Когда не сбываются детские сны… Заметки о немолодом герое

Не жаль мне лет, растраченных напрасно…

С. Есенин

1

Мне лично ничего не известно о том, писал ли Олег Михайлов в молодые годы стихи, рассказы, пьесы или не писал. Если опираться на «официальные справки», то можно утверждать, что свой путь в литературу он начал с критики и потом шел этим путем довольно долго. Казалось, тут все определилось, устоялось, утвердилось, начиная от стиля и кончая литературной репутацией…

«Эх, собачья жизнь! – часто думал он. – Бросить все это и начать писать самому. Неужели у меня не получится лучше, чем у всех этих писак?» Но он все никак не мог приняться за дело…

Верить в собственную одаренность было очень приятно, и не так-то легко было подвергнуть ее грубой проверке на деле… Главная же причина его нерешительности заключалась в том, что он вовсе не так уж тяготился своей «собачьей жизнью», как он ее называл…

Ему было под пятьдесят, когда его час наконец пробил, и он принялся всерьез работать над собственным шедевром, который должен был избавить его от «собачьей жизни», а может быть, даже и уготовить ему маленькую нишу «в галерее бессмертных».

Нет, это выдержки не из исповеди О. Михайлова, это выписки из этюда Джона Голсуорси «Критик». В финале мы узнаем, что вместо шедевра получился мыльный пузырь, и критик вновь принялся за свое привычное дело – выносить приговоры чужим произведениям. И после первого же вынесенного им такого приговора «он почувствовал, что кровь быстрее побежала по его жилам, и ему стало тепло».

О. Михайлов оказался более предусмотрительным. Во-первых, он не стал дожидаться, когда ему будет «под пятьдесят», во-вторых, он, видимо, не нацеливался сразу же на шедевр, а взял поначалу некоторый разгон (преодолев сорокалетний рубеж, О. Михайлов выпускает по серии ЖЗЛ одну за другой книги о Суворове и Державине), в-третьих, он избрал жанр, который не требовал творческой фантазии – дар, как известно, чрезвычайно редкий, – а требовал лишь творческой наблюдательности, памяти да еще определенной искренности.

На этот же период падает и его работа над книгой о творчестве Юрия Бондарева. И тут невольно бросается в глаза: то в интонацию, то в эпитет, а то и в эпизод вплетается что-то постороннее (например, в разговоре о творчестве Ю. Бондарева вдруг появляются ничем не оправданные экскурсы в собственное «военное» детство с суворовским училищем). Порой О. Михайлов начинает терять свой стиль, и возникают, скажем мягко, художественно непроработанные обороты.

«Распрямляющая пружина конфликта», «интеллектуальное электричество», «в разрыве облаков метафор», «звездным узором начинают загадочно светиться иные проблемы» и т. д. Откуда все это соскочило на страницы книги О. Михайлова – знатока творчества Бунина?

Обычно даже поверхностное знакомство с творчеством этого выдающегося мастера слова влечет за собою последствия, называемые в литературе влиянием. О. Михайлов это влияние Бунина, кажется, преодолел, во всяком случае, к тому времени, когда писались книги о Суворове, Державине и творчестве Ю. Бондарева, подтверждение чему мы можем найти как в собственной стилистической системе О. Михайлова, так и в некоторых его прямых высказываниях.

«Мы знаем, – говорит О. Михайлов, – что классическая русская литература как бы стыдилась заниматься «чисто» художественными задачами – даже специально любви произведений почти не посвящалось. Исключение – Бунин, но он был последним в ряду русских классиков и уже нес в себе черты флоберианства, стилистически законченной и неспособной развиваться дальше (как и полагается «последнему») системы».

Не знаю, как там насчет флоберианства, но литературная практика последних десятилетий показывает, что стилистическая система Бунина, хотя и заключает в себе многие черты художественного совершенства, является не только системой итогов, но и системой перспектив, иначе Бунин принадлежал бы лишь истории литературы, но не живой ее практике, хотя вряд ли уместно бунинскую стилистическую систему считать единственно плодотворной.

Признаюсь, читая михайловские страницы о «Береге», я досадовал на неизвинительные для такого опытного литератора словесную неряшливость и произвольность оценок.

Но вот в 1978 году в журнале «Волга» был опубликован роман самого О. Михайлова («Час разлуки»), а на страницах других периодических изданий – несколько рассказов, по прочтении которых стало ясно: не поспешность и небрежность мешали автору книг о Суворове, Державине и Бондареве, ему «мешало» постоянное присутствие в сознании (и в подсознании) постепенно рождающихся образов его собственных художественных произведений. И еще стало ясно, что без книг о Суворове, Державине и Бондареве не было бы и романа «Час разлуки». Тут я имею в виду не приобретенное О. Михайловым в ходе работы над ними беллетристическое мастерство, тут я имею в виду другое – внутреннюю разработку характера главного героя романа «Час разлуки» Алексея Егорова.

При беглом чтении может показаться, будто роман О. Михайлова сродни некоторым «городским» повестям Юрия Трифонова. Однако я почти уверен, что в то время, когда писалась книга о творчестве Ю. Бондарева, когда уже рождались и вынашивались картины и образы собственного романа, О. Михайлов не смог бы написать книгу о творчестве Ю. Трифонова, хотя вроде бы бондаревские и трифоновские герои – люди сходной судьбы: их роднит то, что они люди одного поколения, а в настоящем занимаются литературной работой. Между тем разница между ними огромная. Бондаревские герои прямо-таки навечно «ушиблись» войной, в их сознание и мирочувствование война вошла навсегда. А вот, скажем, главный герой повести Ю. Трифонова «Предварительные итоги» Геннадий Сергеевич лишь однажды, и то мимоходом сообщит: «Мальчишкой попал на фронт, был ранен под Ленинградом, болел, лечился, потом хватал и грабастал жизнь в халтурных послевоенных вузах, женился рано – от той же жадности». И чем бы другие трифоновские герои (из тех, что воевали) ни отличались бы от Геннадия Сергеевича, они сходны с ним в одном: в удивительном забвении фронтовых лет. Этим они не только отличаются, но и противостоят бондаревским героям.

Нет, я вовсе не собираюсь Ю. Бондаревым «побивать» Ю. Трифонова: у каждого писателя свой «угол зрения» и свой предмет художнического исследования. В данном случае я просто хотел сказать, что О. Михайлов совсем не случайно обратился к творчеству именно Ю. Бондарева, чьи произведения позволили ему еще раз очень остро пережить, прочувствовать то незабвенное время, когда даже честолюбивые и тщеславные помыслы и отроческие мечты не отзывались своекорыстием. Произведения Ю. Бондарева не только уносили автора романа «Час разлуки» в страну его собственного военного детства, но и как бы погружали в реальность бытия неосуществившейся мечты. Потому-то в книге О. Михайлова о творчестве Ю. Бондарева и присутствует то личное, что воспринималось мною как постороннее.

