее, однако не дай бог нам забыть уроки минувшей войны, которая многим открыла истину, что родина – это не только «дом городской».

Я обращаюсь к этим стихам К. Симонова не потому, что он открыл и запечатлел в них какую-то недоступную другим истину, а потому, что ему, на мой взгляд, удалось своевременно выразить чувство, которое в то время посетило миллионы людей. Естественно, в дальнейшем на это чувство наслоилось множество других, и Симонов, кажется, остался более верным другим впечатлениям, которыми обременила его война.

Но то чувство не погибло, оно глубоко ушло в почву народного сознания и через два десятка лет, окончательно созрев, отозвалось многими совершенными произведениями художественной литературы. В продолжение этих двух десятилетий растущий ствол давал боковые побеги (как слабые, так и сильные), однако сезон плодоношения был еще впереди, и пришелся он на середину прошлого десятилетия, совпав с началом серьезных изменений в самом деревенском укладе. И город тут не был сторонним наблюдателем. Поэтому-то мы и не можем считать ни Федора Абрамова, ни Михаила Алексеева, ни Виктора Астафьева, ни Василия Белова, ни Виктора Лихоносова, ни Бориса Можаева, ни Евгения Носова, ни Валентина Распутина, ни Василия Шукшина «деревенскими» писателями, если даже они своим происхождением или своими нынешними интересами связаны с деревней, они не в меньшей степени (в силу своего образования, рода занятий, жизненного опыта и гражданского темперамента) интеллигенты, нежели писатели, пишущие на темы «недеревенской» жизни, и, в общем-то, не деревню они «показывают», а отношение современного интеллигента, современного городского человека к укладу деревенской жизни и к истории крестьянского миросозерцания. А то, что они во всех подробностях знают деревню, не может быть поставлено им в упрек, как не может им быть поставлена в упрек их искренняя любовь к трудовому человеку земли.

Объективные противники «деревенской» прозы с непадающим упорством пытались хоть как-то принизить ее значение в современном литературном процессе. И термин-то какой придумали – «деревенская» проза. Одним этим термином можно было убить к ней всякий интерес. Однако не убили. И дискуссии следовали одна за другой. Но все попытки отодвинуть «деревенскую» прозу на периферию литературного процесса желаемого результата не дали, хотя, нужно признать, многие вопросы, связанные с этой литературой, были достаточно запутаны.

3

Вспомним очерк В. Травинского «К портрету державы» («Знамя», 1967, № 11). Автор очерка ни мало ни много предложил перевести все сельское хозяйство Российской республики на Камчатку (там обнаружены естественные горячие источники, используя которые можно построить обширнейшие, гигантские парники). Я не стану критиковать эти фантазии с точки зрения их выполнимости, экономической целесообразности и стратегического благоразумия. Меня интересует сейчас другое – люди, а конкретнее, люди деревни, которых основательно затрагивают фантазии Травинского.

И вот как предлагается решить их судьбу: «Проблема освободившейся земли и непристроенных рук? Для России[2], во всяком случае сегодня, это не проблема. 19 миллионов колхозников и 7 миллионов работников совхозов (прибавьте к этой цифре членов их семей, и вы получите численность крупного европейского государства. – А. Л.), участвовавших в сельскохозяйственных работах в 1964 году, сей момент нашли бы применение в промышленности Сибири и Дальнего Востока, снабди их жильем и едой».

Это точно очень сказано: не «домами» или «квартирами», а «жильем». Травинский полагает, будто крестьянину не нужны ни школы, ни университеты, ни театры, дай ему только харч и крышу и можешь гонять его по всему белому свету. Я не стану дальше комментировать смелые прожекты В. Травинского и отважусь сам пофантазировать. Представьте себе, кто-то написал очерк, в котором предложил бы, обеспечив едой и жильем, переселить в Сибирь и на Дальний Восток не крестьянство, а… интеллигенцию. Тут бы пошли такие аналогии и такой подтекст (хотя бы в связи с географией), что не приведи господь!

Удивительная вещь: стоит кому-то из писателей выразить свою любовь к деревне чуть погорячей, как у него находится масса оппонентов, доказывающих опасность и несвоевременность любви к деревне. Но вот у В. Травинского почему-то не обнаружилось ни одного оппонента. То ли все согласились с ним, то ли не придали его инициативе особого значения…

Или вот, насчет жилья.

Разгорается, к примеру, спор о том, в каком доме жить крестьянину. Писатель Б. Можаев поет чуть ли не гимн русской печке и призывает вообще к осторожности при проведении «переселенческих мероприятий». Казалось бы, надо внимательно прислушаться к голосу «деревенского» писателя. Но не тут-то было. Против него широким фронтом выступают всякие «специалисты». (У нас порой побывает человек раз-другой на селе в командировке, как его уже считают специалистом по деревне.) Можаева дружно обвиняют в равнодушии к нуждам сельского жителя, доказывая, что газ, водопровод, канализация и прочие удобства есть благо, а не зло, хотя сам Можаев никогда не доказывал обратного. Но получается так, будто Можаев и есть тот самый недоброжелатель, усилиями которого деревня до сих пор не пользуется всеми достижениями цивилизации.

Но в ходе спора мало-помалу выясняется, что в компенсацию за газ идет вовсе не только русская печь, туда же идут: изба, двор и сама деревня. Оказывается, чтобы получить газ и водопровод, крестьяне должны съезжаться в многоэтажный дом, то есть не газ должны подвести к крестьянину, а крестьянина к газу, а это не одно и то же.

А все-таки любопытно: неужели Б. Можаев воспевал русскую печь и защищал крестьянский двор только в силу своей отсталости или лютой нелюбви к цивилизации? Чтобы ответить на этот вопрос, прежде всего необходимо выяснить, что же это такое – крестьянский двор (с избой, хлевом, огородом и т. д.), но выяснить не только с точки зрения абстрактных удобств или неудобств.

