Воображение — коммуникация — современность

Посвящается Жану Старобинскому

Я хотел бы c самого начала поставить категорию воображения в связь с представлением о современной эпохе («модерности») и буду рассматривать воображение как свернутую конструкцию — одну из ряда аналогичных конструкций — мысленного, проективного взаимодействия с Другим, формулу общения, коммуникативную структуру, характерную именно для обозначенной эпохи. Это относится к плану содержания того, что я собираюсь сказать. Но у моего сообщения есть и иной, теоретико-методологический план: я хочу посмотреть и, если удастся, показать слушателям, как социология может работать со сложными культурными формами, — задача, отмечу, крайне редко выдвигаемая современной социальной наукой в России. Речь дальше, соответственно, пойдет о социологии знаниевых и культурных конструкций, смысловых образований, а вместе с тем — о социологической антропологии, представлениях о человеке, который оперирует образами (своего рода Homo imaginans) и обращается, упорядочивая и объясняя их, к категории воображения.

И прежде всего я хочу указать на исторический пункт, когда проблематика воображения становится не просто чрезвычайно важной для европейской или, шире говоря, западной культуры, но где она соединяется еще с целым рядом относительно новых или воскрешенных и обновленных при этом понятий — «история», «культура», «критика», «перевод», «литература», которые в данном историческом, культурном контексте приобретают смысл, во многом доживший до нынешнего времени. Речь идет о зрелом Просвещении и романтизме, конце XVIII — первой трети XIX в. — вот та эпоха, на которой мне бы хотелось остановиться. Рождение или новое рождение перечисленных выше представлений, включая «воображение», связано именно с этим моментом.

Через связь «воображения» с понятием гения и категорией оригинальности теоретики Просвещения, а затем романтизма вводили в представления об искусстве, литературе и других образно-символических практиках, в систему их изложения и интерпретации принцип и структуры субъективности, причем субъективности как автора, так и истолкователя актов и фактов культуры. Тем самым был обозначен предел, за которым чисто нормативные требования прежней верности классическому канону («правилам», «законам») так или иначе отступали перед проблемой и задачей индивидуального смыслопорождения и смыслоистолкования — личного синтеза смысла в условиях его частичности, исторической и локальной относительности (соотнесенности).

Общее значение понятия «воображение» в этом контексте связывалось с двумя параметрами. Во-первых, им отмечалась независимость восприятия и познания, воспринимающего и познающего субъекта, чья деятельность в данном случае принадлежит к особой реальности. Эта последняя отделена от других знаниевых сфер (скажем, опытного знания) и не тождественна эмпирической действительности. Во-вторых, воображением задавалась условная целостность воспринимаемого, познаваемого мира, универсальная связь между отдельными частичными знаниями и впечатлениями. Исходная точка здесь — это ситуация смыслового многообразия и сложности, для которых нет никаких заранее заданных, готовых содержательных правил, неоспоримых и общеобязательных предписаний. В наиболее полном и рефлексивно отточенном виде данная проблематика была философски разобрана Кантом в «Критике способности суждения». Напомню его мысль: «Непринужденная, непреднамеренная, субъективная целесообразность в свободном соответствии воображения закономерности рассудка предполагает такое соотношение и настроенность этих способностей (воображения и рассудка. — Б. Д.), к которым не ведет никакое следование правилам, будь то науки или механического подражания, но может создать лишь природа субъекта»[539].

Для Канта, в противовес духу подражания, гений в искусстве есть «талант создавать то, для чего не может быть дано определенное правило»; тем самым правило вносится единственно «природой субъекта» как такового, особой настроенностью его способностей[540]. Искусство целесообразно, но на свой лад: оно самоцельно. Изображение эстетических идей «целесообразно приводит душевные способности в движение, то есть в такую игру, которая сама себя поддерживает и сама укрепляет необходимые для этого силы»[541]. Поэтому эстетической идее не может быть адекватно никакое определенное понятие, и в этом смысле представления воображения находятся как бы «в обратном соответствии» с идеями разума. Если эти последние представляют собой понятие, которому не может быть адекватно никакое созерцание («понятие без предмета созерцания»), то первые — «предмет созерцания вне понятий». Иными словами, они дают лишь форму представления, посредством которой понятие становится «сообщаемым», всеобщим.

