«…у меня выходов нет»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«…у меня выходов нет»

Летом 1929 года я стала писать воспоминания, начиная с самого раннего детства. Когда уже было написано немного о нашей жизни с Маяковским и я предложила ему почитать, он сказал, что сам собирается писать воспоминания и боится, что я собью его. Когда он напишет свои, мы прочтем их друг другу.

В процессе писания я пожалела, что не вела дневника, и стала вести его, но записи мои такие краткие, что, когда они мне теперь понадобились, оказалось, что я почти не могу расшифровать их.

Например, записи о первых чтениях «Бани». Это почти телеграфный язык. Из них я узнаю, что 5 сентября Володя прочел нам кусочек «Бани», 10-го отдал пьесу в переписку, 15-го прочел ее мне целиком. Пришел Осип Максимович, и он еще раз с начала до конца прочел ее нам обоим. 22 сентября у меня записано, что Володя читал «Баню» дома и было человек 30. 23-го он читал пьесу труппе Театра Мейерхольда, успех был бурный, «говорили, что Маяковский — Мольер, Шекспир, Пушкин, Гоголь». 26-го вечером, дома, мы «долго разговаривали о „Бане“», но что говорили? Как? О чем именно? Единственная подробность: «Хочет сам сделать к ней декорации».

27-го еще одно чтение «Бани» дома. Опять человек 30. Из всего, что было сказано после чтения, записано только: «Марков говорил, что для того, чтобы ставить Маяковского, ему, Маяковскому, нужен свой театр». Нора Полонская, бывшая на этом чтении, сказала мне, что «Баня» очень понравилась Яншину и он раззвонил об этом всему Художественному театру и требовал ее постановки. Вне зависимости от того, могло ли это произойти, это было невозможно еще и потому, что пьеса уже была отдана Мейерхольду. Но, может быть, это объясняет еще две записи в моем дневнике: 29 сентября — «Худож. театр собирается заказать Володе пьесу», 2 октября — «Вечером приходили из Худ. театра разговаривать о пьесе». П. А. Марков, не помню, с кем еще.

Не так всё проходило гладко и благополучно, даже если судить по моим телеграфным записям. 24 декабря, например, какие-то «осложнения с разрешением к постановке „Бани“». 20 декабря: «Читал „Баню“ в реперткоме — еле отгрызся».

Одновременно с Москвой постановка пьесы готовилась в Ленинграде. 2 февраля 1930 года я записала: «Говорят, в Ленинграде собираются снять „Баню“. Володя взволновался, а уехать от выставки не может. Я вызвалась съездить». 3 февраля: «Никто пьесу не снимает, только публика не ходит и газеты ругают. Велосипедкин вместо — я туда и по партийному билету пройду — говорит: по трамвайному. Так „попросили“… Постановка талантливая, но недоделанная (в один месяц пришлось сделать)».

Маяковский не выносил бесцеремонного отношения к своим стихам, не прощал его. 28 ноября 1929 года я записала: «Володя приехал из Ленинграда и рассказал, что ушел с „Клопа“, не досмотрев, рассердился на отсебятину».

22 декабря: «Володя ругался по телефону с „Безбожником“ из-за перевранных стихов».

Журнал «Безбожник» напечатал стихи Маяковского с какой-то переделкой, не прислав предварительно корректуры. Получив номер, Володя озверел. Помню, как он рычал в телефонную трубку. «Безбожник» объяснял, что теперь уже ничего не поделаешь, номер отпечатан. Тогда Володя потребовал, чтобы перед ним официально извинились. Не помню, в какой форме это было сделано — письменной или торжественно-устной. Он мотивировал свое требование тем, что в следующий раз они будут помнить, что нельзя безнаказанно перевирать его.

В конце 1929 года Маяковский затеял свою отчетную выставку «20 лет работы». На одном из заседаний ЛЕФа была избрана комиссия, которой было поручено этим заняться. Мои записи по этому поводу, к моему горю, также сверхкратки.