Потому-то герои О. Михайлова с такой болью и вспоминают свое давно ушедшее детство. Для них детство – это и есть как бы настоящая жизнь, а все, что было потом, лишь подготовка к тому, что так и не осуществилось. И здесь О. Михайлов показывает судьбу людей, чье детство пришлось на войну, с еще одной очень важной стороны. Да, во время войны мы голодали и мерзли, испытывали унизительный страх; но одновременно мечтали о подвигах, о победах в боях. Однако война окончилась раньше, чем мы выросли. Мы завидовали старшим, тем из них, кто воевал, и потому так охотно шли в суворовские училища или в артиллерийские и авиационные спецшколы. Нам казалось, что эта дорога приблизит нас к фронту… Главный герой романа «Час разлуки» Алексей Егоров в годы войны поступает в суворовское военное училище, а главный герой рассказа «Особняк с фонариками» – в авиационную спецшколу.

Всем хорошо известно, каким глубоким чувством ностальгии проникнуты многие рассказы Бунина эмигрантского периода. Вроде бы подобных чувств михайловские герои испытывать не должны, поскольку никто из них даже в мыслях не покидал родины. Однако все мы в какой-то мере эмигранты, если не в пространстве, то во времени, потому как все мы бываем вынуждены покидать страну своего детства, страну своей молодости. И здесь михайловских героев роднит с бунинскими глубина и культура ностальгических чувств, священных и бескорыстных при всей небескорыстности многих суетных житейских поступков и намерений в настоящем.

В стране детства было и голодно, и холодно, и неприютно, но все эти житейские неудобства и лишения отступали перед выстраданным высоким идеалом беззаветного служения своему Отечеству в тот час, когда над ним нависла смертельная угроза. И потом уже никакая другая жизнь не дала людям «военного детства» новых, столь же высоких идеалов, они навсегда остались верными своим прежним, военной поры идеалам, потому-то вся остальная их жизнь как бы только прошелестела листками календаря, потому-то они с такой болью и погружаются в воспоминания, то есть уходят памятью в ту пору, когда идеалы были еще не позади. И еще страна детства манит своим неземным покоем, там ничего нельзя уже изменить, стало быть, нет и изматывающего права выбора, как бы нет и карающего грядущего, во всяком случае, там нет суетной повседневности с ее мелкими страхами и ничтожными надеждами. Потому-то Алексей Егоров так часто и уносится памятью в то свое прошлое, когда он еще не умел проводить четкой границы между мечтой и реальностью, не случайно и то, что единственный герой в романе, к которому Алексей испытывает теплое чувство, это случайно им встреченный бывший офицер-воспитатель суворовского училища.

«Внизу, у гардероба, где хлюпала невидимая вода, Мызников растроганно сказал:

– Читаю тебя, Алексей. Горжусь тобой, сынок…

– Полноте, – чистосердечно ответил Алексей. – Ведь ерунду пишу. Вот погодите, выйдет мой «Суворов». Я его посвящу вам – и лично вам, и офицерам-воспитателям, и воспитанникам Курского суворовского училища.

Мызников достал маленький тяжелый значок с профилем старичка, что стоял в комнате у Алексея:

– Это тебе за «Суворова». И еще – мое отцовское спасибо!»

Ни с родителями, ни с друзьями, ни с женой Алексей не разговаривал вот так просто и чистосердечно, как он говорил с Мызниковым (только в этом диалоге естественно звучат и естественно воспринимаются слова «сынок» и «отцовское спасибо»), потому как Мызников оттуда, из военного детства, и слово «Суворов» для них по-прежнему звучит заветно.

Встреча с Мызниковым заставляет Алексея на какое- то время вновь поверить в свою далекую мечту, и в эти минуты он вновь погружается в сладостное ожидание подвига. В торжественном молчании он принимает значок с изображением Суворова. Между прочим, в комнате у Алексея стоит большой, старинной работы бронзовый бюст Суворова, но то разные Суворовы. Этот, барельеф на значке, – награда, пусть несколько и преждевременная, но награда; а тот, «домашний»: в общежитии – предмет тщеславной гордости, а в часы тяжелого одиночества – идол, возле которого все чаще и чаще бьется Алексей, постигая жестокую истину, что вся жизнь прошла в праздном ожидании подвига и уже не остается никаких надежд совершить его; постигается и другая истина: в страну детства можно убегать, но туда нельзя убежать.

Это, так сказать, самая общая концепция главного героя романа «Час разлуки», которую порой не так-то просто уловить в подробностях его житейских поступков и намерений, в постоянном хаосе его чувств и желаний.

Если в романе и в рассказах «Московские сны» и «Особняк с фонариками» герои живут в двух временных пластах – в настоящем и прошлом, – то в новелле «Бессонное окно» жизнь лирического героя тоже протекает в двух временных пластах – в дневном и ночном, то есть здесь сама теперешняя жизнь как бы дробится на взаимосвязанные, но в то же время самостоятельные части. По ночам дневная жизнь не уходит в забвение, она гонит сон, чтобы лучше увиделось то, что плохо видится при ясном свете дня, когда глаза дают передышку сердцу.

«В этот час мне жаль себя, свою молодость, бездарно и бездумно растраченные годы – самые плодотворные, утекшие впустую, в полулени, в суете недуманья. Я перебираю не имена женщин, а несостоявшиеся замыслы, неосуществленные планы, невоплотившиеся мечты.

Мне жаль моих родных и тех, что ушли в Ваганьковский город мертвых… и тех, кто еще со мной рядом.

Мне до слез, до содрогания жаль маму, неуклонно ветшающую, упускающую капля за каплей силы и здоровье. Днем, в деятельные часы бодрствования меня раздражают ее долгие телефонные разговоры, ее милые нелепые заботы обо мне и сказочные страхи за мою судьбу. Но ночами я точу и грызу себя за черствость, за бездушие, за неспособность хоть сотью ответить ей на ее любовь. И только тогда мне стыдно себя – себя дневного.

В этот час одиночества и суда над собой мне жаль людей».

Читая новеллу «Бессонное окно», невольно вспоминаешь пушкинские стихи:

Когда для смертного умолкнет шумный день

И на земные стогны града

 Полупрозрачная наляжет ночи тень

И сон, дневных трудов награда,

В то время для меня влачатся в тишине

Часы томительного бденья:

В бездействии ночном живей горят во мне

Змеи сердечной угрызенья;

Мечты кипят; в уме, подавленном тоской,

Теснится тяжких дум избыток;

Воспоминание безмолвно предо мной

Свой длинный развивает свиток;

И с отвращением читая жизнь мою,

Я трепещу и проклинаю,

И горько жалуюсь, и горько слезы лью,

Но строк печальных не смываю.

