Дмитрий Быков Быков о Пелевине. Путь вниз. Лекция первая
Мы имеем с вами отличный шанс убедиться, что главное в успехе лекции – не лектор, а тема. Потому что Виктор Пелевин – писатель, который доставляет нам, как сказали бы китайцы в английском переводе, «triple delight» – знаменитое название блюда из трех составляющих: морупродуктов, мяса и курицы.
Удовольствие от Пелевина состоит из трех компонентов. Первый – он культовый, сколь ни отвратительно это слово, писатель. И, естественно, он привлекает сердца. Второе удовольствие, которое дарит нам Пелевин, заключается в том, что тексты его неуклонно ухудшаются, и тем дарят нам ощущение полного самоупоения. Мы тоже неуклонно ухудшаемся, конечно, но оказывается, что кто-то делает это параллельно. Ну и третье удовольствие, которое всегда почему-то сопутствует чтению беллетристики – в отличие от чтения серьезной литературы: беллетристика, во всяком случае в последнее время, довольно предсказуема.
Собственно, почему беллетристика так популярна? Ведь это заведомо довольно скучно – читать ее. Ведь читая, скажем, беллетристику в мягких обложках, мы понимаем, что это тексты заведомо плохого качества, но то ли это умиротворяющая ласка банальности, как называл это Георгий Иванов, то ли некоторая радость от того, что мы в очередной раз не глупее автора, – мы любим почитать текст, который по своим художественным достоинствам невысок, и это именно потому может быть так приятно, что тексты высоких художественных достоинств всегда вызывают у нас ту же смутную, очень болезненную, неразрешимую грусть, которую, по словам Чехова, всегда вызывают красавицы.
При этом судьба и участь Виктора Пелевина до сих пор остаются неожиданными и в некотором смысле даже шокирующими. Потому что Виктор Пелевин был главной литературной надеждой России в начале 90-х, самой осуществившейся надеждой во второй их половине. Ему удалось почти невозможное – он совершил истинный тур де форс – он вернулся после пятилетнего молчания, сумев не разочаровать читателя. А такое удавалось в истории литературы единицам. Вот мы сейчас все с трепетом ожидаем, что с 2015-го по 2020-й год выйдут пять книг Сэлинджера, который промолчал почти 60 лет, и почти все мы убеждены, что это будет нечто катастрофическое. Во всяком случае, когда в 1972 году Сэлинджер попытался опубликовать роман, постоянный издатель ответил ему двумя словами: «Stay the legend», останься легендой. Пелевин смог остаться легендой. Он смог вернуться с великолепным романом «Числа», продолжить этот замечательный ряд ничуть не уступающим ему текстом «Священная книга оборотня». И только после этого, когда он окончательно впрягся в ежегодный выпуск произведений, мы поняли, что литература перестала быть ему сколько-то интересна.
Поэтому при всей предсказуемости участи Пелевина (и нашей с вами), она все-таки абсолютно внезапна. Это дополнительное удовольствие. Мы следим за хроникой пикирующего бомбардировщика. Это бесконечно увлекательно.
Разумеется, когда я говорю о пути вниз, я не говорю об ухудшении качества как такового: даже самая плохая книга Пелевина на фоне даже самой удачной книги, допустим, Шаргунова, все-таки представляет гораздо больший интерес. Даже плохой Пелевин интереснее большинства хороших современных авторов. И более того, сам этот плохизм судьбоносен, если бы Пелевин даже опубликовал когда-нибудь свои торговые чеки, например, или записные книжки с назначенными свиданиями, это все равно было бы гораздо интереснее, чем самая серьезная книга любого почвенника. Дело в том, что значителен сам масштаб личности. И потому безумно интересно все, что с этой личностью происходят.
Понять же это происходящее на самом деле очень непросто. И мне придется сегодня говорить о весьма сложных и по-настоящему трагических вещах. Пелевин принадлежит к великому несостоявшемуся поколению, поколению 1962-63 годов. Достаточно напомнить, кто у нас этому поколению принадлежал, достаточно вспомнить, кто в этом же поколении блистает на Западе, и мы поймем трагедию людей, которые были воспитаны для великого замаха, а разрешились, в общем, незначительным ударом. На Западе ровесником Пелевина 1962 года, правда, старше на два месяца, выступает Дэвид Фостер Уоллес, главный американский прозаик, автор нескольких выдающихся романов, который покончил с собой в 2008 году в 46-летнем возрасте после затяжной депрессии, о его пути нам придется говорить отдельно, потому что как раз он наиболее занятная, наиболее интересная пара к Пелевину.
У нас к 1962-63 годам принадлежит, например, Валерий Тодоровский, с чьими дебютными картинами «Катафалк» и «Любовь» были связаны самые ослепительные надежды российского кинематографа, потому что это была принципиально новая манера рассказывать историю. Потому что при формальной принадлежности к жанру папиного кино «Любовь» была абсолютно революционна и по способу кинематографического нарратива, такое радостное цитатное повествование, все пронизанное моцартовскими мелодиями, и по масштабу поднимаемых проблем, и по работе с актером – нигде на площадке не было такой атмосферы, какая была у Тодоровского, никто не открывал и делал звезд так успешно, как он. И эти первые две его работы, а потом «Мой сводный брат Франкенштейн», а потом «Любовник» обещали нечто гораздо большее, чем продюсирование. И главная неснятая картина Тодоровского «Подвиг» осталась, может быть, такой же роковой, как главная неснятая картина Хотиненко «Великий поход за освобождение Индии».