Первого февраля выставка наконец открылась. Я записала тогда: «Поехали в 6 ч. вечера на открытие выставки. Народу уйма — одна молодежь. Выставка недоделанная, но все-таки очень интересная. Володя переутомлен. Говорил устало. Кое-кто выступал, потом Володя прочел вступление в новую поэму — впечатление произвело большое, хотя читал по бумажке, через силу».

Помню, что Володя в этот день был не только усталый, но и мрачный. Он на всех обижался, не хотел разговаривать ни с кем из товарищей, поссорился с Асеевым и Кирсановым. Когда они звонили ему, не подходил к телефону. О Кассиле сказал: «Он должен за папиросами для меня на угол в лавочку бегать, а он гвоздя на выставке не вбил».

Эта мрачность запечатлена на фотографии, снятой в тот день, на фоне плаката РОСТА. Не понимаю, почему именно она получила такое широкое распространение!..

У Осипа Максимовича не было дневниковых записей, но через десять лет после смерти Маяковского, собираясь писать воспоминания о нем, он начал их с рассказа об этом времени, о том, в каком Маяковский был душевном состоянии, когда готовил свою выставку.

«В конце 1929 года Володя завел разговор о том, что он хочет сделать свою выставку — хочет собрать свои книжки, плакаты, материалы — и как бы отчитаться за 20 лет работы. Говорил он об этой выставке спокойно, деловито — как об очередной форме выступления. Когда-то он устраивал „Дювлам“ 35, всякие отчетные вечера, а теперь „XX лет работы“. Нам не могло прийти в голову, что Володя придает этой отчетной выставке особое значение.

Володя захотел признания. Он хотел, чтобы мы, рефовцы, взяли на себя организацию его выставки и чтобы на выставку пришли представители партии и правительства и сказали, что он, Маяковский, хороший поэт. Володя устал от борьбы, от драк, от полемики. Ему захотелось немножко покоя и чуточку творческого комфорта.

Володя видел, что всякие „рвачи и выжиги“ писательские живут гораздо лучше, чем он, спокойней и богаче. Он не завидовал им, но он считал, что имеет больше них право на некоторые удобства жизни, а главное, на признание.

Вот с целью получить это признание Володя и затеял свою выставку. Ничего этого мы тогда не сообразили и никак не могли понять, чего это Володя нервничает, сердится на нас и не то чтобы прямо, а как-то намеками, полусловами попрекает нас, что мы ничего не делаем для его выставки.

Он сделался ворчлив, капризен, груб и в конце концов со всеми рефовцами поссорился. Мне он сказал: „Если бы нас с тобой связывал только РЕФ, я бы и с тобой поссорился, но нас с тобой еще другое связывает“.

Я видел, что Володя в отвратительном состоянии духа, что у него расшатались нервы, но подлинной причины его состояния я не подозревал. Слишком непохоже и непривычно было для Володи это желание быть официально признанным — слишком привык я видеть Володю в боевом азарте, в драке, в полемике…»

На этом запись Осипа Максимовича о живом Маяковском обрывается.

Когда Володя застрелился, ни меня, ни О. М. не было в Москве. Мы ездили в Лондон повидаться с мамой, она работала в торгпредстве. Мы уже возвращались домой и 14 апреля остановились на день в Голландии, покупали там Володе подарки — сигары, галстуки, трость…

Привожу второй отрывок воспоминаний Осипа Максимовича (и это всё, что есть):

«15 апреля утром мы приехали в Берлин на Kurf?rstenstrasse в Kurf?rstenhotel, как обычно. Нас радушно встретила хозяйка и собачка Schneidt. Швейцар передал нам письма и телеграмму из Москвы. „От Володи“, — сказал я и положил, не распечатывая ее, в карман. Мы поднялись на лифте, разложились, и тут только я распечатал телеграмму.

В нашем полпредстве всё уже было известно. Нам немедленно раздобыли все нужные визы, и мы в тот же вечер выехали в Москву.

На границе нас встретил В. А Катанян. От него мы узнали, как все случилось.