Жизнь в деревне – это не только труд на свежем воздухе, но еще и определенный уклад, к которому можно, конечно, привыкнуть или не привыкнуть, но который полностью нельзя преодолеть, ибо он сложился не в силу чьей-то прихоти или случайности, а в силу определенных исторических закономерностей. Конечно, из этого уклада что-то постоянно уходит, а что-то новое в него постоянно приходит, и жизнестойкость его только подтверждает мысль о его постоянном совершенствовании. И вот теперь, отбросив всякие споры, хотелось бы на нескольких примерах показать, в чем же сущность этого уклада, опирающегося на крестьянский двор.

Крестьянский двор – это не просто жилье, как полагают некоторые литераторы, а сложившаяся в ходе многовекового развития жизнестойкая универсальная ячейка общей структуры земледельческого хозяйства, в основе которой лежат семейные отношения. Все вопросы, начиная от воспитания детей и кончая вопросами научного землепользования, находят здесь свое рациональное решение, соответственное содержанию крестьянского труда. Однако это совершенно не означает, будто крестьянский двор представляет собою замкнутый организм, стремящийся к изоляции от остального мира. Степень замкнутости зависит от внешних обстоятельств, а ее подвижность обеспечивает жизнеспособность этому организму и всей земледельческой структуре в целом.

Возьмем хотя бы такой вопрос, как трудовое воспитание детей. На селе сама система крестьянского двора почти стихийно обеспечивает это воспитание. Здесь ребенок с самого младенчества, открывая для себя мир, подчиняется авторитету труда, носителями которого являются его родители. Вот он видит корову, лошадь, собаку, растение или ту самую русскую печь, на защиту которой поднялся Б. Можаев. Естественное стремление «познать» их обращает взор его в сторону родителей, которые не только все знают, но и все могут. На его глазах родители ежечасно «обуздывают» этот внешний мир, влекущий ребенка своей таинственностью и своим многообразием. Крестьянский ребенок «подчиняет» себе мир, то есть осмысливает его закономерности через родителей, во всяком случае, прежде всего через родителей. И это, например, очень убедительно показано в повести Михаила Алексеева «Карюха», одном из самых поэтичных произведений современной прозы о деревне.

Современный город – это еще совсем молодой и далеко не сложившийся организм. По форме его можно считать наследником старого города, но по своему содержанию он – явление принципиально новое и еще очень и очень молодое. История знала и сложившиеся структуры городов, например, античные греческие города. Наш современный социалистический город сейчас находится в стадии своего становления, и мы должны его не под небоскребы причесывать (и тем самым идти в ногу с веком), а приводить в соответствие с тем содержанием труда, которым живет наше общество. А примеры древних сложившихся, а затем и разложившихся городских структур и пример нашей деревни подсказывают, какую роль, в частности, должны играть вопросы воспитания граждан в городе, чтобы города не обернулись каменными джунглями. Естественно, что и деревня не остановилась в своем развитии. И тут трудно не согласиться с Федором Абрамовым, сказавшем на VI писательском съезде: «…старая деревня с ее тысячелетней историей уходит сегодня в небытие.

А это значит – рушатся вековые устои, исчезает та многовековая почва, на которой всколосилась вся наша национальная культура. Ибо, перефразируя известные слова Достоевского, можно сказать: все мы вышли из деревни».

Несколько лет назад на страницах «Литературной газеты» продолжительное время велась упорная защита проекта ДНБ (дома нового быта). По мысли авторов проекта в квартирах дома нового быта не предусматривались кухни, но зато предусматривалась на одном из этажей общественная столовая, в которой и обязаны будут питаться обитатели этого сооружения. Авторы и защитники проекта искренне верили в прогрессивность своих идей, но вот внедрять свои идеи они собирались явно не прогрессивным, а насильственным путем, лишив человека права выбора. Ведь если у тебя не будет в квартире кухни, то ты поневоле пойдешь в общественную столовую, и вовсе не потому, что так тебе удобней.

Сторонники проекта ДНБ отстаивали свое право на эксперимент и в качестве аргумента в пользу своего проекта приводили довод, дескать, уже есть много желающих поселиться в их сооружение. Между прочим, в условиях жилищных затруднений – это не довод. Если уж действительно проводить эксперимент, а не только спекулировать этим понятием, то право выбора необходимо обеспечить обеим сторонам: и экспериментаторам, и жильцам. Постройте два дома одной и той же категории, выдайте каждому жильцу по два смотровых ордера с предложением выбрать себе квартиру в любом доме и тогда уж определяйте, какая конструкция таит в себе больше преимуществ для человека.

Хорошо, я отдаю себе отчет в том, что в природе существует еще привычка и порой люди попросту боятся всего нового, необычного. Это тоже можно учесть и провести такой эксперимент: построить и заселить дом нового быта, а рядом через год возвести дом обычного типа и предложить всем желающим, прожившим год в ДНБ, переселиться в обычный дом: за год, нужно думать, каждый сможет реально оценить преимущества и недостатки «новаторской» конструкции. Так или иначе, можно ставить эксперимент с участием людей, но нельзя ставить эксперимент над людьми, лишив их права выбора, когда речь идет о форме и содержании их постоянного быта.

Между прочим, ошибка некоторых литераторов как раз и состоит в том, что увиденные в деревне проблемы они считают чисто деревенскими, а увиденные в городе – чисто городскими, не подозревая, что большинство проблем, как правило, носят общий характер, а если и есть чисто «деревенские» или чисто «городские» проблемы, то все равно они как-то между собою связаны. И эта истина далеко не новая.