Как известно, Лев Толстой восхищался этим стихотворением Пушкина, но ему казалось, что в последней строке вместо слова «печальных» уместнее прозвучало бы слово «постыдных». Думается, что в данном случае Толстой был не прав: в этом стихотворении все же уместнее слово «печальных», и не потому, что в пушкинском «свитке» не могло оказаться и «постыдных» для него «строк», а потому, что в ночные часы всеобъемлющим для него становилось чувство печали – печали и по содеянному, печали и по несвершенному.

Вероятно, в этом стихотворении Пушкин выразил какое-то общечеловеческое чувство, однако это обстоятельство вовсе не приводит всех к единому знаменателю, ибо у каждого накапливается свой «свиток» и вырабатывается свой к нему подход. Тут возможно сходство, но никогда не может быть тождества.

Теперь с этой точки зрения мы и постараемся прочитать «свиток» героя и посмотреть, чем же заполнялась его жизнь в тот временной отрезок, что отделяет нынешнего Алексея Егорова, человека зрелых лет, от того Алексея Егорова, которому будущая его жизнь представлялась заманчивой и счастливой.

2

Думается, есть необходимость сказать несколько слов об отце Алексея, поскольку Алексей во многом повторяет отца, и не только характером, но отчасти и судьбой. По довоенным воспоминаниям, отец Алексея (теперь его в доме никто не зовет ни по имени, ни по отчеству, а все кличут «Мудрейшим») – кадровый военный – рисуется нам человеком жизнерадостным, достаточно энергичным и верящим в свои силы. Потом война. Плен. И перед нами совершенно другой человек, вернее, какие-то руины человеческой личности. Он, вероятно, изведал в плену такие масштабы зла, что ничто в нынешней жизни не кажется ему даже приближенно похожим по своим признакам на то, что ему довелось изведать; и в текущей будничной жизни разница между добром и злом кажется ему почти неуловимым оттенком между весьма сходными явлениями. Когда он вернулся из плена, жена его была замужем за другим, и от этого другого у нее уже был ребенок. Мудрейший поселяется в своей старой квартире и долгие годы проживает совместно с новой семьей бывшей своей жены. Следует заметить, в образовавшейся жилищной «коммуне» все живут дружно, если под словом «дружно» подразумевать не какие-то духовные связи, а отсутствие ссор и скандалов. Мудрейший постоянно и неутомимо поет, и эта столь своеобразная его форма общения и самообщения, кажется, устраивает всех домочадцев, самым причудливым образом связанных по крови.

И все-таки Мудрейшего разрушил не виденный им масштаб зла, а то, что он прошел мимо своего подвига, к которому если не сознательно, то подсознательно готовился почти всю жизнь. Во всяком случае, на фронт Мудрейший попал по собственной инициативе. Когда же пробил его час, очень суровый час, то оказалось, что на подвиг его не хватило, и он понял: реализовать себя уже никогда не сумеет.

Алексей своим образом жизни вроде бы протестует против жизненной концепции отца, однако его протест есть лишь в иной форме продолжение им отрицаемого. Все его жизненные силы направлены на протест, а то, во имя чего он протестует, осталось в далеком детстве, доступном только воспоминанию. Казалось бы, в отличие от отца, Алексей живет чрезвычайно активной, действенной жизнью, но если на все его поступки взглянуть не с внешней стороны, а со стороны внутренних мотивов и движущих ими причин, то обнаружится, что в жизни Алексей является не автором, созидающим и творящим, а лишь второстепенным, как и его отец, действующим лицом, по случаю вторгающимся в жизнь близких.

Алексей принадлежал к тому сравнительно небольшому числу людей своего поколения, которых война хотя по-своему и затронула, однако пощадила в главном. Он не лишился ни родителей, ни домашнего очага, а главное, ход его собственного развития нарушен не был: вовремя получен аттестат зрелости, вовремя перед ним распахнулись двери университета, а ведь большинство его сверстников еще в детские годы возложило на себя нелегкое бремя взрослых забот и лишь, как о чем-то заветном, могло мечтать хотя бы о среднем образовании.

Чем же стал университет в жизни Алексея Егорова?

«Был двенадцатый ряд на общекурсовых лекциях в Большой аудитории, безраздельно принадлежащий интеллектуалам…

Он явился в университет в старенькой суворовской шинельке, подновленной в красильной мастерской, заметно уступал малочисленным юношам-филологам в знаниях и только к третьему курсу заставил считаться с собой, был принят на двенадцатый ряд».

Что ж, занятия в храме науки не исключают и тщеславных намерений, но это не беда, если такого рода намерения не являются единственным стимулом к приобретению знаний. Не станем и мы обвинять героя за его стремление попасть на «двенадцатый ряд», попасть в число интеллектуалов. Скорее всего, эта деталь и не бросилась бы в глаза, окажись воспоминания о студенческой жизни не столь скудными. Однако здесь интереснее не частные штрихи и частные эпизоды, а то, какой общий след оставил университет в жизни героя.

«Проходя мимо желто-белого здания на Моховой, воздвигнутого по проекту знаменитого Казакова, Алексей всякий раз ловил себя на том, что при виде альма-матер не испытывает никаких ответных чувств. Словно бы не он, а кто-то другой проучился в этих стенах пять лет, просиживал в аудиториях и в студенческом зале библиотеки…»

Невольно на ум приходит другое признание, и, между прочим, о том же самом «желто-белом здании на Моховой»: «Alma mater! Я так много обязан университету и так долго после курса жил его жизнью, с ним, что не могу вспоминать о нем без любви и уважения. В неблагодарности он меня не обвинит, по крайней мере, в отношении к университету легка благодарность, она нераздельная с любовью, с светлым воспоминанием молодого развития…»

Это Герцен. «Былое и думы».

Конечно, мы не можем назвать произведение О. Михайлова мемуарами, хотя сам он, кажется, делает все, чтобы подчеркнуть полную его автобиографичность, хотя бы тем, что, будучи автором книги о Суворове, он и своего главного героя делает автором книги о том же полководце. Автор учился в Курском военном суворовском училище, его главный герой тоже был питомцем этого учебного заведения; и автор и герой заканчивали филологический факультет МГУ, затем учились в аспирантуре Института мировой литературы, хотя в романе он назван Институтом изящной словесности, но то более из кокетства, нежели из желания завуалировать автобиографическую подробность. Совпадают и места жительства: сначала – Тишинка, затем – район метро «Аэропорт»… Однако не станем далее привлекать внимание к сходству бытовых и биографических подробностей, поскольку, во-первых, в этом сходстве могут убедиться лишь те, кто близко знаком с автором романа, а во-вторых, не исключим и такой возможности: автор просто мистифицирует нас. Сходство не есть еще тождество. Не будем покушаться на авторскую симпатию к своему герою, однако все же не будем и рассматривать их как одно и то же лицо. Не станем придавать особого внимания и такому обстоятельству: хотя О. Михайлов говорил о «законченности» Бунина и неспособности его «системы» к дальнейшему развитию, сам же он счел необходимым опереться на авторитет бунинской формулы творчества, поставив в эпиграф своему произведению такое заявление знаменитого писателя:

«А зачем выдумывать? Зачем героини и герои? Зачем роман, повесть, с завязкой и развязкой? Вечная боязнь показаться недостаточно книжным, недостаточно похожим на тех, кто прославлены! И вечная мука – вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее, требующее наиболее законно выражения, то есть следа, воплощения и сохранения хотя бы в слове».