Об этом поколении, которое Дуглас Коупленд, еще один человек из 1962 года, точнее, он родился 31 декабря 1961-го, назвал Поколением X, сказано очень мало. Потому что на самом деле оно таинственно. Это люди, которые, родились они в Штатах или в России, все страдают от примерно одинаковой проблемы: они задуманы были для мира великой сложности, а творить им пришлось в мире великой пустоты. Я долго и угрюмо думал о том, что, может быть, всему виной оказался крах Советского Союза. Ведь крах Советского Союза болезненно ударил не только по нам. Он ударил по Америке тоже, потому что в Штатах очень многие жили ориентацией на СССР, много думали об СССР, это была самая модная в Штатах страна. Все-таки «холодная война» очень способствует пиару страны. И уж у Советского Союза был замечательный пиар, если маленькие американцы видели сны о ядерной войне с нами.
Не случайно в замечательном романе Уоллеса «The Broom of the System» – «Чистка системы» или «Метла системы», как хотите, – про одного героя сказано, что у него были выдающиеся жирные брежневские брови. Приятно прочитать это у кумира американских интеллектуалов.
За крахом Советского Союза стояла куда более серьезная вещь и куда более универсальное явление. Мы помним по Блоку, что в мировом океане культуры есть крошечная заводь, вроде Маркизовой Лужи, которая называется политикой. И когда во всем океане происходит буря, то и в политике она происходит тоже.
Так вот крах Советского Союза был, наверное, самым ничтожным из проявлений этой титанической бури последних 15 лет ХХ века. И заключалась она в том, что рухнули все сложнейшие системы (хотя, по большому счету, рухнули они еще в 40-е годы) и наступила великая простота. С чем это было связано? Отчасти это отсроченная реакция на фашизм, когда вдруг оказалось, что европейское просвещение с неизбежностью приводит к фашизации общества, что это прямой путь, пролегающий через террор. Оказалось, что фаустианство, жажда познания, волевое вторжение в историю, наполеонизм – все кончается массовыми смертями.
Всякая пальма, по Гаршину, пробивает свою теплицу, и потому была сделана ставка на травку, вот ту гаршинскую бледную и пухлую травку из сказки «Attalea princeps», которая не растет, теплицу не пробивает, которая комфортно себя чувствует в состоянии ничтожества.
И в 1985 году в России не коммунистическая власть обрушилась. Это бы полбеды, как мы видим, с коммунистической властью ничего не сделалось, как сказано в замечательной метафоре Пелевина из «Священной книги оборотня»: «Каждый раз реформы начинаются с заявления, что рыба гниет с головы, затем реформаторы съедают здоровое тело, а гнилая голова плывет дальше. Поэтому все, что было гнилого при Иване Грозном, до сих пор живо, а все, что было здорового пять лет назад, уже сожрано». Ничего не сделалось гнилой голове, ничего не сделалось коммунистической власти: труба пониже, дым пожиже, а так те же самые 99 % одобрямса, более того, советская пропаганда была еще во многих отношениях сложней, изысканней того, что мы имеем сейчас, сейчас мы имеем советское общество образца 20-30-х годов, а имели – 60-70-х. И, конечно же, Фарид Сейфуль-Мулюков не подал бы руки Дмитрию Киселеву, он постыдился бы находиться с ним на одном гектаре.
Так вот, уничтожена была не коммунистическая власть, не социалистическая система – уничтожена была сложная система. И, как всегда бывает у сиамских близнецов, она утянула за собой вторую, конкурирующую с ней, и Америка начала стремительно упрощаться, точно так же, как и Россия, потому что мы всегда копируем нашего врага и всегда дотягиваемся до него. И как раз об этом тотальном упрощении Америки Уоллес и написал свой главный роман «Infifnite Jest» («Бесконечная шутка») об обществе, подсаженном на бесконечный телесериал, и ничем, кроме этого телесериала и химических веществ, не интересующемся.
Главный диагноз эпохе Пелевин поставил еще в 1993 году, когда опубликовал в «Независимой газете» блестящее эссе «Джон Фаулз и трагедия русского либерализма». Это сильно отсроченная, лет эдак на тридцать, – ну что поделать, если он у нас вышел только в начале 90-х, – рецензия на роман Фаулза «The Collector», «Коллекционер». Все, кто помнят этот роман, помнят, что это классическая фаулзовская история вроде «Энигмы», вроде «Башни из черного дерева», – история о неразрешимой коллизии. Там два героя: жертва – Миранда, очаровательная девушка, талантливая художница, и похититель, которого она называет Калибан, чудовище, банковский клерк, выигравший вдруг огромные деньги, на эти деньги оборудовавший тайное убежище и похитивший красавицу, чтобы попытаться сделать ее своей.
Трагедия в том, как мне недавно сказал кто-то из моих студентов-педагогов: «Стандартная схема – это красавица и чудовище. Фаулз открыл схему чудовище и чудовище». Это действительно так. Миранда в данном случае ничуть не меньшее чудовище, чем Калибан. Она снобка, она самовлюбленная, поверхностная, пошлая, как все снобы, да, прелестная, да, очаровательная, да, ни в чем не виноватая, да, она гибнет в конце концов, но гибнет она во многом из-за того, что у нее нет возможности контакта с миром, она не может этот контакт установить. И они не могут ничего друг с другом сделать.
Самое страшное – это когда чудовище похищает красавицу, и она оказывается фригидной, и он оказывается импотентом. Они ничего не могут друг с другом сделать – только друг друга уничтожить. Кстати говоря, чудовище-то во многом и окончательно становится чудовищем из-за нее. Она доводит его до этой логической точки.
Пелевин в своем эссе очень точно сказал, что в функции Миранды выступает сегодня вся советская интеллигенция, которую изъяли из ее мира и поместили в страшную, новую, чудовищно примитивную среду. Там есть замечательное отступление о том, кого мы называем «совками». «Совками», говорит Пелевин, мы сейчас называем людей, чьи повседневные потребности и интересы сводятся не только к сфере материального, не только к сфере приобретения и потребления. «Совок» – это тот, кто имеет принципы. Да, «совками» могут одновременно быть и Лопахины, и Лоханкины, но так или иначе «совок» – принадлежность «Вишневого сада».