11-го утром мы приехали в Москву. Гроб стоял в Союзе писателей. Огромные толпы приходили прощаться с Володей. Все были очень взволнованны. Никто не ожидал, что Маяковский может застрелиться. 14 апреля — это 1 апреля по старому стилю, и многие, когда им говорили, что Маяковский застрелился, смеялись, думая, что их разыгрывают.

Я имел разговор с одним рапповцем. Я спросил его — неужели они не могли загрузить Володю работой в РАПП, найти ему должное применение. Он поспешно ответил: как же! Мы условились, что весь стиховой самотек, который будет поступать в журнал „Октябрь“, мы будем отсылать ему на просмотр. Больше мне с ним разговаривать было не о чем.

А другой рапповец выразился так: „Не понимаю, почему столько шуму из-за самоубийства какого-то интеллигента“.

Отвратительно было это самодовольство посредственности — что мы, мол, не такие, мы не застрелимся!

Люди не стреляются по двум причинам: или потому, что они сильней раздирающих их противоречий, или потому, что у них вообще никаких противоречий нет. Об этом втором случае рапповская бездарь забыла.

Почему застрелился Володя? Вопрос этот сложный, и ответ поневоле будет сложен».

Ответ на этот вопрос Осип Максимович нам не дал. Отрывок из записок о Маяковском, в котором он рассказывает о состоянии Владимира Владимировича в конце 29-го — начале 30-го года и который я привела выше, можно считать началом этого «сложного» ответа.

Почему же застрелился Володя?

В Маяковском была исступленная любовь к жизни, ко всем ее проявлениям — к революции, к искусству, к работе, ко мне, к женщинам, к азарту, к воздуху, которым он дышал. Его удивительная энергия преодолевала все препятствия… Но он знал, что не сможет победить старость, и с болезненным ужасом ждал ее с самых молодых лет.

Всегдашние разговоры Маяковского о самоубийстве! Это был террор. В 16-м году рано утром меня разбудил телефонный звонок. Глухой, тихий голос Маяковского: «Я стреляюсь. Прощай, Лилик». Я крикнула: «Подожди меня!» — что-то накинула поверх халата, скатилась с лестницы, умоляла, гнала, била извозчика кулаками в спину. Маяковский открыл мне дверь. В его комнате на столе лежал пистолет. Он сказал: «Стрелялся, осечка, второй раз не решился, ждал тебя». Я была в неописуемом ужасе, не могла прийти в себя. Мы вместе пошли ко мне, на Жуковскую, и он заставил меня играть с ним в гусарский преферанс. Мы резались бешено. Он забивал меня темпераментом, обессиливал непрерывной декламацией:

И кто-то во мраке дерев незримый

зашуршал опавшей листвой.

И крикнул: что сделал с тобой любимый,

что сделал любимый твой!

И еще и еще чужие стихи… без конца…

Когда в 1956 году в Москву приезжал Роман Якобсон, он напомнил мне мой разговор с ним в 1920 году. Мы шли вдоль Охотного ряда, и он сказал: «Не представляю себе Володю старого, в морщинах». А я ответила ему: «Он ни за что не будет старым, обязательно застрелится. Он уже стрелялся — была осечка. Но ведь осечка случается не каждый раз!»

Перед тем как стреляться, Маяковский вынул обойму из пистолета и оставил только один патрон в стволе. Зная его, я убеждена, что он доверился судьбе, думал — если не судьба, опять будет осечка и он поживет еще.

Как часто я слышала от Маяковского слова «застрелюсь, покончу с собой, 35 лет — старость! До тридцати лет доживу. Дальше не стану». Сколько раз я мучительно старалась его убедить в том, что ему старость не страшна, что он не балерина. Лев Толстой, Гете были не «молодой» и не «старый», а Лев Толстой, Гете. Так же и он, Володя, в любом возрасте Владимир Маяковский. Разве я могла бы разлюбить его из-за морщин? Когда у него будут мешки под глазами и морщины по всей щеке, я буду обожать их. Но он упрямо твердил, что не хочет дожить ни до своей, ни до моей старости. Не действовали и мои уверения, что «благоразумие», которого он так боится, конечно, отвратительное, но не обязательное же свойство старости. Толстой не поддался ему. Ушел. Глупо ушел, по-молодому.