Действительно, зачем «вечно молчать, не говорить как раз о том, что есть истинно твое и единственно настоящее»? Что ж, сама по себе постановка вопроса, по-моему, верна, если, разумеется, акцент ставить на содержании «твоего и единственно настоящего». К примеру, для Толстого в какой-то период его жизни это были и Отечественная война 1812 года, и Кутузов, и Наполеон, и нравственные искания людей своего сословия, и нравственная самооценка людей иных сословий; в другие периоды жизни Толстого сюда им включались новые проблемы и новые категории… Правда, у других «твое и единственно настоящее» может сужаться и до личного почесывания, а вся остальная жизнь становиться лишь фоном. Бунинская формула творчества довольно универсальная, под нее можно подвести как творческую практику Толстого, так и притязания на читательское внимание самого заурядного писателя, тут важно одно: пиши о том, что тебя больше всего мучает, что для тебя «единственно настоящее». Разумеется, результат не во всех случаях окажется одинаков, он будет стоять в прямой зависимости от масштаба общественных проблем и вопросов, которые личностно и устойчиво волнуют писателя.

Вот теперь мы и попытаемся ответить на вопрос: что же для главного героя романа «Час разлуки» является «единственно настоящим»? Во-первых, как мы уже говорили, собственное детство, во-вторых, суворовское училище с его культом товарищества. Университет? Это для него всего лишь своего рода лавка, или, приличнее сказать, магазин, в котором он «отоварился» знаниями и научными сведениями, необходимыми ему для дальнейшей профессиональной работы. Но то все пока лишь преддверие жизни, подготовка к ней…

Прошли годы, настала пора подводить какие-то итоги, и они оказались малоутешительными. «Казалось бы, – думал Алексей, – ни жены, ни детей, ни семейных обязанностей. Пиши себе в удовольствие! Пиши о самом сокровенном. Куда там! Вскакиваешь с постели в возбуждении, с болью в затылке, давишься завтраком, держишь в голове десятки фамилий, проводишь день в вечной спешке, когда заботы, как в ледоходе, сталкиваются, нагромождаются и крошат друг друга. Если бы страдать за идею или жечь себя на костре творчества – куда ни шло. Но подохнуть от халтуры, спешки, всегда ощущать, как тебя подгоняет невидимый кнут обязательств – и даже не ради денег и уж не из-за святых хлопот о семье и детях, – вовсе обидно».

Оказывается, «двенадатый ряд» существовал не только в университете, в жизни не менее важно «попасть в число…», и Алексей ринулся на штурм нового для него «двенадатого ряда». Кандидатская степень, членство Союза писателей – вот заветные цели молодого филолога. Штурм оказался не только успешным, но даже и не обременительным – сказались личное дарование и университетская подготовка. Вскоре Алексей становится своим человеком и в научном мире, и в литературной среде – он их порождение, и он их продолжение. Здесь не требовалось служение науке, не требовалось и вдохновение, достаточными оказались простые комбинации научными сведениями – чисто профессиональные упражнения.

Справедливости ради следует заметить, Алексей все-таки симпатичен своей искренностью, – в отличие от многих, он не отучился называть вещи своими именами. Научные занятия без истового служения науке, писательство без вдохновенного творчества есть халтура, даже один из худших ее сортов, и Алексей не делает вида, будто служит науке или вдохновенно творит, он занимается научным и литературным ремеслом, а это суть интеллектуальная халтура, столь распространенная и на «двенадцатом ряду».

Алексей говорит, что халтурил не ради денег, но мы видим, как он азартно и со вкусом «упаковывается» в жизни, начиная от возведения в молодые годы перегородки в комнате родителей и кончая приобретением импортных музыкальных «систем» и антикварного бюста Суворова. И все-таки Алексей не кривит душой, им руководит не жажда обогащения, ему важен престиж, иначе бы он никогда и никому не признавался, что «творит» халтуру и «ерунду», а, напротив, всячески старался бы набить научную или литературную цену своей халтуре и запродать ее втридорога, а он продает ее, так сказать, по номиналу, то есть по затраченному на нее труду.

Правда, мы знаем, что Алексей иначе относился к своей работе над книгой о Суворове (вспомним его разговор с офицером-воспитателем Мызниковым), однако если мы припомним бунинскую формулу творчества, то должны будем признать, что его книга о Суворове если и не халтура, то и не акт настоящего творчества, ибо Суворов вовсе не был для него той болью, о которой он не мог молчать, в чем нас убеждает содержание всего романа – ведь на протяжении повествования мы так и не видим человека, искренне увлеченного личностью самого Суворова. К тому же два неудачно написанных эпизода в романе как раз связаны именно с Суворовым. Первый – когда подвыпивший Алексей Егоров ведет разговор с бронзовым бюстом Суворова, низводя великого полководца до уровня случайного хмельного собеседника. Второй эпизод – разговор о своей книге с университетским товарищем Павлом Тимохиным – напоминает не живой диалог, а инсценировку рецензии на книгу.

Разумеется, трудно в романе воспроизвести весь процесс работы героя над книгой. Да этого и не нужно было делать. Суворов – личность историческая вдвойне, поскольку не только имя его принадлежит истории, но он и сам активно и зримо творил историю. И мы только тогда поверим, что герой не сочиняет, а творит книгу о Суворове, когда обнаружим у героя историчность собственного мышления.

«Куда денешься от истории. Против теперешнего Белогорска, на том вон известняково-белом плато устроил свой полевой штаб Суворов, а вон тот неказистый серый обелиск – один из последних уцелевших верстовых столбов, которые были поставлены на всем пути следования Екатерины II по Крыму в 1787 году. Здесь пуля пробила голову молодому Кутузову, пройдя рядом с виском. Там в горах совершал рейды знаменитый партизан и виноградарь Македонский».

«Куда денешься от истории…» Во-первых, зачем непременно куда-то деваться от истории? Во-вторых, разве это история и разве это как-нибудь напоминает исторически мыслящего человека? В лучшем случае перед нами бойко составленный текст для экскурсовода.