Вот здесь он сказал самые страшные слова: «Выяснилось, что чеховский вишневый сад мутировал, но все-таки выжил за гулаговским забором, а его пересаженные в кухонные горшки ветви каждую весну давали по нескольку бледных цветов. А сейчас меняется сам климат. Вишня в России, похоже, больше не будет расти».
Благодаря своей зоркости, своей удивительной способности беспристрастно воспринимать мир, Пелевин первым увидел, что восторжествовала несвобода, потому что свобода – это примета сложной системы, разветвленной, гибкой, имеющей множество внутренних укрытий и лабиринтов, множество непредсказуемых вариантов развития. На доске стояла сложная комбинация, но ее смахнули с доски, и в результате мы оказались в мире, в котором нет больше кислорода, в котором царит постоянный холод, в котором, как совершенно он правильно подчеркивает, вместо стен, ограждающих Миранду от ее прежнего чудовищного мира, выстроился забор из коммерческих ларьков. Вместо «совков», говорит Пелевин, пришли «пупки», гораздо более простые существа, и на фоне «пупка» Васисуалий Лоханкин выглядит существом, которое живет если не в истине, то, по крайней мере, в духе. Да, это совершенно точное определение.
Пелевин был рассчитан на сложную систему, как и все поколение, которому в 1985 году было двадцать с небольшим. Чем, собственно, это прекрасное поколение отличалось? Ну, например, тем, что этим людям присущ был навык двойной, тройной, а то и более морали. Хорошо это? Наверное, не очень. Но все-таки это тоже сложность. Пелевин был совершенно прав, когда писал и говорил много раз о том, что Штирлиц неслучайно стал героем этого времени: белая водолазка Штирлица под черным мундиром, любовь к родине под маской гестаповца, а, собственно говоря, только на расстоянии такая родина и может вызывать слезы любви, как, помните, в классическом анекдоте: Штирлиц склонился над картой, его неудержимо рвало на родину. Как раз Штирлиц, который говорит одно, думает другое, а делает третье – он и есть образцовый советский человек.
Да, его сложность попахивает предательством, предательством себя на каждом шагу. Но ведь сложных людей всегда упрекают в предательстве. На самом деле это диверсифицированная личность: личность, которая умеет многое, многое знает, многое скрывает, но это личность многослойная. В любом случае, советский диссидент, который скрывает свои убеждения, может быть не вполне честен, но он интереснее, чем человек, который честно, радостно голосует за казни. И в каком смысле он лучше? У нас с Таней Друбич была когда-то давно бурная дискуссия: что лучше – лицемерие советского человека или честность «пупка»? Таня говорила о том, что 90-е – прекрасное время, потому что никто из себя ничего не корчит: убийца есть убийца, качок есть качок, а раньше они все покупали полные собрания сочинений и старались выглядеть интеллигентными людьми. Я же продолжаю настаивать на том, что лучше стараться выглядеть интеллигентным человеком, нежели демонстрировать свою пещерность. Подумайте, с кем бы вы предпочли бы встретиться на темной улице: с фарисеем, который хочет казаться лучше, или с качком, который откровенно превратит вас в котлету? Есть варианты?
Да, конечно, это были люди сложные, готовые к существованию в разных средах, люди очень высокой адаптивности; как правильно совершенно пишет Пелевин в «Желтой стреле», эти люди умели в каждом замкнутом коллективе подражать поведению худшего из его членов, и это был залог выживания. Абсолютно точная формула. И «Желтая стрела» – абсолютно точная картина советской жизни, которая так же неизменна, как поезд, ездящий по замкнутому кругу.
Еще интересней то, что эти люди серьезно, не шутя интересовались эзотерикой. И Пелевин тоже из этой среды. Его интерес к Кастанеде не был интересом наркомана. И вообще интерес Пелевина к расширению сознания в этом смысле сильно преувеличен. Он как раз демонстрирует последовательную трезвость. Повышенную трезвость этого сознания. Но то, что его всегда интересовали эзотерические практики, то есть вот такое своеобразное, новое, квазирелигиозное и при этом во многом материалистическое мировоззрение – это неслучайно. Конечно, лучше Кастанеда, чем, например, Ричард Бах с его многословными пышными пошлостями. Ричард Бах – массовая культура, а Кастанеда – это все-таки для немногих. Для тех, кто готов экспериментировать над собой и кто готов расшифровывать его сложные метафоры. В эссе «Икстлан – Петушки» Пелевин проводит довольно очевидную параллель, доказывая, что у русских есть свой пейот – это водка, и именно наркотические трипы Кастанеды в известном смысле копируют алкоголический трип Венички, который с помощью водки путешествует не в Петушки, а по тонким мирам.
Вот это удивительное умение выстраивать тонкие миры в подмосковной электричке и сделало из Пелевина великого автора. Весь ранний Пелевин – это умение прозревать вторую реальность. Такой советский символизм, который был, кстати, очень распространен в поэзии 70-х годов. Прозревать сквозь пустырь, забор, гаражи, сквозь пейзаж спального района – прозревать иную прекрасную реальность, потому что ткань жизни уже слегка завернулась. Это лишний раз доказывает, что 70-е годы были нашим Серебряным веком. Я помню, как тогда читался Блок – 70-е вернули блоковскую способность сквозь какой-нибудь закат на Пряжке видеть берег великого океана, куда приплыли таинственные корабли. Ведь знаменитое блоковское «Ты помнишь, в нашей бухте сонной…» – мы помним, что это написано о военных кораблях, с которых начнется война. Но мы не хотим этого помнить, для нас это вестник из прекрасного мира: «Случайно на ноже карманном // Найди пылинку дальних стран, // И мир опять предстанет странным, // закутанным в цветной туман…».