Уже после того, как и мне, и Маяковскому стукнуло тридцать, во время такого очередного разговора (мы сидели с ним на кожаном диване в столовой в Гендриковом переулке) я спросила его:

«А как же мне теперь быть, мне-то уже за тридцать?»

Он сказал: «Ты не женщина, ты исключение».

«А ты что ж, не исключение, что ли?!»

Он ничего не ответил.

Мысль о самоубийстве была хронической болезнью Маяковского, и, как каждая хроническая болезнь, она обострялась при неблагоприятных условиях. Конечно, разговоры и мысли о самоубийстве не всегда одинаково пугали меня, а то и жить было бы невозможно. Кто-то опаздывал на партию в карты — он никому не нужен. Знакомая девушка не позвонила по телефону, когда он ждал, — никто его не любит. А если так, значит — жить бессмысленно. При таких истериках я или успокаивала его, или сердилась на него и умоляла не мучить и не пугать меня.

В Гендриковом. Уголок столовой с диваном

Но бывали случаи, когда я боялась за него, когда он, казалось мне, близок к катастрофе. Помню, когда он пришел из Госиздата, где долго ждал кого-то, стоял в очереди в кассу, доказывал что-то, не требующее доказательств. Придя домой, он бросился на тахту во всю свою длину, вниз лицом и буквально завыл: я больше — не могу… Тут я расплакалась от жалости и страха за него, и он забыл о себе и бросился меня успокаивать.

Вот случай, записанный в моем дневнике: 11 октября 29 года вечером — нас было несколько человек, и мы мирно сидели в столовой Гендрикова переулка. Володя ждал машину, он ехал в Ленинград на множество выступлений. На полу стоял упакованный запертый чемодан.

В это время принесли письмо от Эльзы. Я разорвала конверт и стала, как всегда, читать письмо вслух. Вслед за разными новостями Эльза писала, что Т. Яковлева, с которой Володя познакомился в Париже и в которую был еще по инерции влюблен, выходит замуж за какого-то, кажется, виконта, что венчается с ним в церкви, в белом платье, с флердоранжем, что она вне себя от беспокойства, как бы Володя не узнал об этом и не учинил скандала, который может ей повредить и даже расстроить брак. В конце письма Эльза просит посему-поэтому ничего не говорить Володе. Но письмо уже прочитано. Володя помрачнел. Встал и сказал: что ж, я пойду. Куда ты? Рано, машина еще не пришла. Но он взял чемодан, поцеловал меня и ушел. Когда вернулся шофер, он рассказал, что встретил Владимира Владимировича на Воронцовской, что он с грохотом бросил чемодан в машину и изругал шофера последним словом, чего с ним раньше никогда не бывало. Потом всю дорогу молчал. А когда доехали до вокзала, сказал: «Простите, не сердитесь на меня, товарищ Гамазин, пожалуйста, у меня сердце болит».

Я очень беспокоилась тогда за Володю и утром позвонила ему в Ленинград, в «Европейскую» гостиницу, где он остановился. Я сказала ему, что места себе не нахожу, что в страшной тревоге за него. Он ответил фразой из старого анекдота: «Эта лошадь кончилась», — и сказал, что я беспокоюсь зря.

«А может быть, все-таки приехать к тебе? Хочешь?» Он обрадовался.

Я выехала в тот же вечер. Володя был невыразимо рад мне, не отпускал ни на шаг. Мы ездили вместе на все его выступления — и в больших залах, и у студентов, в каких-то до отказа набитых комнатах. Выступлений было иногда по два и по три в день, и почти на каждом Володя поминал не то барона, не то виконта: «Мы работаем, мы не французские виконты». Или: «Это вам не французский виконт». Или: «Если б я был бароном…»

Видно, боль отошла уже, но его продолжало мучить самолюбие, осталась обида — он чувствовал себя дураком перед собой, передо мной, что так ошибся. Он столько раз говорил мне: «Она своя, ни за что не останется за границей…»

Судя по публикации Романа Якобсона, Володя бросил писать ей, когда узнал, что она не вернется. Правда, в это время он был уже влюблен в Нору Полонскую.

