ПОКОЙНЫЙ АЛЬФРЕД ЖАРРИ[177] © Перевод М. Яснов

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ПОКОЙНЫЙ АЛЬФРЕД ЖАРРИ[177]

© Перевод М. Яснов

Впервые я увидел Альфреда Жарри[178] на одном из вечеров журнала «Плюм»[179] — «вторых» вечеров, тех, про которые говорили, что они не идут ни в какое сравнение с «первыми». Кафе «Золотое Солнце» успело сменить вывеску и именовалось теперь «Отъездом». Без сомнения, это грустное название ускорило конец литературных сборищ, а среди них — и вечеров «Плюма». Подобное приглашение к путешествию быстро развело нас в разные стороны, подальше друг от друга! И все же в подвальчике на площади Сен-Мишель еще прошло несколько славных собраний, куда по старой дружбе забрели некоторые из нас.

На тот вечер, о котором идет речь, Альфред Жарри ворвался, как мне показалось, Потоком во плоти — юным Потоком, безбородым, в насквозь промокшей одежде. Небольшие отвислые усики, редингот с болтающимися полами, мятая рубашка и башмаки велосипедиста — все было мягким, будто сделанным из губки; этот полубог был еще влажным, словно он только что поднялся, промокший, со своего ложа, по которому промчался волной.

Мы выпили по стаканчику крепкого портера и понравились друг другу. Он прочитал стихи с металлическими рифмами на -орд и -ард[180]. Затем, выслушав новую песенку Казальса[181], мы удалились во время необузданного кекуока[182], в который ринулись Рене Пюо[183], Шарль Дури[184], Робер Шеффер[185] и две дамы с распущенными волосами.

Я провел с Альфредом Жарри почти всю ночь, шагая взад и вперед по бульвару Сен-Жермен; мы разговаривали о геральдике, ересях, стихосложении. Он рассказал мне о моряках, среди которых прожил добрую часть минувшего года, и о театре марионеток, со сцены которого впервые явился миру Убю[186]. Речь Альфреда Жарри была четкой, значительной, быстрой, иногда высокопарной. Он мог остановиться на полуслове, рассмеяться и тут же стать серьезным, как прежде. Кожа на его лбу беспрерывно двигалась — но не поперек, как это обычно бывает, а вдоль. Около четырех часов утра к нам подошел прохожий и спросил, как пройти на улицу Плезанс. Жарри мгновенно вытащил револьвер, приказал незнакомцу отойти на шесть шагов и только после этого дал ему разъяснения. Потом мы расстались, и он отправился к себе, в «большую ризницу»[187] на улице Козетт, пригласив меня его навестить.

— Господин Альфред Жарри.

— Третий этаж с половиной.

Ответ консьержки меня озадачил. Я поднялся к Альфреду Жарри, который и впрямь жил на третьем с половиной этаже. Потолки в комнатах этого дома были достаточно высокими, поэтому хозяин поделил этажи надвое. Таким образом, в доме, который существует и по сю пору, стало пятнадцать этажей, но поскольку он вовсе не был выше других домов квартала, то в результате выглядел как уменьшенная копия небоскреба.

Впрочем, преуменьшений в этой уменьшенной копии жилища Альфреда Жарри было хоть отбавляй. Третий с половиной оказался действительно уменьшенной копией нормального этажа, и хотя его жилец, стоя в полный рост, чувствовал себя вполне обычно, я, более высокий, нежели он, вынужден был сгибаться. Кровать была уменьшенной копией кровати, вернее, просто матрасом, брошенным на пол: «Низкие кровати входят в моду», — обронил Жарри. Письменный стол был уменьшенной копией стола — Жарри писал, распластавшись на полу. Собственно, вся меблировка была уменьшенной копией обычной меблировки и состояла всего лишь из одной кровати. На стене висела уменьшенная копия картины. Это был портрет Жарри, обгоревший настолько, что осталось одно его лицо, похожее на лицо Бальзака с одной известной мне литографии писателя. Библиотека была уменьшенной копией домашней библиотеки, и это сильно сказано. Она насчитывала одну, изданную в общедоступной серии, книгу Рабле и два-три томика «Розовой библиотеки»[188]. На камине возвышался внушительный каменный фал японской работы, подаренный Жарри Фелисьеном Ропсом[189]; владелец этого члена, куда большего тех, что существуют в природе, всегда держал его плотно накрытым бархатным колпаком фиолетового цвета — с того самого дня, когда этот экзотический монолит до смерти напугал одну литературную даму, запыхавшуюся после подъема на третий с половиной этаж и чувствовавшую себя неловко в «большой ризнице», лишенной какой бы то ни было обстановки.