Весь мир Пелевина – это мир «Онтологии детства», наверное, лучшего российского рассказа, написанного за последние 20 лет, если не считать «Гигиены» Петрушевской. Рассказ, в котором ребенок растет в тюрьме, и мы это понимаем примерно на третьей странице. Но изгибы бетона в складках между кирпичами этой тюрьмы, разговоры взрослых, которые всегда мрачны по утрам и радостно расслаблены по вечерам, передвижение шероховатостей и теней от них под солнцем и умение по теням этих шероховатостей определять время суток – это гениально точные наблюдения. И важно, что эти рассказы Пелевина, например, «Водонапорная башня» или «Ухряб» – рассказы о советском ограниченном аде – были полны той высокой, почти невыносимой грусти, которая бывает, может быть, только осенью, когда с балкона новостройки рядом с кольцевой смотришь на пустырь и зеленое небо над ним.
Вот эта тоска советских пространств, сквозь которые проступает какой-то дивный новый мир, – это и было лейтмотивом раннего Пелевина. Тот Пелевин – автор исключительно поэтический. Да, конечно, он воспринимал людей как насекомых, не случайно написал он «Жизнь насекомых» с этим гениальным обращением: «Самка, где виноград брали?» А как еще обращаться к женскому насекомому? Конечно, самка, не товарищ же. Но при этом жизнь насекомых полна умиления и сострадания. В этой вещи очень много фельетонного, но когда мы читаем об отношениях комара и мухи, о том, как комар вонзает свой уд в клейкое отверстие у нее на спинке – ничего не поделаешь, это написано довольно эротично. Особенно, когда он еще жужжит ей: «Yeah baby, you taste good!» В этом есть свое очарование.
Конечно, ранний Пелевин очень издевался над этим советским бытом, как, например, в знаменитом рассказе «Вести из Непала», где описаны воздушные мытарства, где душа после смерти продолжает ходить на работу, выпрыгивать из переполненного автобуса, сдавать деньги на профсоюзные нужды, рисовать на кульмане стенгазету, стоять в очереди в буфете; но мы понимаем и то, что загробный мир был похож на мир советский. Потому что советский мир пограничен. Может быть, поэтому первый сборник Пелевина «Синий фонарь» оставлял такое впечатление пронзительной грусти, невероятной тоски. Пелевин рожден был для того, чтобы описывать сложный мир, чтобы придумывать сложные метафоры для сложного мира. Ведь при всем своем убожестве советский мир был именно слоист и сложен, но катастрофа заключалась в том, что уже после 1993 года Пелевин фактически доскребал остатки этого мира. «Омон Ра», та же самая «Жизнь насекомых» – все это было попыткой доосмыслить уходящий советский опыт. А послесоветский опыт выталкивает такого человека, как автор всех этих книг, потому что он там не нужен, потому что этот мир слишком прост для того, чтобы его описывать.
Вот это катастрофическое упрощение и есть настоящий сюжет литературы нулевых годов. Но эта литература нулевых годов, по большому счету, делалась уже без Пелевина. Она двигалась куда-то совершенно в другую сторону. Пелевину нечего с ней делать. Ему с ней скучно. И все, что он пытается выдумать вокруг нее, все, что было когда-то элегией, немножко элегией в духе Введенского, все, что было лирикой – на глазах становится фельетоном.
Да, пришла фельетонная эпоха в терминологии Гессе, писателя, на мой взгляд, посредственного, сильно уступающего Пелевину, но ничего не поделаешь, выражение точное.
Последняя книга Пелевина, выдержанная на его настоящем уровне, – это, конечно, «Generation P», своеобразный ответ на «Generation X» Коупленда. Коупленд, перечисляя основные черты Поколения X, упоминает конец холодной войны, который привел, с одной стороны, к большому расслаблению и к радости, с другой – к огромному цинизму. Многие серьезные вещи перестали быть значимыми. Но были и другие черты, куда более важные.
Дело в том, что, как это ни странно, с концом холодной войны вместе с противостоянием сверхдержав исчез и целый ряд других вещей: исчезли тонкие, сложные игры двух равных систем, исчезло развитие науки, диктуемое гонкой вооружений, и развитие космоса, побочный ее результат. Более того, исчезла как таковая нравственная несгибаемость, нравственный императив. В результате Штаты, например, столкнулись с новой простотой, гораздо более страшной, они столкнулись с радикальным исламом.
Когда место врага занимал Советский Союз, Советский Союз был как бы адаптером между мировым развивающимся злом и западом, такой промежуточной стадией. И злом цивилизованным, уже развивающимся, уже почти беззубым, уже дряхлым. Когда это цивилизованное зло рухнуло, Америка столкнулась лицом к лицу со страшной простотой Бен Ладена. И вот это, то, что выросло на месте Советского Союза, как ядерный гриб вырос на месте ХХ века, это доказывает, что старательно разрушаемый Советский Союз надо было еще очень поберечь. Когда имеешь дело с таким врагом, как Бен Ладен, начинаешь ностальгически вспоминать Андропова.
И, может быть, главной трагедией Поколения X было именно то, что вместо тонких и сложных игр они столкнулись с беспримесным, может быть, прекрасным в нравственном отношении, потому что просто определиться, но все-таки глубоко примитивным злом. А мы, как я уже говорил, всегда копируем противника.
Поколение X ушло в песок. Со всеми своими великими задачами. Люди, которые рождены были творить великую и сложную культуру, оказались перед необходимостью сначала выживать, выживать, причем, грубо и просто, за счет достаточно грубых занятий, а потом, что самое трагичное, они оказались перед необходимостью писать тексты, рассчитанные на новую простоту.