Или другой немаловажный момент. У Алексея есть друг, «занимающий крупный издательский пост» (имя его в романе не называется), о котором говорится: «Любил свой пост, работу, книги по истории, дружеский казачий круг, но пуще всего – коллекцию, украшавшую всю стену в его однокомнатной квартире». Далее на полстраницы дается аппетитно написанный реестр самой коллекции. О друге еще говорится, что он был «учен, неглуп, воспитан», однако почему-то с ученым и неглупым другом, как и с умнейшим и образованнейшим Тимохиным, разговоры ведутся о чем угодно, но только не об истории.

После окончательного разрыва с женой «Алексей и сам чувствовал, что отец и мать остались в нем странными, несоединившимися началами, что надежды на новую любовь и семью слабы. Ну что ж, осталась возможность работать. Остались друзья, общие интересы, привязанности и цели».

К сожалению, мы должны признать, что книга о Суворове для Алексея – пока только всего лишь попытка отойти от халтуры, попытка при помощи воспоминаний детской любви к Суворову (в тяжелые военные годы таким идеалом мог быть только Суворов, и никто иной, – полководец, не знавший поражений) возбудить в себе творческое вдохновение.

Что же касается друзей, то их у Алексея, по сути дела, не было, да и не способен он на дружбу; привязанности, общие интересы – это, пожалуй… При всей интенсивности отношений с окружающими у него ни с кем не образуется настоящих человеческих связей, то есть в главном он повторяет своего отца. Поэтому очень важно и интересно в романе все то, что связано с пребыванием Алексея в родительском доме; прошлое его является единственным веществом, скрепляющим душу, готовую распылиться, превратиться в ничто в любую минуту, поскольку родительское семейство распадается и исчезает на наших глазах.

«Когда просохло, – читаем мы в финале романа, – Алексей с братом навестил Мудрейшего на Ваганьковском кладбище.

Глядя на осевшую могилку с простым, быстро ржавеющим крестом, брат сказал, глотая слова (дикцию он унаследовал от своего отца):

– Добрый Мудрейший! Он никому сознательно не сделал в жизни зла!..»

Действительно, он никому «сознательно не сделал в жизни зла», но в то же время он спокойно внимал и творящемуся рядом злу. И Алексей тоже предельно эгоцентричен, однако его эгоцентризм нейтрализуется не то чтобы добротой, а каким-то упорным нежеланием умышленно творить зло, и в этом он повторяет своего отца, правда в иных жизненных и житейских обстоятельствах.

У Алексея эгоцентризм и незлобивость – черты не только доминирующие, но для него и судьбоносные. Ведь ни образование, ни литературный успех, ни бедность или, напротив, богатство или достаток, ни окружающие его люди при всей кажущейся его податливости никак не могут нарушить равновесия доминирующих в его характере черт, образующих в своем соединении удивительный по прочности элемент равнодушия ко всем и ко всему. И от этого своего равнодушия не меньше других страдает сам Алексей.

«Все, что у него было до Алены, он воспринимал как вынужденную сделку. Он искал именно предмет для поклонения. Потому что ему необходимо было не быть любимым, а любить самому. Он даже тяготился, когда начинал чувствовать, что его любят больше, чем он сам». И Алена так долго устраивала его именно потому, что никогда не любила его.

В то же время Алексей с юных лет мечтал о какой-то особенной любви и ждал от нее какого-то особенного счастья. «Он всерьез полагал, что способен, идя против течения традиций, создать особенную, непохожую на другие семейные союзы жизнь». Однако о его мечтах, о его любви и о его семейной драме следует, вероятно, поговорить особо.

3

Нет, О. Михайлов не случайно упрекнул всю классическую русскую литературу за то, что ею «специально любви произведений почти не посвящалось». Самого О. Михайлова в том не упрекнешь, его роман целиком посвящен именно этой сложной материи, во всяком случае, он так задумывался. Написание героем книги о великом полководце, любовь к собственному «суворовскому» детству, сентиментальные экскурсы в прошлое своих родителей и родственников – то всего лишь вспышки, иногда искусственно раздуваемые; главное и единственное, что приносит герою радости и огорчения, – любовь или все то, что на нее похоже.

Два коротких студенческих романа окончились «категорическим разочарованием». Были еще слабые увлечения, но и они не в счет. Он искал предмет для поклонения! И нашел. Случайно. В троллейбусе.

«Лицо ее с четким овалом, чуть курносое, пухлогубое, все ее узкое тело напоминали фотографии из «Вога» или «Эль» – французских модных журналов… Она походила на тех скромных, безымянных, стандартных девушек, которые в начале и в конце журнала показывают лифчики, колготки, пояса» (курсив мой. – А. Л.).

Итак, вкус отработан по рекламным журналам, согласно вкусу выработан идеал, точнее – предмет для поклонения. Итак, господство моды и стандарта! Разумеется, выбор делался вопреки традициям, что, надо заметить, в дальнейшем если и не гарантировало, то сулило жизнь, действительно «непохожую на другие семейные союзы».

«Как он гордился ею, женившись! Собирал и наклеивал в специальный альбомчик фотографии, ходил бесконечное число раз мимо тех магазинов, где в витрине было ее лицо – то в дорогой норковой боярке, то с помадой у губ, то с переделанной ретушером из помады карамелькой – в окне булочной на улице Горького».

«Алексей медленно вошел в Аленину комнату: ее белозубое лицо на календарике за 1972 год…»

«Ее фотографировали часто и охотно – в «Вечерке», на обложке журнала мод, карманном календарике. А одна коммунистическая английская газета назвала Алену в репортаже из Московского дома моделей «маленькой лорд Фаунтлерой».

Автор то ли сам путается в понятиях «гордость» и «тщеславие», то ли, по известным только ему причинам, путает читателя.

«Как он любил ее в эти минуты, как остро чувствовал зависть других мужчин, с их выстарившимися, похожими больше на тещ женами…»

Если в молодости он пытался вызвать у других зависть при помощи купленного первоклассного приемника, то теперь для той же цели у него была молодая жена с ее стандартно-модной красотой. Вероятно, потому он и не переживал по-настоящему измен жены, хотя, конечно, потерять ее боялся, как боятся потерять дорогую модную вещь.

«Отношение к ней как к собственности, которая уже никуда не денется, преобладало над всеми прочими чувствами».

«Алексей со спокойной душой оставлял Алену одну, потому что относился уже к ней как к дорогой, но безусловно ему принадлежащей вещи, которую никто не отнимет».

Когда рекламная красота Алены начала чуть увядать, она все чаще вдруг стала подолгу где-то задерживаться, участились мужские телефонные звонки, а Алексей с «удвоенной беззаботностью глядел на все сквозь пальцы, уверенный, что ходит по толстому льду». Он рассуждал примерно так: если она не ушла в короткие годы женского расцвета, то теперь никуда не денется.

Было и еще одно обстоятельство, которое его успокаивало: «Алексей чувствовал, как сильно хочет она прочной, основательной жизни, как страшится вернуться в подвал на Зацепе и как ценит поэтому их союз».