«Никогда русская деревня и даже просто «деревенская глушь» не пользовалась в такой степени благосклонным вниманием образованного русского общества, как в настоящее время. Одни, убедившись в бесплодии своего интеллигентного существования «в одиночку», ищут или, вернее, полагают найти под соломенными крышами недостающее им общество, среди которого и надеются растворить остатки своих умственных и нравственных сил… Другие, напротив, полагают найти под теми же крышами нечто совершенно новое, небывалое, спасительное чуть ли не для всего человечества, погибающего от эгоистически направленной цивилизации. Третьи интересуются ею просто с эгоистической точки зрения, стремясь доподлинно знать, что именно можно взять у деревни для улучшения своего интеллигентного существования… Но, вообще, для каждой из заинтересованных групп совершенно ясно стало в последние дни, что деревня начала играть значительную роль и что мой карман, мой ум, мой душевный мир – все это как будто находится в самой тесной связи с карманом, умом и душой деревни. Оказалось, что пустота деревенского кармана опустошит и мой; темнота деревенского ума не даст хода и моему уму, довольно-таки просвещенному…»

Эти слова были сказаны Г. Успенским почти сто лет назад. И если тогда «деревенские» вопросы не были, по сути дела, деревенскими только, то теперь тем более. И нет у нас никаких особых «деревенских» вопросов, и нет у нас никакой «деревенской» литературы – это все выдумки равнодушных людей. Современные острые вопросы деревни – это наши общенародные вопросы, от правильного решения которых зависит судьба всего народа, а не только одного крестьянина. Современная литература о деревне – это общенациональная литература, и достижения ее способствуют расцвету всей отечественной литературы, в том числе и литературы о городе. Забота о современном городе начинается с заботы о старой деревне. Ведь оно и впрямь, как аукнется, так и откликнется.

Да, конечно, крестьянство, должно пользоваться всеми современными достижениями цивилизации, но забота наша должна выражаться не столько в том, чтобы в деревенский быт активно проникали отдельные достижения цивилизации, а в том, чтобы крестьянство имело широкую возможность реализовать свое право по своему усмотрению и в тех его формах, которые ему кажутся наиболее предпочтительными.

Разумеется, некоторые понятия, вкусы и отдельные стороны крестьянского быта не во всем совпадают с нашими, городскими, что обусловлено самой формой крестьянского труда, но вот чтобы покушаться на них, в первую очередь, нужно знать их во всех подробностях и общей взаимосвязи, и не только знать, но и уважать. Вот это чувство уважения и воспитывает в нас современная проза о деревне. И тут хочется вспомнить один эпизод из повести Юрия Галкина «Будний круг».

Руководитель районного масштаба Делошацкий (сугубо городской человек) объезжает подведомственные ему колхозы и совхозы, в общем-то, он плохо знает деревню, правда, к людям относится без особого предубеждения. Вот он оказывается в доме председателя колхоза Окладникова, человека уже немолодого, прошедшего фронт и имеющего солидный председательский стаж. Примерно тех же лет и жена председателя – Дарья. Она сразу накормила гостя и поведала ему свою нелегкую судьбу.

«А она и не спросила, кто я, откуда, – думалось Делошацкому, и он опять и опять вспоминал лицо Дарьи. – Неужели ей все равно, кого кормить и кому рассказывать свою жизнь? Или у нее какое-то другое понятие о людях, так отличное от моего, что я его не понимаю! Правда, я чувствую, что оно очень хорошо, верно…» И вдруг ему приходит в голову: вот она рассказала все про себя, про своих детей, про мужа с его фронтовой женой, но от этого ни она сама, ни ее дети и муж не стали ему неприятными, даже наоборот, даже хотелось посмотреть ту фигру, подарившую Дарье внучку, – как будто бы жизнь этих людей внезапно осветилась зарницей и показалось на миг ее сложное и надежное устройство… И если бы пробыть в том доме весь вечер, узнал бы и действие этого устройства, и как там все и почему оно живет так уверенно и надежно, так заманчиво просто и прекрасно…»

Вот это «сложное и надежное устройство» во многом перевертывает сознание Делошацкого, ему даже вдруг захочется пойти поработать директором совхоза… Он станет мечтать в подробностях, как в грязных сапогах и выгоревшей кепке, но непременно в белой сорочке и при галстуке, будет ездить по полям и окажется причастным к этому «сложному и надежному устройству», и мечты эти доставят ему какие-то особые минуты радости и душевного спокойствия.

И пусть мечты Делошацкого так и останутся мечтами, не в том дело, главное, что он не выдвигает альтернативы: или белая сорочка – или то «сложное и надежное устройство». Делошацкий уже понимает, что и в деревне можно ходить в белой сорочке с галстуком, но это в деревне не должно быть главным и единственным занятием, своего рода просветительской миссией.

Некоторые из нас не прочь поговорить об отсталости крестьянства, о пережитках прошлого в его сознании, хотя я уверен, что именно труд на земле при коллективном землевладении, так же, как коллективный труд рабочих промышленных предприятий в наибольшей степени способствует освобождению от этих пережитков. И не является ли как раз одним из худших пережитков, когда в ходе этой «заботы» о крестьянине некоторые писатели начинают решать за крестьянина, в каком доме и под какой крышей ему лучше жить, иметь ли ему приусадебный участок или он ему в тягость, оставлять ли ему в хозяйстве корову или вести ее на бойню, порушить ли ему русскую печь, а заодно и собственный дом, каким образом тратить ему свои трудовые сбережения и так далее?

В истории человеческого сознания остановок не бывает, хотя движение может порой оказаться незаметным или скрытным, но это вовсе не означает, что его нет. Эволюция мужицкого (крестьянского) сознания в различные времена имела разный темп, и темп этот то ускорялся, то замедлялся, но никогда не было времени абсолютного покоя и абсолютных пауз. Другое дело, что по невнимательности или в силу каких-либо других причин далеко не всегда фиксировались изменения в сознании крестьянина, и тому, конечно, могли быть причины даже исторически извинительные, однако в этом случае оставалось восполнять пробелы в собственных знаниях и наблюдениях и не торопиться с поспешными выводами.

Вообще в природе нет и никогда не было внеисторического мужика. В этом смысле бесперспективно противопоставлять мужиков Бунина, Успенского или Подъячева толстовскому Платону Каратаеву и искать, кто же из перечисленных авторов был ближе к пониманию мужика. В произведениях Бунина, Успенского, Подъячева нашли отражение те изменения в сознании и способе существования крестьянства, когда капитализация деревни стала фактом для одних желательным, для других нежелательным, но настолько очевидным, что не считаться с ним означало не считаться с реальной действительностью. И в связи с капитализацией деревни не только менялась экономическая картина деревенской жизни, но и происходили заметные сдвиги в психологии крестьянства. Особую роль играл теперь и город. «Город давал деревне при капитализме то, что ее развращало, политически, экономически, нравственно, физически и т. п.», – писал Ленин. В период капитализации деревни и происходил в сознании крестьянства особенно сильный сдвиг в сторону частнособственнической психологии. История крестьянина-труженика куда более длительна его истории крестьянина-собственника, и с этим фактом нельзя не считаться. И думать сегодня, что крестьянство по какому-то врожденному своему неразумению не сумеет соблюсти ни собственной выгоды, ни выгоды общенародной, значит невольно вставать на точку зрения исторически извинительную два с половиной века назад, но никак не сейчас. Подобный же взгляд сегодня – это образчик консервативного мышления.