Я думаю, что ужас перед этой новой простотой наиболее наглядно отразился в романе Пелевина «Чапаев и пустота», который представляется мне книгой очень несовершенной и как бы «бродящей», это не столько книга, сколько набор четырех историй, четырех клиентов психиатрической больницы, и в ней, несмотря на присутствие замечательных острот, все-таки очень много демагогии и очень мало лирики.
Но в ней есть главное – ужас растворения в пустоте. Много говорят о пелевинском буддизме, о пелевинском интересе к «сияющей пустоте», о пелевинском и гребенщиковском взаимном влиянии, но все эти разговоры ведутся, как правило, для того, чтобы подчеркнуть собственную эзотерическую продвинутость. На самом же деле роман «Чапаев и пустота» – это роман о том, как Чапаева, русского народного героя, мифического персонажа из анекдотов, русского Бодхисатву, поглощает пустота. Пустота, которая образовалась на месте ранее существовавшей могучей и интересной страны. Можно сколько угодно говорить о том, что переход всего в абсолютную сияющую пустоту есть настоящая нирвана, выход из сансары, из колеса превращений. Но дело в том, что в пустоте ужасно скучно. И надо сказать, что хотя глава «Сердюк и Кавабата»», глава о 90-х как раз годах, была самая веселая и, может быть, самая обаятельная в этой книжке, ясно было, что в этой новой пустоте никакую национальную мифологию не вырастишь.
Это была попытка выстроить мифологию новой России, но было очевидно, что эта мифология не держится. Она стоит на пустом месте. Место пусто. Оно проклято. Проклято потому, что здесь отменено все, делающее жизнь жизнью, все, придающее ей хоть какой-то смысл. И в этой абсолютной пустоте растворится со временем любое искусство, любая надежда – все будет служением пустотности, служением ничевокам. И не зря Александр Жолковский в своей статье «Путин и пустота» доказывает, что Путин как раз и есть новая пустотность, что его речь – это способность сказать ничего, говоря много. И это, как подчеркнул прекрасный психолог Леонид Кроль, главная способность Путина – это способность контактировать с внутренней пустотой каждого из нас. Вот эта пустота – это и есть пустота, пришедшая из Пелевина.
«Generation P» представлялся мне книгой очень удачной, но тем не менее безвоздушной. Я, пожалуй, могу согласиться с Сергеем Кузнецовым, замечательным критиком и переводчиком, который когда-то сказал: «Пелевин всегда воспринимался как писатель, который принес надежду». А в 1999 году этот писатель пришел и сказал, что надежды нет. В этом смысле наступившее потом молчание Пелевина было очень симптоматично. Да, «Generation P» действительно великолепная книга, многих призов удостоенная, удачно экранизированная, разошедшаяся на цитаты. Чего стоит, например, одна блистательная фраза о том, что заговор против России, безусловно, существовал, только в нем принимало участие все население России. Но при этом в ней почти нет воздуха, нет кислорода, в ней задыхаешься.
В ней есть одно замечательное место, когда Вавилен Татарский под действием мухоморов очередных идет среди шепчущих ему что-то ив – если помните, в «Затворнике и Шестипалом» как раз Дунька хотела быть ивою, она пела об этом песню. Вот этот гениальный диалог между Затворником и Шестипалым:
– Ты понимаешь язык богов?
– Да, конечно.
– Ну что вот он сказал?
– Он сказал: «Ты Дуньку не трожь!»
– А второй что сказал?
– «Я выжрать хочу!»
– А что он хочет выжрать?
– Дуньку, естественно, – не очень уверенно ответил Затворник.
– А что такое Дунька?
– Область мира такая.
И это совершенно верно. С этим не поспоришь. И в конечном итоге он именно и хочет выжрать Дуньку. Но как раз вот этих женщин, желающих стать ивою, им уже, этим богам, уже нет никакого места в «Generation P». Затворник и Шестипалый улетели в дикое свободное пространство, разбив окно инкубатора, и летели навстречу тому, что было гораздо ярче светил, навстречу настоящим светилам. Кстати, вот хороший вопрос: какое великое произведение заканчивается словом «светила»? Совершенно верно. Очень приятно. Конечно, то, что «Затворник и Шестипалый» заканчиваются этим словом, это очень неслучайная отсылка – это «Божественная комедия», которая заканчивается выходом в рай. Разбивается стекло, и два цыпленка, научившихся летать, освоивших медитативные практики, взлетают куда-то.
В «Generation P» этого нет. И когда Вавилен Татарский идет среди ив, которые что-то ему шепчут, говорят с ним человеческим языком, идет к Облачной горе, которая состоит из всего самого прекрасного, что может быть на свете, эти ивы шепчут ему: «Когда-то и мы и ты, любимый, были свободны, – зачем же ты создал этот страшный, уродливый мир?» Мы понимаем, что только мухоморы способны еще вернуть Татарскому хоть какое-то ощущение вечности. Потому что про вечность замечательно сказано уже в первой главе этого великолепного романа: вечность кончилась. Вечность оказалось той самой банькой:
Что такое вечность – это банька,
Вечность – это банька с пауками.
Если эту баньку
Позабудет Манька,
Что же будет с Родиной и с нами?
В этой же главе Татарский разглядывает в витрине покрытые пылью ботинки с пряжками-арфами, забытые, не востребованные эпохой. Русская лирика закончилась, вечность оказалась такой же иллюзорной, как пыльная банька с пауками, пришедшая из Достоевского.
Разумеется, после этого чрезвычайно трудно было бы к чему-то возвратиться. Но Пелевин нашел новый источник вдохновения. Пелевин, который и в «Жизни насекомых» и в «Омоне Ра», и даже в «Дне бульдозериста» был всегда сентиментальным, всегда добрым, жалеющим эту насекомую орду, – Пелевин вернулся в «Числах» и вообще во всем сборниее «ДПП (NN)» с новым источником вдохновения: абсолютной злобой, цинизмом, который переходит всякие границы, цинизмом, переходящим даже в свою противоположность, потому что сила ненависти такова, что от нее уже один шаг до любви.