Часами смотрела я тогда в Ленинграде, как Володя играл на бильярде с Борисом Барнетом. Он был и мрачен, и бурно-весел одновременно.

Но не всегда я могла ходить за ним по пятам. Да он бы не допустил этого. Усмотреть за ним было невозможно. Если б он хоть на минуту увидел опеку с моей стороны, он, вероятно, разлюбил бы меня. К счастью, мне была несвойственна роль няньки.

Когда Володя застрелился, меня не было в Москве. Если б я в это время была дома, может быть, и в этот раз смерть отодвинулась бы. Кто знает!

После Володиной смерти всё время, пока мы жили на Гендриковом, я не переставала слышать, как он приходит домой, открывает дверь своим ключом и со стуком надевает трость на вешалку в передней, не переставала видеть, как, войдя, он немедленно снимает пиджак, ласкает Бульку, идет в ванную без полотенца и возвращается к себе в комнату, неся перед собой мокрые большие руки. По утрам он сидел рядом со мной, боком к столу, прихлебывал чай, читал газеты.

И до сих пор я вижу его на улицах Москвы и Ленинграда и часто называю близких людей — Володя.

Даже написав предсмертное письмо, не обязательно было стреляться. Володя написал это письмо 12-го, а застрелился 14-го. Если б обстоятельства сложились порадостней, самоубийство могло бы отодвинуться. Но всё тогда не ладилось: и проверка своей неотразимости, казалось, потерпела крах, и неуспех «Бани», и тупость и недоброжелательство рапповцев, и то, что на выставку не пришли те, кого он ждал, и то, что он не выспался накануне 14-го. И во всем он был неправ. И по отношению к Норе Полонской, которую хотел заставить уйти от мужа, чтоб доказать себе, что по-прежнему ни одна не может ему противостоять, и по отношению к постановке «Бани». Правда, пресса ежедневно и грубо ругала ее, но не мог же он не знать, что пьеса блестящая, да и люди, которым он верил больше, чем себе, говорили ему, что он видит на десятки лет вперед, что далеко не все еще понимают, чем грозит нам подымающий голову бюрократизм, что постановка неудачная, что следующая может оказаться прекрасной. Провалилась же сначала «Чайка» Чехова! Рапповцы! Он знал им цену! Чего иного можно было ждать от них?! Не мог же он в них «разочароваться»! А выставка с трудом вмещала ломившуюся на нее молодежь. Неужели он всерьез «справлял юбилей»?

Но он был Поэт. Он хотел всё преувеличивать. Без того он не был бы тем, кем он был.

Оставленное письмо, адресованное «Всем», помечено 12 апреля.

«В том, что умираю, не вините никого и, пожалуйста, не сплетничайте. Покойник этого ужасно не любил.

Мама, сестры и товарищи, простите — это не способ (другим не советую), но у меня выходов нет.

Лиля — люби меня.

Товарищ правительство, моя семья — это Лиля Брик, мама, сестры и Вероника Витольдовна Полонская.

Если ты устроишь им сносную жизнь — спасибо.

Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся.

Как говорят —

„инцидент исперчен“,

любовная лодка

разбилась о быт.

Я с жизнью в расчете

и не к чему перечень

взаимных болей,

бед

и обид.

Счастливо оставаться.

Владимир Маяковский 12/IV 30

Товарищи Рапповцы, не считайте меня малодушным.

Серьезно — ничего не поделаешь.

Привет.

Ермилову скажите, что жаль — снял лозунг, надо бы доругаться.

В. М.

В столе у меня 2000 руб. — внесите в налог.

Остальное получите с Гиза.

В.М.»

Весь Маяковский — в своем предсмертном письме. Он боялся, как бы кого-нибудь не обвинили в его смерти. Боялся сплетен. Больше всего он ненавидел сплетни. В нашем быту они начисто отсутствовали.