Дмитрий Иванович Писарев в свое время верно заметил: «Писатели с посредственным талантом и с ограниченным даром наблюдательности не умеют воссоздавать народное миросозерцание и часто вовсе не подозревают его существования. Они подмечают только внешние угловатости и резкости, и потому их сцены из народной жизни, при бедности и бесцветности внутреннего содержания, отличаются аффектацией и подделкой народного разговорного языка…» Если есть такие писатели, вполне оправданно предположить, что есть также и читатели, даже не подозревающие о существовании народного миросозерцания и о его многовековой эволюции. А если говорить об интеллигентности, то степень ее определяет не предмет изображения, а отношение к предмету изображения.

И мы с удовольствием можем отметить, что современная литература о деревне поднялась над тем, чтобы замечать лишь «угловатости и резкости» деревенской жизни. Не обходя их стороной, она в центр своего внимания взяла человека, миросозерцание которого формировали суровые исторические события (в частности, ее герой, как правило, – вчерашний солдат Великой Отечественной войны). И она не противостоит ни городу, ни его подлинным интересам.

4

Общественный прогресс во многом поверяется нравственным законом времени, выработанным коллективной волей народа в часы наибольших для него испытаний. Пожалуй, в этом отношении образ Сергея Митрофановича (рассказ Виктора Астафьева «Ясным ли днем») представит для нашего разговора наибольший интерес, и не потому, что герой приобщен в своей жизни к нравственному закону времени, а потому, что волею судеб он (в период войны) стал одним из многочисленных его творцов и собственною волею (после войны) отмежевал себе трудное в жизни право быть его верным, пусть и не единственным хранителем.

Время с возрастом как будто постоянно получает добавочное ускорение, и годы летят все быстрее и быстрее. Не успел вчерашний солдат еще по-настоящему найти себя в жизни, а ему уже – тридцать; не успел реализовать своих замыслов, а ему – сорок. И вот уже его сыновья или сыновья его ровесников готовятся стать солдатами… Быстро бежит время. Каков же ты, вчерашний солдат, сегодня, когда тебе приходится разменивать пятый десяток? Да, ты в жизни видел много лиха, немало вынес горя и бед, но ты видел в жизни и радость, и она всегда шла от людей, тех, что ты встретил на своем жизненном пути.

Миллионы жизней унесла война. Однако не все остались там, на поле боя, иных война и пощадила. Вернулся домой и Сергей Митрофанович, хотя война и «поменяла» ему ногу на бесчувственную «деревяшку». И если бы только это! Когда его жена Паня приехала в госпиталь, у нее состоялся с врачом следующий разговор: «Будто между прочим врач поинтересовался насчет детей. И она смущенно сказала, что не успели насчет детей до войны. «Да чего горевать? Дело молодое…» – «Очень жаль», – сказал врач, спрятав глаза, и после этого разговор у них разладился».

И здесь невольно вспоминается Джейк из романа Хемингуэя «И восходит солнце» («Фиеста»). Правда, Джейк не потерял на войне ни рук, ни ног, но получил ранение, обрекавшее его на пожизненное одиночество. «Я, в сущности, раньше никогда не задумывался над этим. И теперь старался относиться к этому легко и не причинять беспокойства окружающим. Вероятно, это никогда не помешало бы мне, если бы не встреча с Брет…» Вот именно, «если бы»… Жизнь, она, между прочим, предполагает когда-нибудь и Брет…

«Мысль заработала. Старая обида. Да, глупо было получить такое ранение, да еще во время бегства на таком липовом фронте, как итальянский… Там (в госпитале. – А. Л.) меня навестил тот полковник… Я был весь забинтован. Но ему сказали про меня. И тут-то он и произнес свою изумительную речь: «Вы – иностранец, англичанин (все иностранцы назывались англичанами), отдали больше, чем жизнь…» Он и не думал шутить. Он, должно быть, представлял себя на моем месте».

Джейк, в общем-то, человек общительный, хотя сам он всегда одинок, да и с ним тоже как-то одиноко. Джейк хорошо помнил войну. Война для него была – «старая обида».

Сергей Митрофанович – человек тоже не замкнутый и тоже помнил войну, но у него не было никакой обиды, а было чувство ответственности за все, что происходит вокруг. Он как бы принял на себя ответственность и тех, кто остался там, на поле боя. Весь расчет его орудия погиб во время танковой атаки противника, а он один уцелел, вернее, не уцелел, а остался жить. И вот теперь: «Покой был на земле и в поселке. Спали люди. И где-то в чужой стороне вечным сном спал орудийный расчет, много орудийных расчетов. Отяжеленная металлом и кровью многих войн земля безропотно принимала осколки, глушила в себе отзвуки битв, но в теле старого солдата война жила неизбывно. Он всегда слышал ее в себе».

После Первой мировой войны на Западе появился термин «потерянное поколение», к нему принадлежал и Джейк с его «старой обидой», «глупым ранением», «липовым фронтом». А если все это соединить, то получится – чужая, ненужная война, бойня для целого поколения.

Сергей Митрофанович – участник совершенно иной войны – отечественной. И здесь совсем другие мерки, другое отношение. Внешне войны могут походить одна на другую: боль, кровь, смерть, грязь, грохот, страх, радость победы, горечь поражения… Но каждая война имеет свое внутреннее содержание, и задача художника – раскрыть это содержание через правду человеческих характеров. Поэтому, когда мы упрекаем художника за то, что он о Великой Отечественной войне пытается писать по-хемингуэевски или по-ремарковски, в этом упреке нет или, во всяком случае, не должно быть упрека ни Хемингуэю, ни Ремарку. Их жизненный опыт не может служить нам примером не потому, что он хуже или лучше нашего, а потому, что он иной, иным должен быть и творческий путь художника. Каким? В первую очередь – самостоятельным.