«Числа» – самый компактный, самый смешной, самый изящный роман Пелевина. И в нем впервые высказана та мысль, к которой впоследствии в «Нимфоманке» пришел Ларс фон Триер: этика закончилась. Начались числа. Нельзя больше верить в правила и в мораль. Можно верить в синдром навязчивых ритуалов, в обсессии, в совпадения – та же мысль, которая целиком пронизывает уоллесовскую «Чистку системы». Там девушка вообще не верит, что существует, и единственное, за что она цепляется, – это повседневные ритуалы.
Навязчивые ритуалы, цифры, пришедшие на место морали, на место правил, – это гениальное открытие, сделанное в «Числах». И его подхватила потом Петрушевская в романе «Номер один». Нет больше правил – остались цифры, осталось язычество. Потому что в Бога никто уже не верит. Верят в «семерку». Пакт, который заключают Степа с семеркой, а впоследствии с числом 34, – это и есть его единственная вера, больше того, Пелевин дошел до величайшей мысли о том, что слушаться экономических советов бессмысленно. Нужно слушаться семерки. И, слушаясь семерки, Степа гораздо чаще принимает правильные решения в своем «Санбанке», нежели прислушиваясь к решениям аналитиков, потому что аналитики в условиях хаоса лгут, и только простейшие числительные и простейшие закономерности оказываются безошибочными. Это как в известной загадке Кэрролла: какие часы точнее – те, которые показывают правильное время раз в сутки, или те, которые два раза в сутки? Те, которые раз в сутки. Потому что те, которые два раза в сутки, – они стоят. Если вдуматься, это так и есть. Это совершенно точно. Так вот по Пелевину правы только те часы, которые стоят, потому что когда идешь, неизбежно ошибаешься. И Степа, который лишен всякого интеллектуального и нравственного развития, а обладает только фанатической способностью везде обнаруживать волшебные цифры «три» и «четыре» или буквы «З» и «Ч», – вот это истинный герой времени.
Еще одна особенность «Чисел» в том, что никогда прежде непристойные сцены у Пелевина не были так остроумны. Пелевин вообще не очень умеет грязно шутить. Как правильно когда-то заметил Кушнер: «Когда Бродский начинает материться в стихах, получается не смешно». Великий романтический поэт должен быть романтиком во всем. Когда он вставляет в стихи слово «бздо», за него как-то неловко. Обычно, когда Пелевин начинает свои остроты с обсценной лексики, такое ощущение, что неумело матерится мальчик из приличной семьи, школьник, которому надо копировать поведение худших членов коллектива, чтобы его не сразу убили. Но в «Числах» есть по крайней мере две блистательных сцены, очень, правда, тонких. Первая – это когда Степа с красным с красным фаллоимитатором входит, чтобы совершить предполагаемое убийство. Он хочет выстрелить в Сракандаева, причем, обратите внимание, входит в рясе, сжимая в руке красный член и нацелив его прямо в лоб бизнесмену. Эта сцена несет в себе нечто апокалиптическое. И вторая сцена, еще более удачная, когда Степа едет к Сракандаеву, надеясь спасти свои деньги. Сракандаев склоняет его к сексу, Степе приходится побрызгать чем-то на член, чтобы он напрягся, потому что Степа отнюдь не гомосексуалист, – он приезжает и застает Сракандаева мертвым, он случайно застрелился из этого самого фаллоимитатора. И когда Степа стоит над его трупом, стоящий рядом майор говорит ему: «На что это у тебя встал? Совсем уже извращенец, что ли?» Вот это, пожалуй, самое четкое, самое емкое выражение всего происходящего. Мало того, что это герой, у которого может встать только вследствие брызганья и только ради возвращения денег, но главное, что это оказывается тщетной эрекцией над трупом, над разнесенным мозгом, над осколками черепа. Что, конечно, вызывает у майора понятное умиление и некоторый трепет.
Но особенно важно в «Числах» то, что здесь нет вечной пелевинской мечты об освобождении. Когда герой уходит в свою сияющую пустоту, вынужденно сбегает, по сути дела, мы понимаем, что это бегство в никуда. Здесь нет красивых буддийских мифов, которые Пелевин так изящно пародирует, нет и христианских мифов, потому что все попытки выдать Пелевина за писателя глубоко христианского, – особенно в этом преуспела, конечно, Ирина Бенционовна Роднянская, критик замечательный, – все это базируется на его отвращении к мирскому, но сказать, чтобы у него был обещан рай, прорыв, – это весьма сомнительно. В «Числах» уже нет никакой веры в это.
Пожалуй, самая опасная метаморфоза наметилась в последней книге Пелевина, которую можно было читать с интересом от начала до конца, – это книга, которая изначально называлась «А Хули», а потом вышла под названием «Священная книга оборотня». Новизна ее заключается в том, что здесь Пелевин впервые залюбовался злом. Я помню, что моя дочка, которая тогда в принципе не очень любила читать, – сейчас-то она любит даже слишком, мне кажется, – так вот она с наслаждением читала «Принца Госплана», хотя и главным образом для того, чтобы научиться проходить «Принца Персии». Она делала это, конечно, из прагматических соображений, но потом постепенно втянулась, и именно на этой книге она стала запойной читательницей. Прежде всего, запойной читательницей Пелевина. Вот здесь я понял, что дети не будут читать плохой продукт. Пелевин – это продукт чрезвычайно качественный. У него никогда не было эстетизации зла. И никогда не было любования им. Он всегда был безупречно морален и сентиментален. В «Числах», правда, наметилось, как я уже говорил, личное авторское озлобление, а вот в истории лисы-оборотня и ее любви к волку-оборотню впервые появилось то, что, на мой взгляд, предопределило нынешнюю пелевинскую, не побоюсь этого слова, катастрофу.