Воображение превосходит окружающую данность и создает «другую природу», свободную от закона ассоциации — эмпирического применения нашей продуктивной способности. Представления, которые вносит и которыми оперирует воображение, «стремятся к чему-то находящемуся за пределами опыта и ‹…› пытаются приблизиться к изображению понятий разума (интеллектуальные идеи), что придает им видимость объективной реальности; с другой стороны ‹…› им в качестве внутренних созерцаний не может быть полностью адекватным никакое понятие. Поэт решается представить в чувственном облике идею разума о невидимых сущностях (царство блаженных, преисподнюю, вечность, сотворение мира ‹…›) ‹…› или то, примеры чего, правда, даны в опыте, но что выходит за его пределы (например, смерть, зависть и все пороки, а также любовь, славу…), сделать их с помощью воображения… чувственно воспринимаемыми в полноте, примера которой нет в природе»[542].

Связь между способностью воображения, с одной стороны, и требованиями целостности чувственных впечатлений, полноты представления бесконечного в конечном, с другой, проанализировал, опираясь на кантовскую эстетику, Шиллер. Рассуждая о возможности поэлементно вообразить числовое множество в целом, он столкнулся с тем, что «разум настаивает на абсолютной полноте созерцания и, не отступая перед необходимым ограничением со стороны воображения, требует от воображения полного объединения всех частей данного количества в одновременном представлении»[543]. Возникающий при этом познавательный конфликт как раз и разрешается — в логическом смысле — введением принципа субъективности, единства смыслозадающего «я»: «Чего я собственно хочу? Я стремлюсь установить тожество моего самосознания во всех этих частичных представлениях… наличность всех частей в объединении или единство моего „я“ в известном ряде изменений моего „я“. Я должен ‹…› представить себе, что не могу довести до представления единство моего „я“ во всех этих изменениях; но тем самым я его себе представляю. Уже тем самым мыслю я целостность всего ряда, что я хочу ее мыслить ‹…› именно потому, что я стремлюсь представить эту целостность, я уже ношу ее в себе… в бесконечных изменениях моего сознания мое сознание тожественно, а вся бесконечность заключена в единстве моего „я“»[544].

Для немецкой философской антропологии уже XX в. (хотя истоки подобных представлений можно найти еще в XIX столетии — скажем, у Гердера) функции фантазии связаны с принципиальной незавершенностью фигуры человека и его положения в мире. Для Арнольда Гелена, Дитмара Кампера или филологов констанцской школы, которые применяли ходы философской антропологии к собственно литературе (скажем, Вольфганга Изера[545]), проблематика фантазии связана именно с этим проблематичным положением человека в космосе, его непредзаданностью, несамотождественностью. Отсюда необходимость как раз таких смысловых образований, которые, с одной стороны, отмечали бы особое место человека в мире, а с другой — указывали на связь между его отдельными познаниями и впечатлениями, на единство смыслового мира людей.

Для Изера (и всей междисциплинарной исследовательской группы «Поэтика и герменевтика», в рамках которой получали форму и развитие его представления об искусстве как образно-символической практике работы с воображением[546]) обращение к воображаемому — один из этапов в процессе автономизации европейской словесности Нового и Новейшего времени. В частности, речь идет о последовательном освобождении литературы от множества присущих ей прежде функций, переходящих от нее к школе, массовой книгоиздательской продукции, аудиовизуальным средствам коммуникации и т. д. При усложнении смыслового мира, его многоуровневости, разнообразии образцов современной культуры функции фантазии связываются с «пластичностью» человека — его исторической проблематичностью[547]. Воображаемое при этом противостоит подражательному, идея фикции — принципу мимесиса. Реальное противополагается фиктивному, то есть особому предмету, который как бы «наведен» самой устремленностью, направленностью внимания (сознания), но характеризуется ослабленным содержательным моментом, «снятым», трансформированным и проч. компонентом существования. Воображаемое при этом охватывает лишь одну область фиктивного — то, что представлено семантикой зримого: это опыт эвидентного. Фантазия же понимается как способ манифестации воображаемого, модус оперирования с ним в сознании.