Действительно, астафьевский Сергей Митрофанович не был замкнутым человеком. Встретил на вокзале ребят-новобранцев и тут же познакомился с ними, разговорился, хотя, по правде говоря, выглядели эти новобранцы не столь уж и привлекательно. Потом он окажется с ними в одном вагоне, и в конце концов дело у них дойдет до песни. А когда Сергей Митрофанович запел… «Полуприщуренный взгляд его был смягчен временем, усталостью и тем пониманием жизни, которое дается людям, познавшим смерть. Слушая Сергея Митрофановича, человек переставал быть одиноким, с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней, потребность в братстве ощущал человек, чтобы его любили и он бы любил кого-то».

В данном случае два поколения как бы встретились на песне. «Оттого, что у Сергея Митрофановича не было детей, он всех ребят чувствовал своими, и постоянная тревога за них не покидала его». Это обстоятельство давало ту ясность взгляда на жизнь, когда мудрость приходит, намного опережая старость. И не только мудрость мысли, но и мудрость чувств.

«…Человек переставал быть одиноким…»

Как бы ни старалась юность упрятать свое беспокойство перед неизвестностью наступающей жизни, манящей и пугающей одновременно, мудрый человек всегда распознает истинное состояние души молодого человека. И тут молодости очень нужна поддержка, однако лишь в той форме, когда не ущемляется хрупкое достоинство самой молодости и не снижается авторитет порой весьма обидчивой зрелости.

«…с души его струпьями сходила скверна и накипь житейских будней…»

Это очень верная мысль, что лучшие люди отдают людям только свои лучшие чувства и мысли. К сожалению, человек накапливает в жизни не только богатства, но и долги. Мудрый человек – всегда нравственный человек, и он понимает, как трудно избавляться от последних, а потому старается оставить своим преемникам богатства, не отягощенные долгами.

Сергей Митрофанович пел, и он знал, что именно в песне он делится с людьми самыми заповедными своими богатствами, не отягощенными ничем, что может хоть в какой-то степени их девальвировать.

И молодость тут же перед ним распахнулась, раскрылась. Ребята не только лучше сейчас поняли самих себя, песня неожиданно раздвинула их представления о людях и о жизни. Вскоре Сергей Митрофанович станет прощаться со своими молодыми попутчиками, и тогда один из них скажет: «Привет от нас жене передайте. Правильная она у вас, видать, женщина». И он не ошибся. Действительно, жена у Сергея Митрофановича была очень «правильная женщина», и не будь ее постоянно рядом, возможно, и у Сергея Митрофановича общий баланс был бы в пользу долгов, а не в пользу богатств. Но тут очень важно и другое. Важно, что эта нравственная истина пришла к молодому человеку, как откровение через песню.

«…потребность в братстве…»

В разговоре о периоде Великой Отечественной войны и о высоком нравственном законе того сложного и трудного времени слово высокий было употреблено не ради одного только почтения к столь яркой странице истории нашего народа. Помимо всего, в это слово вкладывается очень конкретное содержание. Принцип «обязательной взаимности» (Бюхнер) в период войны обрел особый смысл и особое содержание. Теперь уже недостаточны простая взаимовыручка, простое участие в судьбе ближнего, простое чувство коллективной ответственности. Теперь, когда на карту была поставлена судьба Родины, готовность к самопожертвованию стала нравственным долгом, который и лег в основание нового, высшего содержания вечного принципа «обязательной взаимности». Ребята ехали служить в армию, они слушали песню бывшего солдата, и в них просыпалась не только потребность в братстве, но и готовность к нему.

«…чтобы его любили и он бы любил кого-то…»

Пока попутчики Сергея Митрофановича только стояли на пороге новой жизни, но они уже предчувствовали ее, предощущали. И в этой новой жизни они ожидали любви, освященной самым универсальным для армии словом – верность.

Очень скоро в судьбу молодых попутчиков Сергея Митрофановича ворвутся новые события и новые впечатления, под напором которых, естественно, постепенно сотрется образ встреченного ими в пути немолодого человека. Но песня не забудется и не сотрется, напротив, с годами она будет обретать новый и сложный смысл.

В рассказе «Ясным ли днем» раскрывается характер не только одного конкретного человека – Сергея Митрофановича, в нем раскрывается характер народа. Когда ребята-призывники слушали Сергея Митрофановича, то «изумлялись: как это с таким голосом он затерялся в глуши?» «Но в искусстве, – рассуждает дальше автор, – как в солдатской бане, пустых скамеек не бывает. И поет где-то вместо Сергея Митрофановича тугой на ухо, пробойный человек. Он же все, что не трудом добыто, а богом дано, ценить не научен и к дару своему относится стыдливо, поет, когда сердце просит или когда людям край подходит, поет, не закабаляя дара своего, но и не забавляясь им».

Все здесь верно сказано: и насчет пустых мест, и насчет пробойных людей, тугих на ухо, и насчет отношения к дару, что от бога, или, сказать проще, к таланту. На этот счет можно еще много рассуждать, но почему-то не хочется. Когда вчитываешься в рассказ, то невольно обнаруживаешь, что Сергей Митрофанович оказывается в своей жизненной философии выше и автора рассказа, и общих наших с ним рассуждений. Вполне возможно, что в искусстве многое напоминает солдатскую баню, но жизнь во всем ее объеме под это сравнение как-то без остатка не укладывается.

И опять не только ради красного словца мы связали характер Сергея Митрофановича с характером народа. Вот автор сказал, что Сергей Митрофанович к своему дару относится стыдливо. Но так ли это? Не к дару он относится стыдливо, а к тому, что мы готовы видеть в его даре какое-то отличие, преимущество и даже вступаемся (пусть только в словесную) в тяжбу с пробивными людьми. Конечно, Сергей Митрофанович поймет наши слова, но он не поймет здесь нас, потому что это мы считаем, что его место кто-то занял; его место никто не занял: ни на войне, ни во всей остальной жизни.