Он просит прощения и у товарищей, и у родственников за причиненное им горе. При жизни он старался не делать этого.

«Лиля — люби меня». Это значит: прости, не забывай, защищай, не бросай меня и после моей смерти. И после моей смерти я хочу быть первым в твоем сознании, как хотел этого при жизни.

К правительству он обратился словами: Товарищ правительство, — то есть с доверием, дружбой. И убивая себя, он оставался большевиком.

Он по-товарищески просил правительство взять на себя заботу о людях, о которых сам заботился при жизни.

Он поручил Осипу Максимовичу и мне заниматься его литературным наследством: Начатые стихи отдайте Брикам, они разберутся. Это означало: Брики так глубоко знают меня и мои сочинения, что разберутся не только в том, что я уже создал, но и в том, что я задумал.

Несмотря на разногласия с рапповцами, он считал их товарищами в революционной борьбе и не желал, чтобы они думали о нем как о трусе, и пожалел, что не доругался с ними по творческим вопросам, — это было не в его привычках.

Он всегда платил денежные долги и даже после смерти не хотел оставаться ничьим должником.

В столе у меня 2000 рублей — внесите в налог.

И не мог он умереть без стиха, без шутки — они сопутствовали ему всю жизнь.

И то, что упомянул В. В. Полонскую в составе своей семьи. Своей просьбой к товарищу правительству устроить ей сносную жизнь он надеялся дать ей независимость.

И не хотел он, чтобы его смерть послужила кому-нибудь примером: Это не способ (другим не советую). То есть это ничего не решает, ничего не меняет, это бегство, но у него выхода нет — нет сил побороть ощущение надвигающейся старости и с ней так гиперболически, казалось ему, растущей неполноценности.

Счастливо оставаться — пожелал он всем нам. Это было искренне. До последней минуты остался он верен себе.

Прошло много лет со дня смерти Володи.

Лиля — люби меня.

Я люблю его. Он каждый день говорит со мной своими стихами.

Предсмертное письмо Маяковского. 12 апреля 1930. Лист первый

14 апреля 1930 года. После выстрела Маяковского перенесли на диван вместе с ковриком, на котором он лежал на полу

РЕДАКТОРСКАЯ ВРЕЗКА

Последняя глава воспоминаний названа словами из предсмертного письма Маяковского «…у меня выходов нет», которые, на наш взгляд, являются ключевыми в этом послании «Всем». Множественное число (выходов) говорит о том, что и причин самоубийства могло быть несколько.

Оценивая действия и поступки гениального поэта, необходимо учитывать особенности его характера, о которых прямо или косвенно упоминается в книге. Маяковский по своей натуре был максималистом-победителем. Он не считал возможным для себя быть «одним из многих». Только первый и лучший, только любимый и единственный. К тому же, по свидетельству современников, Маяковский был очень азартным человеком и игроком: карты, маджонг, бильярд, а иногда просто орел-решка или чет-нечет.

Два дня Маяковский носил с собой предсмертное послание — этот вопль одиночества, надеясь, что хотя бы один выход все-таки, может быть, найдется. Так откуда, из каких лабиринтов он искал и не находил выходов?

Лабиринт первый

В октябре 1929 года группировка РЕФ постановила провести выставку «XX лет работы», которая должна была показать всё сделанное поэтом и художником за период 1909–1929 гг., а также роль, место и значение Маяковского в литературе и искусстве молодой страны.

Но выставка не принесла ему удовлетворения, не получила того общественно-политического резонанса, на который он рассчитывал, измотав его и морально, и физически. Большинство приглашенных писателей ее бойкотировали, не пришли и партийно-правительственные деятели. А в Ленинграде выставку вообще игнорировали, и Маяковский монтировал ее почти один. Друзья и соратники по ЛЕФу-РЕФу не оказали никакой помощи и поддержки при подготовке и монтаже стендов, что привело к взаимным обидам и ссоре, которая не была заглажена до самой смерти поэта. Короче говоря, выставка принесла ощущение разочарования, что было равносильно проигрышу.