Насчет «союза», по-моему, сказано слишком сильно. Тут не союз, тут сделка: ему нужна была постоянная живая реклама, и он ее получил; ей нужен был определенный современный комфорт, и она его получила. А из чего же складывалась их повседневная совместная жизнь?

«Они просыпались в двенадцатом часу, подолгу валялись в постели, слушая музыкальные передачи. Затем кто-то шел за завтраком, покупал калачи, масло, двести граммов белужьего бока, а оставшийся молол и варил кофе. Потом они гуляли, забредали в какой-нибудь кинотеатр, болтали о пустяках и возвращались на Тишинку».

Иногда они вместе ездили в Дома творчества, в перерывах между рекламными «сеансами» (когда Алена должна была вызывать зависть у коллег-писателей) они просто гуляли: «Как ему нравилось молчать рядом с ней во время прогулок…» А нравилось молчать потому, что говорить-то было не о чем.

Потом, после развода, Алексей напишет Алене:

«У нас был открытый – «европейский» – брак.

Я не хранил тебе верность потому, что был разболтан и легкомыслен, и потому, что ты не была ласкова и горяча со мной.

Ты не была верна мне потому, что меня никогда не любила, что была столь же хорошенькой, сколь и легкомысленной…»

И все-таки их «союз» продержался тринадцать лет. На чем же он тогда держался?

Алена сначала работала продавщицей, затем – манекенщицей, что обеспечивало ей постоянную публичность и что устраивало как Алену, так и Алексея. Собственно говоря, то была единственная связывающая их страсть.

«Подводя итоги своей нескладной супружеской жизни, Алексей понял, что потерял Алену задолго до того, как она ушла от него, – именно тогда, когда отпустил ее в молодежный лагерь. Она вернулась иным человеком – счастливая, гордая, уверенная в себе».

Что же дало ей счастье, гордость и уверенность, и отчего она стала «царственно высокомерной»?

«– Меня избрали мисс Нидой… – со снисходительной важностью объяснила она».

Алексей видел только «стройное, крепкое тело, покрытое не шоколадным крымским загаром, а нежной позолотой, похожей цветом на морской песок Прибалтики», и не обращал никакого внимания на то, какие внутренние перемены произошли в Алене, он принял самой низкой пробы высокомерие за гордость и безмерно радовался Алениной победе на пошлом самодеятельном конкурсе. «Подобного счастья он никогда не испытывал в жизни. В помрачении, близком к обмороку, движимый инстинктом, он хотел сделать что-то необычное, чтобы выразить этим свою любовь и восхищение ею».

Между прочим, в «Былом и думах» Герцен вспоминает такой эпизод из московской жизни: после ареста Огарева он встретился со своей кузиной Натальей (будущей женой) и стал говорить о горькой участи друга. Наталья близко к сердцу приняла горе Герцена, но когда тот сказал, что Огарев «гибнет неоцененный, неузнанный», она спросила: «Неужели вы это говорите о рукоплесканиях? Сейчас мы видели (они шли от ипподрома к Ваганьковскому кладбищу. – А. Л.), как их расточают лошадям. Одни поденщики требуют награды».

Как известно, Наталья Захарьина не была ни «синим чулком», ни пуританкой. Достаточно вспомнить хотя бы их романтическую любовь и еще более романтическую женитьбу.

Мы не станем вдаваться во все перипетии Алексеевой «драмы», слишком уж это утомительное и неинтересное занятие: Алена будет уходить к другому, возвращаться, опять уходить, вместе с нею в обоих направлениях будут передвигаться мебель и прочие вещи. Мы дадим из этого длительного периода жизни Алексея только один небольшой эпизод:

«– Я вернусь, вернусь, – твердила она в коридоре, подвигая к двери тяжелый чемодан и сумку, стучащую стеклом, железом, фарфором. – Ты меня извини, если я вернусь и застану тебя с женщиной! Дай мне только месяц! Нет – две недели!

И, раздавленный, жалкий, противный сам себе, Алексей мог только пролепетать в ответ: – Алена! Я буду ждать тебя!»

Пожалуй, весь фарс с уходами, возвращениями, объяснениями, театральными выходками (однажды Алена так и скажет Алексею: «Неужели ты не можешь и сейчас без театра?») и наполнил под конец их совместно-раздельную жизнь хоть каким-то содержанием. Теперь им хоть стало после тринадцатилетней супружеской жизни, до безумия пресной и никому из них не нужной, о чем и поговорить.

Года через четыре после женитьбы они поехали отдохнуть в Тарусу. Тогда они еще были молоды, а жили вместе с родителями и родственниками Алексея. Вот, кажется, и наслаждайся недолгим уединением… Но нет, они едут не одни, они берут с собой… кота! Специально для обузы. Словно старички какие-то.

Если прежде Алексей демонстрировал Алену, то теперь он с тем же усердием демонстрирует свою «драму». «Алексей нуждался в том, чтобы постоянно рассказывать о себе, о своих переживаниях». Этими постоянными рассказами он возбуждал себя, доводил до истерики. Конечно, мне могут сказать: «А где те весы, на которых можно взвесить истинность переживаний?» Могу точно указать адрес: в квартире Алексея Егорова. Не верите? Пожалуйста: «Да, но ведь он страдал, рыдал, рвал зубами угол подушки, похудел за неделю на десять килограммов…» Рыдал, страдал и бегал взвешиваться. Или: Алексей патетически кричит Алене: «Алена! Я буду ждать тебя!» – а сам внимательно прослушивает стук уносимого в сумке Аленой стекла, железа, фарфора…

Как мы уже говорили, Алексей имел особый вкус к хорошим вещам, будь то дорогой, последней марки импортный магнитофон или антикварная вещь. Когда Алена окончательно вывезла мебель, Алексей, несмотря на все свое отчаяние, моментально заново обставился. «И квартира засверкала новым, дорогим и холодным блеском: ореховым деревом «Ромоны», бронзой и хрусталем, белым металлом музыкальной японской системы: усилитель фирмы «Сони», магнитофон «Акай», проигрыватель «Джи-Ви-Си»…»

Алексей не терпел ни бедности, ни убогости, право на них он оставлял кому угодно, даже близким. Вот он приходит к оставшемуся теперь в одиночестве отцу, Георгиевским крестом которого не переставал хвастаться. «Он (то есть отец. – А. Л.) лежал на старой продавленной кровати в пустой комнате, где с потолка свисала лампочка на оскорбительно голом шнуре с липучкой от мух». Кого оскорблял или оскорбил этот голый шнур с липучкой от мух? В том-то и дело, что никого. Просто по ходу дела был оскорблен эстетический вкус Алексея, который, глядя на отца, думал не о нем, а о том, что когда-то в этой комнате были «персидские ковры и текинские паласы, дорогие безделушки, тисненные золотом нотные клавиры, фотографические портреты…». Алексей спокойно сравнивает давнишний и настоящий интерьеры отцовской комнаты, радуясь тому, что персидские ковры и текинские паласы сам он сумел компенсировать бронзой, хрусталем и различными современными «системами».