В этом плане воображение представляет собой принцип самоорганизации субъективности, субъекта как независимой познавательной инстанции, причем в такой форме, которая делает то, что субъект познает и сообщает о воспринятом и познанном, всеобщим. Такое соединение субъективного, организованного и имеющего значение всеобщности, мне кажется, и определяет важность категории воображения для новых гуманитарных наук и для новых смысловых практик — искусства, литературы, которые именно в упомянутый период становятся свободными от каких бы то ни было внешних социальных инстанций и идейных предписаний (двора, церкви, аристократического патронажа и др.). Мышление, познание, искусство, литература выходят на свободу, и категория воображения фиксирует этот момент выхода.

Воображение как форма и принцип самоорганизации субъективности представляет бесконечное разнообразие и богатство смыслового мира в конечной перспективе человека как особой фигуры в мире. Собственно бесконечность «я» в данном случае есть форма представления и разворачивания единства этого «я». Ср. у Кольриджа в его «Biographia Literaria»: «…воображение… — это живая сила, главный фактор всей человеческой способности восприятия, она отражается в конечном разуме, как копия вечного акта творения в бесконечном „я“»[548]. Поэтому поэзия для Фридриха Шлегеля — отметим характерную метафорику — это «республиканская речь, речь, являющаяся собственным законом и собственной целью, где все части — свободные граждане и могут подать свой голос»[549].

Применительно к воображению, как и к различным его историческим и культурным (смысловым) воплощениям в литературе, искусстве, верованиях и т. д., принято говорить о раздвоенности. См. у Бодлера: «Прекрасное всегда и с неизбежностью двойственно… Одна составная часть прекрасного — вечна и неизменна, ‹…› другая относительна и зависит от обстоятельств, которыми, если угодно, могут служить, поочередно или разом, эпоха, мода, мораль, страсть»[550]. Жан Старобинский неоднократно возвращается к этому моменту и говорит о неустранимой двойственности воображения, которая подразумевает некую реальность и вместе с тем ее отрицает, как будто отображает ее и вместе с тем уводит как можно дальше от непосредственной эмпирической действительности: «Воображение — это возможность скачка, без которого не представить далекого и не оторваться от того, что рядом. Отсюда — его всегдашняя двойственность…»[551] В этом смысле вся модерная философия искусства от Бодлера через Вальтера Беньямина до Поля де Мана все время подчеркивает двойственность смысловых образований, «фантастических объектов», связанных с Новым и Новейшим временем, — мышления, искусства, воображения и др. Однако, мне кажется, двойственность здесь — не совсем точное обозначение, оно требует пояснений. Речь, по-моему, скорее идет о том, что под вопрос ставится как раз представление о тождестве. Самотождественность «я» — вот что тут проблематизируется. Двойственность — это воплощение принципиальной проблематичности субъекта, новой проблематичности эго.

В этом плане чрезвычайно характерно, что мы фактически в одно время, в одну и ту же эпоху видим рождение разных форм смыслопроизводства, которые, во-первых, фиксируют рефлексивное положение индивида, «я», субъекта, дистанцированного от реальности и вместе с тем связанного с реальностью, но особым способом, через образ, а во-вторых (что еще более важно для меня в социологической перспективе), указывают, что, при всём индивидуализме этого индивида, он индивид социальный, общественный, он связан со значимыми для него другими, в том числе — универсальным Другим. Из этой двойственности, соединяющей, казалось бы, несоединимое, практически одновременно рождается в новых, новейших значениях «критика» у Канта, «история» у Гердера, «понимание» у Гумбольдта и Шлейермахера, новое отношение к переводу у немецких романтиков. Все романтики переводят с самых неожиданных языков и из самых экзотических областей словесности, от древней до новой, от Востока до Юга и Запада: Гумбольдт — Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — «Бхагавадгиту», Данте и Петрарку, испанские романсы, Сервантеса и Кальдерона, Тик — Шекспира и елизаветинцев, Хаммер-Пургшталь — староперсидскую поэзию[552].