Увидев, что добро оказалось в этом мире совершенно бессильно и ненужно, он увлекся злом. В этом романе страстно любят друг друга два отвратительных героя. Оборотень в погонах, волк, пришедший, конечно, еще из «Проблемы верволка в средней полосе», и оборотень-лиса. Это не та любовь, которая связывала когда-то крысу Одноглазку и цыпленка Затворника, любовь этой крысы и этого цыпленка – самый трогательный, самый нежный роман, описанный Пелевиным. Нет, это любовь двух оборотней – волка и лисы, двух страшных персонажей фольклора. Пелевина здесь занимает то, как из двух отвратительных, циничных, долго живущих, бесконечно испорченных существ под действием взаимной любви пробивается что-то настоящее.
Есть классический анекдот о том, как зек, вышедший из тюрьмы, видит девочку в песочнице в ясный солнечный день и хочет ей сказать что-то хорошее, потому что душа поет, душа просит прекрасного. И глядя на нее, он с кривой улыбкой говорит: «Ты тут тащишься, падлочка?» Вот это, пожалуй, и есть та любовь, которую могут выдавить из себя эти два омерзительных героя. Там есть гениальная сцена, сцена из лучших пелевинских страниц, когда волк-оборотень доит Россию как нефтяную корову. От этой коровы остался только череп, косточки от коровушки. Но вот это доение мертвой коровы-России, которая доится нефтью, – это сцена высочайшего уровня, сцена, сочетающая злобу, ненависть, отвращение, сентиментальность, горькую жалость.
Беда в том, что надежду Пелевин увидел на короткое время в волке-оборотне и в лисе-оборотне. Добро ничего не смогло сделать, может быть, есть надежда на зло? Писатель должен отражать свою эпоху. Тогда вся Россия подумала, что если ее не спасли диссиденты, либералы, Сахаров, то, возможно, ее спасет кэгэбэшник. И Пелевин вдруг почувствовал ту же самую надежду. Он поставил на этого оборотня. Ему показалось, что волки что-то такое могут, чего не могут простые добрые люди. Может быть, извращенное древнее зло способно дать стране новую энергию? В буквальном смысле энергетику, если хотите, не обязательно нефтяную.
Мне кажется, на этом заблуждении произошел тот роковой перелом, после которого, как всегда после продажи злу, начинается резкое интеллектуальное и качественное падение. Все, что писал Пелевин после этого, несет на себе сильный отпечаток любования злом. И не случайно его любимыми героями на короткий момент становятся вампиры. Влюбленность вампира, очаровательная вампирша с длинными вертикальными складками на щеках. Вот эти персонажи «Бэтмана Аполло» и «Empire V», эти герои как бы замещают в сознании автора скомпрометированное, исчерпавшее себя добро. Я не говорю уже о том, что «Empire V», и особенно «Бэтман Аполло», – это еще и очень скучные книги, их трудно дочитать до конца.
«Empire V», для того чтобы вызвать читательский интерес, пришлось даже выложить в сеть за неделю до официального выхода книги. А с «Бэтман Аполло» маркетинговый ход был основан на том, что главная пелевинская сатира, как было объявлено, направлена против Болотной площади. Конечно, она не была направлена против Болотной. Ведь Болотную-то Пелевин сквозь свои новые черные очки, в которых он всегда теперь фотографировался, не разглядел. Пелевин вообще всегда прятал лицо. Есть известная фотография, где он закрывает лицо руками. Но еще более известна фотография, где он в черных очках. Лучше бы он закрывал лицо руками. Потому что закрыть лицо руками – это жест отчаяния, иногда восхищения, а вот надеть черные очки – это видеть мир в том свете, в котором он видит его теперь.
Дело в том, что мир, который показался ему исчерпанным, мир, из которого исчезла сложность, из которого исчезло добро, – этот мир на самом деле живет какой-то своей жизнью, он продолжает существовать. Это как если бы рельсы – вот этот образ, который у меня был в «Остромове», грех себя цитировать, но тем не менее, – рельсы уперлись в глину. Дальше они не идут. Рациональный мир кончился. Но в этой глине есть своя жизнь. И надо попытаться понять неорганическую жизнь или органическую, наоборот. Органическую жизнь этой глины. Жизнь путаную, сложную, примитивную, в некоторых отношениях вообще сельскую. Но она продолжается, она есть. Пелевин же ее не увидел.
Я прекрасно понимаю, что с точки зрения хорошего вкуса и высокого ума все протесты на Болотной – это что-то предельно дурновкусное. Выходят «кряклы», как называются они в последнем пелевинском романе, выходят какие-то персонажи из «Жан-Жака» и начинают кричать: «Fuck the system!», в то время как система сама факает их довольно наглядно. В общем, это бунт матрицы против матрицы. Но в этом-то и заключается главная пелевинская ошибка, что он продолжает видеть матрицу там, где началась подлинность. Вернее, начинает видеть матрицу там, где давно уже задница, если уж употреблять некоторое созвучие.
Это не виртуальный мир. Все пошло по-серьезному, по-страшному. Ужас в том, что в этой простоте есть подлинность, о которой предупредил когда-то другой великий человек из поколения 1962 года – Илья Кормильцев. Он сказал, что подлинность, новая подлинность придет через архаику. Да, простота, да, самодержавие, православие, народность. Да, разрушение всех сложных структур. Но через это пришла серьезность. Люди, которые выходили на площадь, выходили туда вследствие серьезных чувств и выходили бороться с серьезными вызовами.