Нет, Алексей не был ни стяжателем, ни накопителем, он всем сердцем любил красивые вещи, любил их видеть возле себя или просто вспоминать о них, и эта любовь его была искренней и постоянной. За что же он так любил вещи? За прочность их красоты. В силу разных обстоятельств в нем с самого детства эстетическое преобладало над этическим и нравственным. В период войны, когда внешне эстетическое почти утратило свою цену, он качнулся в сторону нравственного, его стала привлекать красота внутренняя – красота подвига, в основе которой лежит нравственное начало. Но в дальнейшем то чувство не нашло развития, но и не исчезло, оно как бы закапсулировалось в нем и стало находить свой выход только в редкие часы «возвращения» в то далекое время, о чем свидетельствуют хотя бы встреча его с бывшим офицером-воспитателем Мызниковым или искреннее желание написать нехалтурную книгу о Суворове.

Но с годами эстетическое все разрасталось и разрасталось, и не само по себе, а уже за счет нравственного и этического. Для Алексея Егорова теперь уже не существует понятий «хорошее» и «плохое», для него теперь существенны понятия «красивое» и «некрасивое», они-то и стали его абсолютными критериями, ими-то он и руководствуется в жизни.

Но вернемся к сюжету романа, поскольку мы еще не выяснили, чем же закончилась личная «драма» Алексея и, если говорить языком ворожей, чем же «успокоилось его сердце»? Естественно, родные близко принимали затянувшуюся драму Алексея, не раз пытаясь его с кем- то познакомить, свести, но он каждый раз капризно отвергал кандидаток на Аленино «место», хотя у Алены в новой семье уже росла дочка. Но, может быть, это все-таки верность, хотя бы их совместному прошлому. Навряд ли.

Как-то Алексею позвонила бывшая Аленина подруга и сказала: «Хотите, я вас познакомлю с очень милой манекенщицей. Кстати, работает на Аленином месте. Да они и внешне схожи, только фигура у нее, поверьте, лучше, чем у вашей бывшей жены…»

И куда делся страдалец! Все вроде бы разом забылось, и вовсю заговорила гастрономическая эстетика: «Ожидая Цареву, Алексей еще раз оглядел достойно украшенный стол: армянский коньяк и буколе, салями и холодная фаршированная утка, зелень, маслины, сыр. И когда в дверь позвонили, пошел открывать с шаткой надеждой, что его судьба может перевернуться».

Оказывается, для «переворота судьбы» всего-навсего нужна была «получше фигура».

Но окончательно сердце успокоилось не тогда, когда появилась новая манекенщица с фигурой получше, а когда Алексей вновь увидел Алену: он «глядел на нее, узнавал и не узнавал. Куда подевалось ее узкое податливое тело! Головка, личико – все вроде бы ее. Но она так огрубела, раздалась, переменилась телом, налилась такой грушей, что он поспешно отвел глаза…» Вот и конец всей «драме», тут-то сердце успокоилось окончательно (курсив мой. – А. Л.).

Эстетические весы сработали не в пользу Алены, и она перестала для него существовать. Прежде он мог сколько угодно ее ругать и даже оскорблять, но то была словесная пена, которая тут же улетучивалась, нисколько не роняя Алену в глазах Алексея. А вот «налилась такой грушей» – это равносильно штампу «уценено».

Но, может быть, все-таки взыграло уязвленное самолюбие? Нет, Алексей ко всем людям относился объективно, как может только относиться абсолютно равнодушный ко всем человек. Он всех взвешивает на одних и тех же эстетических весах. Еще давным-давно, когда Алексей и Алена отдыхали в Тарусе, по соседству проживала переводчица. Потом почему-то вспомнится и она: «Соседний дом принадлежал переводчице, коротконогой, ярко-рыжей, похожей на хорошо сваренного и вставшего на хвост рака».

За что же так женщину? А за то, что немолода и некрасива, то есть неэстетична.

Эстетические весы работают беспрестанно, они своей механистичностью напоминают гильотину, в тупом безразличии рубящую головы всем подряд. Что там какая-то случайно встреченная переводчица… Алексей помнил по «домашнему» портрету знаменитую в прошлом певицу, красавицу Нину Александровну. Время не пощадило ни таланта, ни красоты, и, вероятно, не только время.

«В последний раз Алексей встретил ее на станции метро «Площадь Свердлова». В вестибюле, на скамеечке под уродливой бронзовой головой зашевелилась куна тряпья, он невольно замедлил шаг и вдруг узнал: ну конечно, это она, Нина Александровна!» (курсив мой. – А. Л.).

Эстетическая гильотина в беспощадном равнодушии рубит и родного отца: «Мудрейший долго приземлялся, подобно аэростату, переливаясь плотью в тонкой старческой оболочке». Или: «Отец лежал на спине, беспомощный, как перевернутая гигантская черепаха».

Портреты навеки запечатлели красоту Нины Александровны и бравость Мудрейшего, сами же они не выдержали испытания на прочность и теперь, по мнению Алексея, превратились в живую рухлядь. Человеческая красота мимолетна, и эта мимолетность оскорбляет Алексея. К тому же у этих людей есть перед ними «вина»: они своим старением и беспомощностью как бы напоминают ему о беспощадности времени, как покойники – об обязательности для всех неминуемого конца («Нет бывших мертвецов, но будущие – все…»).

Отяжелевший, уже тронутый старением Алексей признавал только очень молоденьких женщин, но вовсе не потому, что его тянуло к чистоте, а потому, что хотел надолго запастись «гарантированной» красотой женского тела. Что же касается всякого рода грязи, то тут Алексей был более чем терпим, вполне разделяя точку зрения признанного лидера «двенадцатого ряда» Павла Тимохина, утверждавшего: «Любовь всегда в грязи. Но грязь-то живая, она и пачкает только сверху. Оттого и о любви живой писать стыдились, то есть стыдились писать ее в грязи, как будто любви это страшно».

Спор с подобными взглядами бесполезен, ибо здесь не разные взгляды на любовь, а разные взгляды на жизнь, совершенно исключающие друг друга.