Важно обратить внимание на то, что образуется некоторое смысловое поле, которое очерчено такого рода двойственными понятийными конструкциями: «здесь и не совсем здесь»; «еще не, но уже» и т. п. Тем самым фиксируется временная и модальная двойственность значений и образований, наделяемых статусом «культуры» как пространства воображения, территории возможного. И обращение к переводу, и внимание к философской критике, и само возникновение литературы как свободного смыслопроизводства, свободного от какого бы то ни было внешнего давления, связаны, в конце концов, с важнейшим для романтиков интересом к Другому во всех смыслах слова: к другим источникам опыта — сон, транс, наркотики, к другому человеку — архаическому, экзотическому, нездешнему, гротескному, фантастическому и т. д. Эта гетерологичность сознания романтиков, как мне кажется, представляет собой первый, исходный феномен модерна в литературе и культуре Запада. Так устроено и само понятие «современности», так, по его образцу, устроены, если разобрать их герменевтически, понятия «литературы», «культуры». Смысловой объем этих понятий никогда не дан — он всегда задан, таково принципиальное, основополагающее свойство их конструкции.

В зазоре, разрыве, фиксируемом как двойственность, я предлагаю видеть конструкцию интерсубъективности, как она была позднее развита феноменологической философией, а затем и феноменологической социологией от Гуссерля до Шютца.

Что важно в интерсубъективном? Уровень «другого ego» позволяет, по гуссерлевской формулировке, осуществить «универсальную смысловую надстройку над моим первопорядковым миром». Тем самым «конституируется некое, включающее и меня самого, сообщество Я», которое «конституирует один и тот же мир»[553]. В этом мире все другие «я» наделяются обобщенным смыслом «люди» — иными словами, мы получаем тем самым опыт и понятие всеобщего. Мир приобретает сложный, многоуровневый, многопорядковый характер, но тем самым конституируется и некое сообщество Других, среди которых — и мое эго. «Я» тоже в этом смысле становлюсь для себя другим (отсылаю сейчас к известной монографии Поля Рикёра[554]). Причем очень важен, принципиален этот разрыв, скачок между мной и другими, между моим и другими эго: это и есть опыт Другого. Иначе он бы воспринимался как проекция моего собственного «я» и не более того, «момент моей собственной сущности»[555].

В этом смысле разрыв, скачок, необходимость опосредования и преодоления данного разрыва — это обязательная черта конституирования мира других и моего мира вместе с этими другими. Это и есть принципиальное указание на сложность мира, его многомерность и, в этом смысле, его всегдашнюю незавершенность, его всегда только заданность, а не готовую данность. В этом смысле воображение есть пространство Другого, пространство других, в их взаимодействии с моим «я», моим эго. Тот смысловой, модальный разрыв, требующий преодоления средствами воображения, о котором я говорил, открывает для нас пространство Другого, — это указание на место Другого, всех других (заглавная буква обозначает, что мы имеем здесь дело не с единичным другим, а с принципиальным Другим и в этом смысле — со многими и разными другими).

Воображение, таким образом, представляет собой что-то вроде смысловой прививки одного к другому, мира других к моему смысловому миру. Эта присадка, сросток — очень важная конструкция для Нового и Новейшего времени. Здесь важны и связь этих планов, и различия между ними, которые фиксируются метафорами разрыва, скачка, пробела, неполного совпадения. Речь идет о новой, принципиальной позиции человека в мире, когда совмещаются перспективы, в которых он видит Другого (других) и себя как другого, поскольку увиден глазами других (Другого). То есть тут не только мне открывается Другой, но и я сам открываюсь себе как другой — «я» для других.