— Это муляж? — спросила дама.

— Нет, — ответил Жарри, — это уменьшенная копия оригинала.

По возвращении из Гран-Лана, где он работал с Клодом Террасом[190], Жарри зашел за мной в английский бар на Амстердамской улице, в котором я был завсегдатаем. Мы пообедали, и поскольку у Жарри нашлись «золотые монеты», он решил расплатиться со мной Бостоком[191]. Поднявшись в последние ряды, он напугал зрителей своими познаниями относительно львов и разоблачениями некоторых жутких секретов дрессировки хищников. Его пьянил запах диких зверей. Он собирался устроить охоту на пантер в саду на улице Тур-де-Дам. Правда, речь шла о совсем молодых особях, убежавших из клетки, которую по недосмотру оставили открытой. И вот слушатели Жарри, пришедшие в замешательство, уже готовы вооружиться карабинами и убивать из окон бедных маленьких пантер.

— Нет-нет, — бросил Жарри, — это мое дело.

В столовой, где он однажды находился, стояли рыцарские доспехи, как раз ему по росту. Он надевает эти латы и, с головы до ног облаченный в железо, спускается в сад, держа в латной рукавице пустой стакан. Свирепые животные бросаются к нему, и тогда Жарри показывает им этот стакан. Тотчас усмиренные, они следуют за ним и возвращаются в клетку, которую он благополучно запирает.

— Вот, — замечал Жарри, — лучший способ усмирять хищников. Как и большинство людей, самые кровожадные животные боятся пустых стаканов и, едва их завидев, поджимают хвосты от страха; после этого можно с ними делать все что угодно.

Рассказывая, он принялся размахивать револьвером; зрители попятились, женщины впали в истерику, некоторые из них готовы были убежать. Жарри не скрыл от меня то удовольствие, которое он испытывал, наводя ужас на обывателей, и поднял этот револьвер над головой, стоя на империале омнибуса, собиравшегося отвезти его к Сен-Жермен-де-Пре. А в знак прощания еще и помахал мне с высоты своим «бульдогом».

Этот «бульдог» провел около полугода в мастерской одного из наших друзей. Вот что этому предшествовало.

Мы были приглашены отобедать на улицу Ренн. За столом кто-то захотел погадать ему по руке, и обнаружилось, что у Жарри все линии двойные. Чтобы показать свою силу, он перевернул тарелки и принялся разбивать их ударом кулака; дело кончилось тем, что он порезался. Аперитив, вино его возбуждали. От крепких напитков он приходил в раж. Один испанский скульптор захотел с ним познакомиться и наговорил ему кучу любезностей. Но Жарри указал этому «Пузарию»[192] на дверь и потребовал более не появляться в комнате, меня же он уверил в том, что юноша только что сделал ему самое непристойное предложение. Через пару минут испанец вернулся, и Жарри немедленно выстрелил в него из револьвера. Пуля попала в портьеру. Две беременные женщины, стоявшие поблизости, упали в обморок. Мужчины хотели на него наброситься, и мы вдвоем с приятелем увели Жарри. На улице он сказал мне голосом папаши Убю:

— А что, неплохой получился сюжетец для рассказа? Однако я не расплатился за выпивку.

По дороге мы его разоружили, а через полгода он объявился на Монмартре и потребовал назад свой револьвер, который наш друг забыл ему вернуть.

Выходки Жарри шли далеко не на пользу славе и таланту одного из наиболее оригинальных и значительных людей эпохи и уж тем более не приносили ему никаких выгод. В Париже он жил плохо и питался непрожаренными бараньими котлетами с корнишонами. Он уверял меня, что выпивал перед сном полный стакан абсента, наполовину смешанного с уксусом, куда добавлял каплю чернил, и эта дикая смесь якобы улучшала его пищеварение. К тому же бедный папаша Убю был полностью лишен женского внимания.

В Кудрэ[193] он питался рыбой, которую сам и ловил; безусловно, он был счастлив от того, что мог часто жить за пределами Парижа, на берегу реки. Город убил бы его на несколько лет раньше, чем это случилось на самом деле.