У Алексея, пожалуй, осталась с людьми только одна живая двусторонняя связь – зависть. К примеру, он не только признавал интеллектуальное лидерство Павла Тимохина, но и возводил его интеллектуальное лидерство в культ, однако, признавая и возводя, он одновременно и завидовал. Противопоставить Алексею было нечего, поскольку весь Алексеев женский «хоровод» Тимохин считал и называл «помойкой». И тогда Алексей беспощадно казнит своего «друга» по своим эстетическим законам:

«Хотя мускульно он (Тимохин. – А. Л.) был силен (крепкие сухие мышцы придавали красивый рельеф его торсу, имевшему нечто звериное от обильных волос, дымными крыльями возникавших даже на плечах), сил физических отпущено ему было немного. Желудок, поджелудочная железа, печень – все плоховато еще со времени студенчества. Его постарение произошло неожиданно, разом: подсох лицом и из прелестного юноши, пленявшего однокурсниц, стал мальчик-старичок. Седоватые мягкие волосы казались так легки, что Алексей думал: подует ветер, и от этого одуванчика останется один гвоздь».

А однажды Алексей испытал почти сладострастное чувство, когда подглядел, как состарился его «друг».

«Вечерами приятели собирались на веранде у Алексея, пили шампанское, говорили о литературе, спорили. Тимохин запаздывал, и Алексей внезапно заметил его идущего в полутьме, уверенного, что он еще не попал в полосу наблюдения. И даже вздрогнул. Нет, это был уже не мальчик-старичок, а просто старик, почти колдун – с опустившимся лицом и погасшими глазами, скорбный и страшный…»

В чем-то здесь Алексей, конечно, и довообразил в желаемую ему сторону. Каким, скажем, образом при своем слабом зрении на довольно большом расстоянии да еще в полутьме он смог увидеть «погасшие глаза» Тимохина?

«Но вот Тимохин оказался в конусе света, понял, что может быть увиден, и тотчас преобразился: глаза весело заблестели, сам подтянулся, защебетал, зачирикал и через десять минут был веселей всех, шутил, смешил, тормошил словами».

Какие уж тут друзья, какие общие цели, если соперничество шло на жестоком уровне молодящихся престарелых женщин?

Но и этого оказалось мало, далее Тимохин изничтожается окончательно: «Он стоял в любимой позе, заложив руки в кармашки жилета и слегка расставив короткие крепкие ноги».

По строгим «эстетическим» понятиям Алексея, лучше таскать кошельки или быть полным идиотом, чем иметь короткие ноги.

Как-то, когда родные измучились от фарса, который разыгрывали Алексей и Алена, произошел такой разговор:

«– Мужик! Как ты можешь так переживать! – кричал Ленин муж.

– Неужели ты ее примешь? – с нескрываемой злобой к Алене спросил брат.

Алексей только вертелся, отбиваясь от расспросов.

– Я бы ее за ноги повесила! – сказала Колина жена.

И тогда отозвался Мудрейший:

– Наверное, мы с тобой, Аленька, оба однолюбы…» Да, действительно, они, отец и сын, были однолюбами, только не в том смысле, что предполагал Мудрейший. Искренне, самозабвенно и постоянно они любили только самих себя. Алексей презирал чужую старость и чужие болезни, собственного же старения он замечать не хотел, молодился, бодрился, говоря его языком, «чирикал»… А что касается собственных болезней, так он даже любил их и порой вспоминал проведенные с ними ночи куда ярче, чем ночи, проведенные с женщинами, которых по ритуалу называл любимыми.

«К вечеру окреп ветер. Алексей Николаевич лежал и вспоминал ту московскую ночь. Когда под левой мышкой начала накапливаться тяжесть, он не обратил на это внимания. Эка невидаль! Но после полуночи тяжесть стала растекаться по левой руке, каждый палец ощутил в кончике биение пульса, и тупая боль объяла его всего. Нестерпимо заныли два пломбированных зуба, напомнили о себе и надорванный мениск в колене, и давно залеченная трещина руки. (Как все красиво: мениск, трещина в руке – профессиональные травмы теннисиста – и всего только два запломбированных зуба! Это тебе не со студенческих лет желудок и поджелудочная железа умника Тимохина. – А. Л.). Боль сгустилась и перетекла под левую лопатку. Он подложил повыше подушки и присел, упираясь в них спиной, страшась, что заснет и умрет во сне. Боль стала острой, захватив середину груди. Начались перебои сердца…»

Что ж, может быть, сердечная болезнь, только не в переносном, а в прямом смысле, и окажется во всей жизни Алексея Егорова единственно постоянной и нефальшивой и, как в старых романтических сказаниях, умрет с ним в один день и в один час. А мы вместе с Алексеем Николаевичем, как в далекие детские годы, будем пока верить, что этого никогда не случится.

Ну вот, я вынес «приговор» роману О. Михайлова, но, в отличие от критика из этюда Д. Голсуорси, не почувствовал, чтобы кровь моя быстрее побежала по жилам, а мне бы стало тепло. Мне стало грустно. О. Михайлов обратился к нам с исповедью, непридуманной исповедью, своеобразие которой не мешает в какой-то мере утолить и собственное наболевшее, но не высказанное чувство. В романе О. Михайлова присутствует по преимуществу то, что Толстой, вероятно, причислил бы к «постыдному», однако это «постыдное» не отзывается навязчивой обнаженностью, потому как оно приведено к единому итоговому чувству – к чувству пагубной абсолютизации эстетического начала, а герой заведен в страшный тупик, название которому одиночество.

Как мы уже говорили, семейная драма Алексея Николаевича обернулась фарсом, однако сам фарс обернулся глубокой человеческой драмой, поскольку на него, на этот фарс, было потрачено два десятка лет и полностью истрачена душа.

«Не жаль мне лет, растраченных напрасно…» Искренно так можно сказать лишь тогда, когда ничего именно так не жаль, как напрасно растраченных лет, напрасно не с обыденной точки зрения, а с точки зрения жизненных итогов, сверяемых с давними мечтами далекого детства и далекой юности; но не теми праздными мечтами, что отлетают навсегда, а теми, что формируют высокие гражданские и нравственные идеалы.

Да, детские сны и грезы пророчили Алексею Егорову ту жизнь, которой не суждено было осуществиться, и во многом по его собственной вине.

Наше поколение как-то смолоду потянуло на исповедь. Первые журнальные публикации, первые книги… и появляется термин «исповедальная» проза, призванный указать на главную особенность новой писательской генерации. Однако «исповедальная» проза оказалась как раз менее всего исповедальной. Впрочем, она и не могла быть иной, поскольку на рубеже пятидесятых и шестидесятых годов наше поколение хотя и имело уже какие-то индивидуальные признаки, но еще не имело судьбы, а стало быть, и права на исповедь.

Преждевременная исповедь отталкивает нескромностью своих претензий, а запоздалая – оставляет равнодушным к неуместной в данном жанре мудрости. «Есть время для любви, для мудрости – другое», – сказал когда-то Пушкин. И опять оказался прав. Видимо, и для исповеди есть свое особое время. Во всяком случае, «исповедь» Олега Михайлова выгодно отличается от многих произведений, претендующих на искренность, но чаще всего отдающих неуместным публичным обнажением.

1982

Данный текст является ознакомительным фрагментом.