В связи с этим разрывом и необходимостью скачка вводится еще один важный смысловой мотив — мотив энергии, необходимой для преодоления этого разрыва. Наше восприятие, действие воображения всегда движимы некоей силой, тягой, страстью, вовлекающей нас в переживание. Эта энергия необходима для преодоления разрыва между разными смысловыми планами, между планом «я» и планом Другого. Но так оно и для самого художника: заметим, что примерно с этого же времени романтиков, когда речь заходит о воображении, вводится метафора вдохновения. Конечно, задолго до этого был Платон, были неоплатонические теории воображения. Но в данном случае вдохновение, воодушевление понимаются как субъективное желание того, чего нет, страсть к встрече, томление по Другому, тяга «я» к некоему «ты». Как говорил Новалис: «Я — это Ты». Здесь зафиксирована элементарная клеточка воображения — принципиальное, неустранимое, но и требующее преодоления различие между «я» и «ты», связь между ними и желание устранить разрыв. В этом смысле работа воображения, работа образа (неважно сейчас, изобразительный этот образ, словесный или какой-то другой) — это всегда переход на иной уровень через разрыв, опосредование и скачок. Это всегда условное овладение недостижимым, включение другого в круг нечуждого, а потому избавление от слепой силы судьбы, от чуждой силы Другого. Искусство — это укрощенная сила рока («…судьба изображенная ‹…› это уже укрощенная судьба»[556]), а воображение — это пространство прирученного Другого, чужого, но не чуждого, отличающегося от меня, но не враждебного мне.

Тут важен еще один смысловой мотив, который характерен для всей новой и новейшей культуры, словесности, философии. Я бы назвал его мотивом продолжения без повторения или повторением без инерции. Роль той смысловой составляющей желания, томления, страсти, воодушевления, вдохновения, о которой мы говорили, состоит в том, что она делает невозможным повторение как чистую инерцию и вносит смысл повторения как указание на особую важность повторяемого, которое дает или по крайней мере обещает смысловой прирост, прибавку, поскольку за ними — выход в другой план мышления и существования. Вот это и есть изображение той силы, которая движет художником, когда он творит, и движет нами, когда мы воспринимаем произведение искусства, выступаем как читатели и зрители (и даже когда мы выступаем как исследователи, что, замечу, также невозможно без страсти)[557].

Следующий важный момент: фигура Другого в моем представлении и меня как другого в его перспективе задают форму воображения. В этом смысле воображение обязательно выступает в форме. Тем самым соединяются важнейшие для новой и новейшей культуры темы и мотивы: целостность, но без замкнутости, без изолированности, поскольку это целостность динамическая; самодостаточность — и вместе с тем выход за пределы. Включение Другого и меня как другого в общий мир образует момент смыслового движения, развития и приращения смысла, причем внутреннего, а не внешнего — именно продолжения без повторения.

Мы начали с разговора о том, что внешние мотивации и внешние давления исключаются новым понятием и пониманием культуры, которое, собственно, и дает рождение новому смыслу воображения, новому смыслу литературы, искусства и т. д. В этом плане что делает воображение? Что делает искусство, опирающееся на воображение? Оно постоянно отодвигает образ «я» в его искомом и недостижимом единстве с Другим. Это постоянное отодвигание, собственно, и является моментом творческого усилия. В чем, собственно, состоит творческая сила? Видимо, вот в этом отодвигании важнейшего момента, когда «я» един с другими и с нашим общим миром, что не отменяет того, что они — другие и «я» в мире, а не мир во мне.

Следующий важный мотив — это момент игры. Игра в данном случае обозначает опять-таки свободу, независимость, самодостаточность, потому что игра — это игра по правилам, однако правила здесь не внешние, они внутри самой игры. Когда Гадамер вслед Канту говорит: «Играет сама игра»[558], — он имеет в виду именно этот момент. В связи с проблематикой искусства важно подчеркнуть, что эта игра, как уже говорилось, всегда осуществляется по законам моего представления (предъявления) другим. «Я» в данном случае выступаю как видимый другими, и вот это разворачивание жизни, творчества, действия в перспективе того, что меня сейчас видят другие, составляет некую театральную клеточку воображения, клеточку искусства. Метафора мира как театра старее, чем романтизм, и тем не менее по-настоящему разыграна именно в культуре Нового и Новейшего времени. В этом смысле театр — не только особое культурное изобретение (институт), но и клеточка, матрица существования нового индивида, нового эго в мире культуры и в мире свободной игры — в мире, где человек переживает себя как Другого, потому что он видится в горизонте других. Та энергия, о которой мы говорили выше, это ведь не просто индивидуальное усилие для преодоления разрыва между «внешней» реальностью и моим воображением — это энергия становления самого «я», энергия эго-созидания. «Я» в этом смысле тоже не дано, а задано, и энергия его созидания — это и есть творческая сила воображения, творческая сила искусства.