Вчера он с оружием в руках защищал свою Родину, сегодня он спел ребятам-призывникам так необходимую им в данный момент песню. Разве это не его место в жизни? Пускай сейчас ребята и подумают: «Как это с таким голосом он затерялся в глуши?» Но это так они подумали сейчас, но ведь жизнь-то их кончается не сейчас, сейчас она у них только начинается. Конечно, если зерно упадет на асфальт, то оно не прорастет, но ведь и на самой благодатной почве ничего не прорастет, если на нее не упадет зерно. И Сергей Митрофанович бросил зерно.

Народ высоко ценит произведения искусства, с глубоким уважением относится к самим творцам, но вот к профессионализации относится, ну, как бы это лучше сказать, – не совсем серьезно, что ли. Во всяком случае, народ не совсем серьезно относится к притязаниям творца на какую-то исключительность. И здесь я усматриваю всегдашнее отрицательное отношение нашего народа к жречеству, шаманству, проявляемым в любой форме и в любой степени. В этом смысле и было говорено о народности характера Сергея Митрофановича, за которого мы вдруг так некстати стали хлопотать и уж совсем некстати стали отыскивать ему место среди пробойных людей.

Да, Сергей Митрофанович стоит ближе, чем мы, к недавнему и далекому прошлому, но в то же время он стоит ближе, чем мы, к будущему. Вероятно, Сергей Митрофанович не станет в повседневной жизни носить на груди все свои боевые награды, и не потому, что он стесняется личных ратных заслуг, а потому, что он не склонен обращать ничьего внимания на собственные заслуги. И это не скромность, а если даже и скромность, то не столько по отношению к живым, сколько по отношению к павшим. За это Сергея Митрофановича нельзя ни осуждать, ни поощрять, тут его можно понять или не понять.

Хотелось бы внести некоторые уточнения, чтобы отвести от себя возможный упрек в чересчур заинтересованном отношении к пресловутой «патриархальности». Надо прямо сказать: патриархальность как уклад безраздельно принадлежит прошлому, и уклад этот даже при желании нельзя ни сохранить, ни тем более восстановить, ибо его историческая роль уже сыграна. Другое дело – его отдельные черты.

К. Маркс, анализируя категории буржуазной экономики, писал в первой главе «Капитала»: «Это – общественно значимые, следовательно объективные мыслительные формы для производственных отношений данного исторически определенного общественного способа производства – товарного производства. Поэтому весь мистицизм товарного мира, все чудеса и привидения, окутывающие туманом продукты труда при господстве товарного производства, – все это немедленно исчезает, как только мы переходим к другим формам производства».

В качестве других форм производства К. Маркс ссылается на знаменитый пример Робинзонова труда («светлый остров Робинзона»), на пример союза «свободных людей, работающих общими средствами производства и планомерно… расходующих свои индивидуальные рабочие силы как одну общественную рабочую силу», и на пример патриархальной семьи. («Более близкий пример дает нам деревенское патриархальное производство крестьянской семьи, которая производит для собственного потребления хлеб, скот, пряжу, холст, предметы одежды и т. д. Эти различные вещи противостоят такой семье, как различные продукты ее семейного труда, но не противостоят друг другу как товары».)

Из трех, приведенных Марксом примеров, в данном случае наибольший интерес представляет, безусловно, пример патриархальной семьи. Противопоставляя товарной форме производства (т. е. капитализму) нетоварные формы производства, Маркс вовсе не утверждал, что на смену капитализму вновь придут патриархальные отношения. Речь здесь шла лишь о механизме патриархального уклада, которому суждено иметь свое развитие в будущем обществе. «Маркс ссылается… на пример патриархальной семьи как на образец того механизма, принципы которого будут действовать в новом обществе», – отмечает советский экономист Г. Лисичкин.

Собственно, в основе большинства учений о будущем некапиталистическом обществе лежит нетоварная форма производства. Так, Ф. Энгельс в своей работе «Анти-Дюринг» писал: «Раз общество возьмет во владение средства производства, то будет устранено товарное производство, а вместе с тем и господство продукта над производителями». Поэтому естественно, что всякая защита капитализма начинается с защиты товарного производства и с критики нетоварных форм производства. Вот об этом мы часто забываем и потому, в частности, в понятие «власть земли» нередко вкладываем одно лишь негативное содержание. А между тем понятие это родилось в период капитализации деревни и противопоставлялось оно не столько общественному прогрессу как таковому, сколько порожденному капитализмом новому понятию – «власть денег».

Попутно скажем несколько слов по поводу идеализации прошлого, идеализации старины. Глеб Успенский никогда не идеализировал ни прошлого, ни настоящего, он был писатель суровый, однако эта суровость не помешала ему трезво взглянуть на природу «идеализации прошлого». Вот что, в частности, он писал в рассказе «Книжка чеков»:

«У старинного управляющего распоясовской округой явилась в это время довольно счастливая мысль; оказалось, что места, на которых издавна сидели распоясовцы, как раз подходят под что-то такое, что ежели это что-то «округлить» с чем-то – как раз вчетверо можно получать доходу более против прежнего. Для этого стоит только переселить распоясовцев куда-то в другое место, где им все под стать и «еще лучше прежнего».

Управляющий сообщил этот план барину, и хотя барин долго колебался в своем решении, но проклятый, совершенно прежде неведомый аппетит к «моему» довел его наконец до того, что он как бы прирос к сознанию, что это – его собственность.

«Ей-богу же, ведь это мое!» – стало все чаще и чаще думаться ему среди всяких соображений за предложение управляющего и против него, и наконец, уехав за границу, он написал из Лозанны управляющему, чтобы он действовал, как знает, «как лучше».

Управляющий принялся за дело, «наши» тоже ощетинились, началась свалка.

Сильно ощетинились «наши». Жажда свалки и победы, имевшей целью, как уже сказано, удовлетворение весьма простых стремлений желудка, усиливалась теми мечтаниями насчет лучшей жизни, которые тоже как бы пробудились в момент освобождения».