Также большие разочарования принесли Маяковскому постановки сатирических пьес «Клоп» и «Баня» в Ленинграде и Москве. Прием был очень сдержанный, а со стороны РАППа категорично отрицательный.

Смириться с ярлыком «попутчика» приклеенного рапповцами, максималист Маяковский никак не мог. Преобразование ЛЕФа в РЕФ, а потом индивидуальный переход в РАПП — официальную партийную литературную группировку ситуации не изменили. Официально числясь в РАППе, он оставался для них чужим, примкнувшим «попутчиком», которого необходимо перевоспитать. Александр Фадеев, начинавший в то время карьеру главного литературно-партийного функционера страны, говорил, что вступление Маяковского в РАПП не означает, что он принят туда «со всем его теоретическим багажом. Мы будем принимать его в той мере, в какой он будет от этого багажа отказываться. Мы ему в этом поможем».

Недруги хорошо знали, как больнее ударить поэта, и не гнушались способами: по указанию функционера РАППа, главы Госиздата А. Халатова из готового тиража журнала «Печать и революция» была вырвана первая страница с портретом Маяковского и поздравлением поэту по поводу его юбилейной даты. Кстати, именно А. Халатова назначили председателем комиссии по организации похорон Маяковского.

9 апреля, за пять дней до гибели, больной гриппом Маяковский приехал на встречу со студентами Института народного хозяйства им. Г. В. Плеханова. Группа студентов устроила поэту обструкцию, но он с большим трудом сумел переломить ситуацию и сказал, что поражен безграмотностью аудитории. Эта последняя для него встреча с читателями измотала Маяковского совершенно. Чувствовалось, что противоречия и сомнения в правильности выбора своего литературного пути в душе поэта нарастали. Во вступлении к поэме «Во весь голос» он писал:

Слушайте, товарищи потомки,

Агитатора, горлана, главаря…

И тут же:

.. мне агитпроп в зубах навяз.

Надо признать, что опубликованные Маяковским за последний год его жизни стихи — это почти сплошной «агитпроп». Их литературно-художественная ценность невелика, но необходимо было выполнять программный лозунг РЕФа, устанавливающий «примат цели и над содержанием и над формой», то есть главное не «что и как делать», а «для чего делать».[52]

Таким образом, есть основания говорить, что самым запутанным оказался творческий, литературно-поведенческий лабиринт, в котором поэт метался, думая, что «лампочка Ильича» указывает ему правильный путь.

Позвольте, может сказать читатель. А как же строки «любовная лодка разбилась о быт»? Поэт сам указал основную причину. Думается, что, учитывая свойства характера Маяковского, эта фраза была маскировкой. Не мог же человек-максималист, позиционировавший себя как пролетарский поэт революции, сказать всем о главной причине своего ухода.

Что же касается «любовной лодки», то это был скорее повод, а не причина. Собственно, какая любовная лодка разбилась и с кем?

Итак, лабиринт второй

15 лет Маяковский и Лиля Юрьевна жили вместе, но единственным он не был у нее никогда. Приняв правила игры любимой женщины, он каждое ее новое увлечение должен был воспринимать как собственное поражение, что для его характера было невыносимо. Натура победителя требовала компенсации и постоянной проверки своей неотразимости у женщин. А с ними Маяковский действительно был неотразим, хотя платонической любви для него не существовало. Эльза Триоле вспоминает, что как-то в запале разговора с нею он на крике выдохнул: «Я Лиле не изменял никогда!» Эти слова следует трактовать так: он любил только Лилю Юрьевну, а все остальные связи — следование правилам поведения, установленным ею.

По словам Лили Юрьевны, близкие отношения у них закончились в 1925 году по ее инициативе, хотя стихи со словами «я теперь свободен от любви и от плакатов» написаны поэтом в 1924 году. Но еще несколько лет Маяковский, по-видимому, надеялся на возобновление прежних отношений:

Не поймать меня на дряни,

На прохожей паре чувств.