Альфред Жарри был литератором, из таких, кого встретишь не часто. Его поступки, даже дурные, его мальчишеские проделки — все было литературой. Все шло от писательства, и только от него. Но каким необычным образом! Кто-то однажды сказал мне, что Жарри был последним сочинителем бурлесков. Это заблуждение! В таком случае, большинство авторов пятнадцатого века и значительная часть авторов шестнадцатого только и делали, что писали бурлески. Этим словом нельзя обозначить произведения, столь редкие в гуманистической культуре. У нас нет термина, применимого к той своеобразной веселости, с которой лиризм переходит в сатиру, а сатира, осмеивая действительность, настолько ее превосходит, что разрушает, и в то же время настолько возвышает, что поэзии с трудом удается ее настичь; между тем пошлость является здесь следствием самого утонченного вкуса и непостижимым образом становится необходимой. Такому разгулу разума, где нет места чувствам, мог предаваться один Ренессанс, и Жарри чудесным образом стал последним из его благородных гуляк.

У него были поклонники, а среди его читателей встречались филологи и в особенности математики. Он даже стал известной личностью в Политехнической школе. Но значительная часть публики, равно как и пишущей братии, его недооценивала. Это пренебрежение он воспринимал крайне болезненно. Однажды он мне долго рассказывал об одном письме, в котором г-н Франсис Жамм[194] отчитал его за только что опубликованного «Суперсамца»[195]. Поэт д’Ортез говорил — так или почти так, — что книги Жарри припахивают горожанином, которому жизнь вне Парижа возвращает нравственное здоровье, и т. д.

— А что ему еще говорить, — замечал Жарри, — если он знает, что большую часть года я провожу в деревне, на берегу реки, где рыбачу с утра до вечера.

Я долго не встречался с Жарри, а увиделись мы вновь как раз в тот момент, когда в его жизни, казалось, начались перемены к лучшему. Он подготавливал к изданию свои книги, объявил о скором выходе «Драконши»[196], говорил о небольшом наследстве, частью которого являлась некая башня в Лавале. Эту башню ему пришлось реставрировать, чтобы в ней можно было жить; у нее было странное свойство — она непрестанно вращалась вокруг своей оси. Правда, вращение происходило очень медленно: для того чтобы совершить полный оборот, требовалось сто лет. Думаю, эта невероятная история родилась из болтовни, в которой перепутались два смысла французского слова «tour» (означающего в женском роде «башню», а в мужском — «оборот вокруг оси») и два его грамматических рода.

Как бы то ни было, Жарри заболел, причем от нищеты. Его спасли друзья. Он возвратился в Париж с деньгами и счетами от аптекаря, которые оказались счетами из винной лавки!

Что с ним было дальше, мне неизвестно. Знаю только, что в остававшиеся ему считанные дни он тратил большие деньги на выпивку и почти ничего не ел. Я не знал, что он попал в Шарите. Кажется, до самого конца он не терял ясного сознания и чувства юмора. В больнице его навестил Жорж Полти[197] — он был очень взволнован да к тому же весьма плохо видел и, подойдя к кровати, не разглядел на ней Жарри; тот же, хотя и был при смерти, громко вскричал, чтобы застать врасплох и напутать приятеля:

— Ну и как оно, Полти?

Жарри умер 1 ноября 1906 года, а 3-го мы проводили его в последний путь. Нас собралось около пятидесяти человек, но лица не казались излишне скорбными, разве что у Фагюса[198], Фадея Натансона да Октава Мирбо[199] был несколько похоронный вид. Однако все глубоко ощущали потерю такого большого писателя и такого славного малого, каким был Жарри. Есть умершие, которых оплакивают без слез. Никто не плакал на похоронах Фоленго[200], Рабле или Свифта. И уж вовсе ни к чему были бы слезы на похоронах Жарри. Мертвецы такого рода никогда не имели ничего общего с горем. Так же как их собственные страдания были несовместимы с печалью. На подобных похоронах нужно только одно: чтобы каждый продемонстрировал счастливую гордость от сознания, что он знал человека, который никогда не испытывал необходимости подчеркивать несчастья, угнетавшие его так же, как угнетают и других. Нет, никто не плакал, идя вослед катафалку Папаши Убю. А поскольку эти воскресные похороны пришлись как раз на следующее утро после Дня поминовения, все пришедшие на кладбище Баньё к вечеру собрались в окрестных кабачках. Кабачки оказались переполненными. Народ пел, пил, закусывал, это была живая картина одного из вымышленных описаний, мастера которых мы только что проводили в последний путь.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.