Рассказ «Книжка чеков» был написан Успенским в 1875 году, то есть в период, когда процесс капитализации деревни становился уже очевидным фактом. «Вчетверо можно получать доходу более против прежнего…» Это уже «власть денег» вторгается в сферу, где прежде царствовала «власть земли». Как говорит Успенский, началась свалка, но свалка не ради самой свалки, а ради лучшей жизни. Во всяком случае, появились «мечтания насчет лучшей жизни»… Откуда же брались эти мечтания и каков был их характер? Вот что по этому поводу говорится дальше в рассказе Успенского: «Эти мечтания были неопределенны, вырастали под влиянием рассказов древних беззубых стариков о старине, пополнялись нравоучениями прохожего богомольца, беглого солдата, но, благодаря почти непроницаемой темноте крестьянской избы во время сумерек, когда, «сумерничая», мужик обыкновенно слушал эти рассказы солдат и богомольцев и предавался мечтам, мечты эти, хоть и неопределенные, уносили его мысли высоко-высоко и далеко-далеко от крестьянской избы… Так далеко, что, начав песню над ребенком, в которой говорилось, что понева, лежащая под ним, «поневочка худая, ровно три года гнила», и заслушавшись рассказов и замечтавшись, крестьянка бросала этот грустный мотив и, обращаясь к ребенку, почти с уверенностью говорила: «Вырастешь велик, будешь в золоте ходить…» Таковы были вполне несбыточные мечты распоясовского мужика, воспитанные темными, угрюмыми зимними вечерами; они до такой степени подняли дух распоясовских обывателей, что обыватели эти решились в предстоящей битве не жалеть своего добришка, так как, думали они, «наше дело верное»! (курсив мой. – А. Л.)

Как видим, рассказы о старине и неопределенные мечтания поднимали дух и вдохновляли на борьбу за лучшее будущее. Нет, распоясовцам не суждено было праздновать победу. В конце концов не праздновал победы и их бывший помещик. Всех их одолел новый человек, которого звали Иваном Кузьмичом…

«Ярко горели окна фабрики, где дымил и свистал чудовище-паровик. Шумела мельница, стучали толчея и крахмальный завод. Иван Кузьмич все скупал, все молол, толок и продавал. Тысячи народу копошились на фабрике, на заводе. Сюда была согнана вся распоясовская округа – по рублю, полтиннику, по четвертаку, и даже самые маленькие мальчики и девочки могли зарабатывать по гривеннику в день, занимаясь щипаньем корпии, которую доставляли из больниц в гною и крови и которая шла на бумажный завод. Все было поставлено к делу и оценено… после того как человек стал цениться в рубль, в полтинник – и полтинник и рубль стали все!»

Вот она власть Ивана Кузьмича – всесильная власть денег. Конечно, сам Иван Кузьмич и не подозревал, что это такое – товарное производство и каковы его законы, однако и ему не давали покоя «мистицизм товарного мира, все чудеса и привидения, окутывающие туманом продукты труда при господстве товарного производства». Оказавшись в гостинице, он пытается объяснить коридорному секрет чековой книжки:

«– Это видишь что… Сейчас отодрал лоскут и получай деньги!.. – пробовал было объяснить Мясников, но так как и при этом коридорный ровно ничего не понял, то хозяин книжки чеков должен был начать рассказывать ему банковые дела со всеми подробностями…

– Да-да!.. Мала-мала штучка, а какую прорву денег вобрала.

– Питательная книжка, точно! Именно что впитала!»

А впитала она действительно многое. И подтверждение тому – финал рассказа:

«Ребенок апатично смотрел через плечо матери куда-то вдаль.

Что его ждет?

Никаких золотых нарядов, которые сулила своему сыну размечтавшаяся крестьянка, фабричная женщина сулить не может; она знает, что цена ее мальчонке долгое время будет гривенник, потом двугривенный и так до рубля, а уж дальше ничего, ничего не будет! Сама она про себя знает, что цена ей ничтожная, что хватает только кормиться… Что же она скажет своему мальчишке? Что же может выйти из него кроме человека, который нужен в делах Ивана Кузьмича – как сила, как дрова, как тряпки?..»

Конечно, нынешний Иван Кузьмич прекрасно понимает, что такое товарное производство, и теперь он не станет просвещать коридорного. Вообще в облике и повадках современного короля нефти или стали нет никакого видимого сходства с неуклюжим и одновременно проворным в делах Иваном Кузьмичом. Теперь человека могут оценить не в рубль или там доллар, а в сотни и даже больше долларов, если человек этот в данный момент нужен.

Иван Кузьмич еще и тогда в угоду прогрессу догадался сбрить бороду, однако ни отсутствие бороды, ни ее наличие, как, впрочем, ничто другое, не в состоянии из Ивана Кузьмича сделать нечто противоположное. Власть денег – вот родовая черта всех Иванов Кузьмичей. Товарное производство – вот их становой хребет, на базе которого невозможны никакие иные общественные отношения, кроме тех, которые в свое время предложил искренний успенсковский Иван Кузьмич своим было размечтавшимся соотечественникам: человек – рубль.

Современный Иван Кузьмич (пусть теперь он живет в другой стране и по-другому называется) прекрасно понимает, что прошлого никакой идеализацией не вернешь. Его тут беспокоит другое – прошлое способно поднять дух народа.

Да, литература и искусство зачастую предпочитают обращаться к жизни уходящей, «подбивать» своего рода итоги народной жизни. Так, например, главный герой выдающегося произведения советской прозы Григорий Мелехов – человек скорее вчерашнего дня, нежели завтрашнего. Великая русская литература XIX века (от Пушкина и до Толстого) – это своеобразный реквием уходящего с исторической сцены русского дворянства. Однако это вовсе не означает, будто писатели своим сознанием живут в прошлом, предпочитая его настоящему, если же они и возвращаются к прошлому, то, как правило, во имя настоящего и будущего. Впрочем, нельзя по-настоящему любить день грядущий, если ты ничего, кроме неприязни или равнодушия, не испытываешь по отношению ко дню уходящему. То будет уже не любовь, а лишь одно возбуждение. И уходящая наша деревня заслуживает искреннего внимания и теплых слов – слишком многим мы ей обязаны и слишком многое, что составляет основу нашей теперешней жизни, исходит оттуда, из деревни, пусть даже оно и утратило свои первоначальные признаки. Прошлое – это наша корневая система, и его страшится лишь тот, кто не верит в историческую перспективу сегодняшнего дня.