Я навек любовью ранен…

Крушение любовной лодки с Татьяной Яковлевой было чревато для Маяковского очень тяжелыми переживаниями. В дневниках Лили Юрьевны 1929–1930 гг. появляются записи о «разговорах с Володей» о Т. Яковлевой (с. 227, 231, 237). Это привело к тому, что тот стал реже бывать в квартире в Гендриковом переулке и менее доверительно разговаривать о своих личных делах. Тогда, вероятно, и появились эти стихи, позднее перефразированные для предсмертного письма.

Как говорят — «инцидент исперчен».

Любовная лодка разбилась о быт.

С тобой мы в расчете

И не к чему перечень

взаимных болей, бед и обид.[53]

Существует много предположений о причинах несостоявшейся второй поездки в Париж в 1929 году. Безусловно одно — это была большая и обоюдная любовь. Об этом свидетельствуют и письма Татьяны Яковлевой матери, и ее интервью. К сожалению, письма Татьяны, бережно хранимые Маяковским, были уничтожены Лилей Брик во время разборки архива поэта. Скорее всего, поездка не состоялась, так как была бесперспективна: Яковлева не считала для себя возможным возвращение в Россию. В результате завоевание красивейшей девушки Парижа обернулось для победителя поражением.

Знакомство с Вероникой Полонской, молодой и обаятельной, застенчивой и женственной актрисой МХАТа, состоялось летом 1929 года. Норе, как ее называли, было всего 21, но она, будучи уже замужем, не смогла устоять перед натиском Маяковского и ответила взаимностью. Писатель Виктор Ардов, с женой которого была очень дружна Полонская, отмечал ее необыкновенную чуткость и способность быть «нежной в любви». (Следственное дело В. В. Маяковского. Воспоминания. М.: Эллис Лак, 2005. С. 530).

«Могу себе представить, как должно было пленить Маяковского это свойство. Может быть, это-то именно свойство и превратило незначительный вначале роман с молоденькой актрисой в связь, закончившуюся трагически. Едва ли кто-нибудь из партнерш поэта по любви мог соперничать с Полонской в этом отношении». <…>

Ему казалось, что с Норой он начнет новую жизнь, что эта любовь компенсирует все неприятности и неудачи последних месяцев, и 4 апреля 1930 года Маяковский внес первый пай за квартиру в жилищно-строительном кооперативе, куда рассчитывал переехать вместе с Полонской осенью 1930 года. В. А. Сутырин вспоминал, что Маяковский сказал ему: «Вот строится дом и к осени будет готов, и я бы просил, чтобы мне дали квартиру, так как я больше на Гендриковом жить не могу». (Там же. С. 613).

Этот разговор состоялся в конце февраля или начале марта 1930 года.

Многие вспоминают, что психическое состояние Маяковского было в последние месяцы его жизни на пределе. Он просил то одну, то другую из знакомых женщин прийти посидеть с ним, разделить его одиночество. Полонская из-за своего семейного положения и занятости в театре не могла быть с Маяковским столько времени, сколько ему хотелось. Его преследовала навязчивая мысль, что он снова не единственный, что он смешон, и стал требовать, чтобы она немедленно рассталась с мужем, переехала к нему и как можно меньше бывала в театре. Очередная размолвка 14 апреля была не первой. Можно сказать, что последние месяцы Маяковский находился в состоянии моральной готовности к самоубийству и нажал на курок, находясь в состоянии аффекта после того, как Полонская ушла на репетицию, не выполнив его требования остаться.

Маяковский остался верен себе: один патрон в обойме и чет-нечет…

Лиля Юрьевна пишет, что, будь она в Москве, Маяковский был бы жив. Возможно, она права, но что было бы дальше?

Как Маяковский, человек с «тонкой кожей» и уязвимой психикой, жил бы в годы репрессий? Писал бы стихи в газеты, прославляя Сталина, с поддержкой арестов и расстрелов своих друзей и знакомых? А может, сам разделил бы их участь? В любом случае Маяковский был обречен, и Лиля Юрьевна, по-видимому, это понимала.

Я. Гройсман

Данный текст является ознакомительным фрагментом.