Сведем сказанное в одно и попробуем обобщить. Как я пытался показать, в понятии воображения, его семантике соединяются и соотносятся такие смысловые планы (значения):

— иерархичность или принципиальная разнопорядковость;

— свобода (в смысле непредзаданности, непредсказуемости, непременной новизны; это глубокий мотив: в данном случае новое обозначает не предписанное, ждущее открытия, твоего собственного действия, — категория новизны здесь фиксирует значение твоей ответственности за поведение в мире, за состояние общего мира);

— целостность (гармоническая целостность без замкнутости, целостность большого смыслового мира, который творится здесь и сейчас у нас на глазах и нашими собственными усилиями);

— форма (в связи с категориями представленности, видимости, визуальности, театра, показа, разыгрывания на глазах других и в горизонте других);

— игра (напомню цитированные выше слова Канта об игре, «которая сама себя поддерживает и сама укрепляет необходимые для этого силы», — вот формула, которая соединяет в себе форму и самостоятельность, энергию и целостность без замкнутости);

— интенсивность (сила, вовлекающая нас в творчество, в переживание, в построение мира здесь и сейчас, сила нашего действия, ожидающего содействия);

— бесконечность, неисчерпаемость, то есть одновременно и самодостаточность воображения, его свобода от внешних ограничений и влияний, но вместе с тем постоянное превосхождение себя (предположу, что эта самодостаточность в соединении со свободой и может быть реализована только через добровольное, открытое и постоянное превосхождение себя).

Собственно, по конструкции воображения это все, что я хотел бы сейчас сказать. Дальше нужно было бы разворачивать способы эмпирической работы с материалом воображаемого. Здесь уже требуется подробное изложение на том или ином конкретном материале (скажем, литературы, изобразительного искусства, театра). Но в принципе ходы мысли понятны: поскольку мы раскрываем воображение через фигуры Другого, других, то дальше открывается возможность средствами социологии знания, социологии литературы, рефлексивного культурологического искусствознания работать с этими образами других в содержательном плане — выделять и анализировать их семантику (синтезируемые смысловые элементы), типы (уровни) представленной реальности, модусы ее изложения/предъявления, формы пространства-времени, механизмы причинности и т. д.

В названии моего сообщения говорится о коммуникации. В общепринятой, доведенной до шаблона теории коммуникаций принято во всем рукотворном, в том числе — в произведении искусства, видеть сообщение. Спорить с этим я сейчас не буду, хотелось бы только вернуть слову его этимологический потенциал. «Со-общение» — это не просто передача готового смысла, а обращение: обращение — в значении «интенциональное обращение к…», направленный к нам призыв, который в ответ (обращенным образом, возвратным путем) ожидает от нас — читателей, зрителей, исследователей — встречного отклика. И, вместе с тем, это при-общение, обретение сопричастности и связи с тем, что мы сейчас воспринимаем и переживаем. Собственно говоря, без того и другого, без обращения и приобщения, не было бы и самой категории смысла, со-мыслия.

В этом плане искусство всегда ново, однако никогда не начинает с нуля (но, напомню, и повторяет без инерции): возможность его действия, взаимодействия между нами обеспечена тем, что мы уже вступили в круг обращения и отклика на это обращение, приобщения и возвращения другим нашей сопричастности к ним. Завершу еще раз словами Канта: «Деятельность воображения связана с таким многообразием частичных представлений, для которого единое понятие найдено быть не может… оно позволяет примыслить к понятию много неизреченного; чувство этого неизреченного оживляет познавательную способность и связывает дух с языком, который без этого остался бы всего лишь буквой»[559].

2013