Споры о деревне и «деревенской» прозе велись на протяжении нескольких лет и составили целый период в развитии нашей критической мысли, оказавшийся очень продуктивным в силу значительности самого предмета спора и продуктивными в том отношении, что при всех издержках и ненужных резкостях споры эти вели к консолидации критической мысли. В свое время, например, мне довелось довольно часто полемизировать с критиком Феликсом Кузнецовым, нынче считаю совершенно бесполезным делом выяснять, кто из нас тогда был больше, а кто меньше прав, для меня тут важнее другое, а именно тот результат, к которому мы пришли в ходе всеобщего спора о «деревенской» прозе. Так, в статье Ф. Кузнецова «С веком наравне» («Нов. мир», 1975, № 2) говорится: «Иногда прозу о деревне упрекают в идеализации патриархальности. Основания для таких упреков есть там, где невысок уровень осмысления социальных процессов действительности. К счастью, лучшие произведения такой прозы принадлежат подлинному реализму, и мысль их не в утверждении и защите старины ради старины, но в убеждении, что духовные ценности современного советского человека берут начало в народной нравственности».

По-моему, здесь Ф. Кузнецову возражать не приходится, как трудно ему что-либо возразить и по поводу его такого утверждения: «Наследуя традиции великой русской литературы, современная советская проза в своих духовно-нравственных исканиях опирается на те чистые начала народной нравственности, которые формировались трудом человека и которые противостояли духу собственничества, социального эгоизма, всему тому, что было следствием социальных условий, неравноправных общественных отношений. Она доказывает, что наша новая, социалистическая нравственность уходит корнями в то лучшее, что было накоплено трудящимся народом на протяжении тысячелетий. Наша литература настойчиво утверждает, что прочность духовных основ советского человека определяется тем, что он унаследовал могучую нравственную традицию, вырос на почве богатейшей народной культуры, формировавшейся трудом, борьбой, преображением земли» (курсив мой. – А. Л.).

Допускаю, что эта точка зрения не стала пока еще всеобщей, но она стала уже господствующей, поэтому хотелось бы сделать еще одно уточнение. Действительно, «истинная культура исходит из недр народного опыта», однако не лишним будет заметить, что и «народный опыт», замкнутый сам на себя, обречен на постепенное омертвение, поскольку в настоящих условиях (то есть в последние века) эта культура в силу определенных исторических изменений в структуре общества утратила свою былую универсальность.

Так, будучи оторванным от привычного ему и естественного для него деревенского мира, человек, связанный с этим миром, под напором различных внешних воздействий может иногда довольно быстро утратить или растратить свой культурный запас. Не ведая разницы между свободой и разнузданностью, смелостью и кощунством, независимостью и плебейством, он верноподданнически служит то одной, то другой моде, зачастую даже не подозревая, что служит не человеку, а Мамоне.

Этому может противостоять лишь трудовой человек, вооруженный знаниями, живущий единым духовным миром со своим народом. С чувством своей особой ответственности перед народом, эпохой, историческим прошлым человечества, в безначалии которого теряются истоки нашей сегодняшней духовной жизни.

В повести Василия Белова «Плотницкие рассказы» молодой интеллигент становится невольным свидетелем спора двух деревенских стариков – Авенира Козонкова и Олеши Смолина, заканчивающегося в конце концов дракой: «Не успел я ввязаться, как Авенир обеими руками схватил Олешу за ворот и, зажимая в угол, начал стукать о стену лысой Олешиной головой. Стол с самоваром качнулись и чуть не полетели, армянский коньяк потек по ногам. Козонков со звонким звуком стукал и стукал о стену Олешиной головой, я еле отцепил и оттащил его от Олеши. Ситцевая рубаха Олеши лопнула и затрещала. Я не ожидал, что Олеша петухом выскочит из-за стола и кинется на Авенира с другой стороны. Они сцепились опять и упали оба на пол, старательно норовя заехать друг дружке в зубы».

Как видим, драка была серьезной, как и серьезными были их споры, носившие, можно сказать, социально-исторический характер и в своей основе далеко не абстрактный. Вскоре молодой герой уходит, а через несколько часов возвращается в дом Олеши с такими думами: «…И пусть Олеша ненавидит Козонкова, тот заслужил Олешину ненависть. Пусть Авенир ненавидит Олешу, этот тоже хорош. Видимо, так все и должно быть. Да! Да! Да!»

И вдруг: «Боже мой, что это? Я не верил своим глазам. За столом сидели и мирно, как старые ветераны, беседовали Авенир и Олеша. Не было ни крику, ни шуму. Бутылка зеленела между чайных приборов, на столе остывал самовар».

Старики мирно беседовали, а потом «…клоня сивые головы, тихо, стройно запели старинную песню.

Я не мог им подтянуть – не знал ни слова из этой песни».

Нет, ни Василий Белов, ни Борис Можаев, что так защищал русскую печь, ни один другой писатель из тех, о ком шла у нас речь, никогда не выступали против разумных преобразований на деревне и тем более против города. Они старались донести до всех нас смысл и значение «слов» незнакомых нам «песен», пробудить в нас тот интерес к деревне, который должен предшествовать активному вмешательству в жизнь.

Своя жизнь всегда кажется сложной, а чужая – простой. Но вмешиваться в чужую жизнь следует лишь тогда, когда она становится как бы твоей собственной и видится уже не менее сложной, нежели собственная, иначе любые права на вмешательство окажутся недостаточными ввиду отсутствия главного – морального. И современная наша проза о деревне дает нам возможность обрести его.

1973

Данный текст является ознакомительным фрагментом.