Для Пелевина все они остались персонажами компьютерной игры. Для него продолжается эта компьютерная игра. И в этом самое страшное. Это мир вампиров, мир демагогии. Но вампирская демагогии о том, что жизнь человека есть цепочка страданий, никому сегодня не интересна. Как, по большому счету, никому сегодня не интересно зло. Зло стало так распространено, его стало так много, что им интересоваться неинтересно. Эстетизировать его бессмысленно.
Наоборот, пришло время какой-то попытки, пусть в очень простой, в очень еще насекомой жизни увидеть зародыши настоящей борьбы, настоящего добра, потому что человек, выходящий на площадь, выходящий туда пусть под действием самых дурацких стимулов, все-таки совершает внутри себя серьезный шаг. А в это Пелевин уже поверить не способен.
Несколько обнадеживающих моментов появились неожиданно только в последней его книге. Самым глубоким провалом мне показался «S.N.U.F.F.», мне приходилось заталкивать в себя этот текст, как заталкивают несоленый рис. Но в новом романе появилась девочка Надя, которая называется там еще и Спера, Надежда. Надя, странным образом очень напоминающая мою же Надю из «Остромова», – ну, слава богу, здесь нет никаких пересечений, и я уверен, что мы с ним пришли к этому независимо. «Я говорил, что Надя стала чем-то вроде ангела. Или стража. Она, как и я, следила за порядком. И среди многочисленных сфер бытия, за которые она отвечала, я различил одну очень близкую к нашему миру по внешнему виду.
Сходство не было случайным – это оказалась своего рода колония оживленных окаменелостей из человеческого прошлого. Целая библиотека форм, воплотившихся в новой среде и как бы ставших из «материи» одушевленным мультфильмом про материю».
Чем вообще занимается Надя? Надя вот в этой «Контре.ру» растит цветы. И под этими цветами она рассаживает пластмассовых животных, пластмассовые игрушки. Но Надя гибнет, кстати, вместе со всей «Контрой», что чрезвычайно важно.
«Ее мир был устроен не так, как наш. В нем сосуществовало много разных пространств, и законы космоса были совсем другими. Путешествовать по нему не составляло труда. Это счастливое измерение походило не на Остров Обезьян, а на ту землю, откуда к нему приплыл потерпевший крушение корабль. Но туда из нашего мира все еще ходили редкие поезда судьбы – и одним из них была сама Надя».
«Надя не следила за новостями. Она была, как выражался Гай Фокс, facebook free, и даже не особо представляла идейную направленность «Контры», где работала. Политических взглядов у нее не было совсем: она полагала, что в мире есть пятьдесят оттенков серого, отжимающих друг у друга власть, и ни один из них ей не нравился. В кино она ходила только на сказки. Из музыки в ее квартире чаще всего играли старые французы: Клод Франсуа, Полнарефф и Серж Генсбур мелкобуржуазного периода. Можно было бы называть ее немного инфантильной – и, проведя в ее голову две-три трубы с медийным рассолом, со временем удалось бы сузить ее внутреннее пространство до средних по бизнесу величин.
Но такого почему-то не происходило. В ней словно был внутренний экран, невидимый, но очень прочный – и за него совсем не проникала мировая паутина и пыль. Никаких усилий для этого она не делала. Она просто не знала, что может быть по-другому.
И еще она до сих пор играла в игры, только не на компьютере. Внешне это было незаметно. Она, например, подкладывала в горшки с растениями крохотных пластиковых зверей – синих, красных, желтых. Для отвода глаз у них имелась серьезная взрослая функция: то ли борьба с плесенью в горшке, то ли подпитка почвы, то ли что-то в этом роде. Но для самой Нади каждая из штампованных зверюшек была маленьким живым существом, а зеленая сень, под которую она их пускала, превращалась в ее сознании в полутьму какого-то нездешнего леса, где и правда обитают такие звери».
Когда это читаешь, испытываешь некую неловкость. Ну потому что это полное и ужасное рассюсюкивание. Но вместе с тем понимаешь, что в этом сюсюканье есть какой-то высший смысл. Когда Тимур Кибиров говорил: «Я лиру посвятил сюсюканью», в этом был протест против тотального цинизма нового времени.
Новая книжка Пелевина очень проста. Проста предельно, проста той простотой, которая явно рассчитана на потребителя издательства «Эксмо». Но при этом в ней уже есть две удачных шутки – в «S.N.U.F.F.» и того не было. Первая – «краудфандинга не хватало даже на дауншифтинг», вторая – «мимо прошел Антон Носик со своей долбой». Вторую шутку поймет только тот, кто знает сетевой ник Носика. В общем, конечно, это остроумно, чего там говорить. Хотя мы с Носиком при обсуждении книги пришли к выводу, что она все же вышла слабовато. Ну, потому что мы оба в ней упомянуты. Я в виде толстого поэта Гугина (конечно, Гугин – это Дугин, но есть в нем и что-то мое, потому что Дугин пишет очень плохие стихи, а Гугин неплохие). Мне приятно, что я занимаю некое место и в голове Сорокина, и в голове Пелевина – это значит, что они принимают меня всерьез. Конечно, Витя может не сомневаться, что в следующем романе ему прилетит по полной, но прилетит любя.
Точно так же и здесь. Мне приятно, что в этом романе, в котором много, конечно, лишнего, много матрицы, много многословия и пустоты, в нем опять неожиданно появляется та детская пронзительная грусть, за которую мы любили Пелевина раннего.
Хочется верить, что в новой простоте он обретает новую серьезность. Что период цинизма, период ежегодных романов для «Эксмо», период вампиризма закончился. А начался опять период пластиковых зверей.
Чем черт не шутит… Поколение 1962 года еще не сказало своего последнего слова и, пройдя через искушение сентиментальностью, а потом через искушение цинизмом, может быть, оно вдруг попытается нарисовать свою утопию – пусть косолапую, неуклюжую, неправильную, но все-таки утопию.
В конце концов, всем им всего лишь чуть за пятьдесят.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОК