ЛЕДЯНАЯ ТАЙНА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

ЛЕДЯНАЯ ТАЙНА

«Ледяная тайна

В золотых проталинах».

Вера Матвеева

Напоминая скорбную пифию, темнеет фигура Веры Матвеевой в рядах ее поколения. Даже не «в рядах», а — отдельно. Песни ее не «подхватываются». Хором не поются. Приметами исторического времени не обладают. В социально-активные действия не вписываются.

И тем не менее ведущие барды поколения не просто отдают ей должное, но ставят на особое, принципиально важное место, считая ее мироощущение едва ли не символическим для людей, чье детство пришлось на послевоенную скудость, отрочество и юность — на послесталинское «оттаивание», молодость — на озноб «застоя».

Боевитый Бережков: «Без тебя не получится…»

Что не получится? «Припев песни»? Да, так: «он прямо из твоих мелодий». А может — сам жизненный маршрут, путь, который Вера не уточняет, зато уточняет сам Бережков: «Россия, как дорога, тянется». И еще уточняет: «не растеряться б только пешим». Вера и должна на этой опасной дороге помочь — не дать растеряться.

Эмоциональный Луферов: «Не удержать тогда нам слез; но только, как себя ни мучай, ответа нет на твой вопрос, но есть невероятный случай».

Какой вопрос поставлен (оставлен) Верой, так что отсутствие ответа мучает ее соратников? На другие вопросы, стало быть, у них есть ответы? Что же это за невероятный случай — судьба Веры Матвеевой?

Задумчивый Мирзаян: «На старенькой пленке вторая струна тебя — утешает, нас — сводит с ума».

Чем утешалась Вера и почему то, чем она утешалась, способно свести с ума ее сподвижников?

Пришедшие на смену «шестидесятникам» (то есть и «мальчикам Державы», отвоевавшим Отечественную, и «последним идеалистам», спасенным в Отечественную от гибели) их младшие братья, обретшие голос в 70-е годы, обнаружили себя в принципиально иной, чем те, ситуации. Они не запомнили ни Отечественной войны, ни предвоенного восторга, замешанного на тайном ужасе, они застали страну, в которой не смогли найти своего достойного места, да и не захотели: решили стать маргиналами, наподобие своих западных ровесников. С тою только разницей, что американские отказники, отвалившие в хиппи, позволили себе подобное бегство от общества, потому что были первым безбедным (то есть выросшим в благополучии) поколением в истории США; российские же вышли из поколения, материального бедного , и бежали не из особняков и квартир, а из бараков и коммуналок…

Куда бежали?

В котельные, в бойлерные, в избушки лесников. Минимум удобств и максимум независимости. «Поколение сторожей и дворников», созерцающих звездное небо над нами и нравственный закон внутри нас, знало одно: реальности для них — нет.

Для поколения Анчарова и Окуджавы реальность была. Страшная, гибельная, унесшая девяносто девять из каждой сотни новобранцев сорок первого года, — она была. И для поколения Визбора и Городницкого была: грубая, обманчивая, искаженная ложью — была.

Для следующего поколения, родившегося в 40-е годы, ее не оказалось. Хороша ли, плоха ли реальность, не очень ясно. Потому что ее нет. Провал.

Кто- то красное солнце замазал черной гуашью

и белый день замазал черной гуашью,

а черная ночь и без того черна.

Кто- то все нечерное черной гуашью мажет.

Вера Матвеева рождается в год Великой Победы. В семье военного инженера — из тех, что вынесли войну на своих горбах, а потом мотались по стране «из казармы в казарму».

Детство — на Дальнем Востоке («играет на камнях возле настоящих китайских пагод», — живописует ее детство Бережков, словно завидуя тому, что настоящее) . Потом — Москва. После школы — машиностроительный завод, потом редакция газеты «Московский комсомолец», потом — Артиллерийская академия. Что вынесла Вера в свои песни из этой реальности — разнорабочая, корректор, лаборант? А из студенчества в МИСИ — что? Из «Гидропроекта», куда была направлена с дипломом инженера-строителя?

Ничего. Разве что эпоксидку. «Я разбитое сердце залью эпоксидкой, затяну на разорванных нервах узлы». И ничего такого, что можно было бы связать с «социальной активностью», хоть ортодоксальной, хоть бунтарской. «Ни призывов, ни обвинений, ни крика, ни надрыва», — констатировали друзья, склонные именно к бунту. Наверное, это и есть «невероятный случай».

Впрочем, вот четыре строчки:

Большое государство,

Где я живу и царствую,

Закованное льдами

Январскими лежит…

Но если вы думаете, что это метафора «заморозков» брежневской эпохи, то ошибаетесь. Вера Матвеева имеет ввиду совершенно другое. Она строит на другом «фундаменте».

По фактуре ее страна — романтическая сказка, доставшаяся в наследство от предшественников гриновской школы. Непогода, царство грез, ветер с моря, шелест пальмовых листьев, паруса, туман, свет звезды, безбрежность лазури, травы в хрустальной росе, золотые озера, золотистые проталины, чудесный табак в табакерке, вино в запотевшем кувшине… «Гавань в ярко-желтых листьях и чешуйках рыбьих; чайки с криком гневным бьют по водным гребням черными концами крыльев…»

Ближе всего эта фактура — к Новелле Матвеевой, чью «Рыбачью песню» (которую я только что процитировал) Вера положила на музыку, после чего обе Матвеевы встретились, познакомились, спели друг другу и убедились, что это «очень разные песни».

Мне трудно уложить в «слова» разность этих мелодий, этих манер исполнения, но если все-таки укладывать, то… Новелла, прищурясь добрыми глазами, рассказывает сказку, а Вера, раскрыв широко бесстрашные глаза, выкрикивает правду.

Потому что миражи Новеллы Матвеевой — это восполнение реальности, излечение реальности, вытеснение ложной реальности, то есть эмпирической, реальностью подлинной, то есть сказочной.

А у Веры Матвеевой миражи — это правда исчезновения реальности, умирания ее…

Она входит в мир Александра Грина с тем, чтобы задать ему вопрос, на который не ждет ответа:

Зачем же, мой нежный, в лазури безбрежной

ты парус свой снежный на алый сменил,

мечтой невозможной так неосторожно

меня поманил?

Ответа нет, потому что нет реальности: все «нарисовано», а есть лишь магия «имени»:

…Зовусь Мери-Анной, а ищешь Ассоль —

но звонкое имя придумано Грином.

Иль в имени все?

Она подхватывает мотив, навечно вписанный когда-то в русскую поэзию Надсоном («пусть арфа сломана, аккорд еще рыдает»), чтобы задать тот же невозможный вопрос: зачем?

Окончен бал, а вы еще танцуете,

умолк оркестр, и свечи не горят,

а вы танцуете, ногами вальс рисуете,

рисуете который день подряд…

«Рисуете»…

Она вживается в судьбу ибсеновской Сольвейг, чтобы спросить, ради чего та страдает, и становится ясно, что та не знает, ради чего. Ни зло, ни добро определить невозможно, а если что-то и определишь, то это опять-таки будет — «слово».

Невозможно написать про любовь, можно написать только про слово «любовь».

Жизнь — «нарисована».

Уедем на мной нарисованном велосипеде

по этой манящей дороге…

Так, может, вся эта романтическая декорация: ветры, волны, пальмы, звезды — для того и возводится, чтобы осознать, что — декорация. А на самом деле — «ни травы и ни воды и ни звезды». Любимому говорится: «стань водою и травой», — но это лишь испытание на исчезновение.

Ты говоришь, что это звезды,

но подойди поближе —

все сразу станет очень просто:

то угли на траве.

Они угаснут на рассвете…

И Пер Гюнт — «угаснет». На его месте окажется какой-нибудь «пустячок»… пуговица.

Что потрясает у Веры Матвеевой — так это спокойная готовность идти навстречу абсурду. Мужество отчаяния. Ледяная решимость вынести то, что невозможно ни «обрисовать», ни «назвать», ни «узнать».

В итоговом сборнике Веры Матвеевой «Обращение к душе» некоторым песням предпосланы авторские монологи. Скорее всего, они сняты с магнитозаписей, сделанных во время выступлений, и представляют собой импровизации на публике (или в узких компаниях). Однако слаженность этих монологов такова, что читаются они как стихотворения в прозе, и у них есть общая мелодия.

Вот она:

«Собственно, я даже не знаю, почему мне показалось, что это акварель…»

«Я ничего не хотела. Я поначалу даже не знала, ЧТО будет…»

«Я в детстве читала эту сказку… но, видимо, не совсем усвоила ее…»

«Это, в общем, никакая не прогулка — ее так назвали…»

«Один раз прислали записочку: «Скажите, пожалуйста, не вы ли написали про миражи?» Я говорю: «Про какие миражи?» — а они и сами не знают…»

Они «не знают», она «не знает». Никто — ничего. Это не вариация на сократовскую тему: я знаю только то, что я ничего не знаю. Это тайна души, для которой все сущее эфемерно и потому не может быть названо, а если оно будет названо (нарисовано), то это и окажется самая большая, «сказочная ложь».

Лейтмотивы песен Веры Матвеевой необъяснимы вне этого состояния; они не рационального, а чисто интуитивного толка.

Эти лейтмотивы: холод, сон и бесследность.

Там деревья одеты в сверкающий иней,

И тот иней не тает…

Это написано в 1957 году, двенадцатилетней девочкой, еще «до песен», до болезни, до смертного приговора медиков. Нетающий иней сторожит обманчивую весну, хрустальными осколками прячется под летней травой, пережидает осенние ливни…

…И заснуть, чтоб никто не будил,

чтоб никто не будил,

заснуть…

Кажется, что это усталость, и только. Но вслушайтесь:

Страшно ночью заснуть, а если засну, —

Пробуждением сон испугать — страшно…

Реальность — сон, пробуждение — провал в ирреальность. Поэтому колыбельная — не ко сну песенка, а к успению.

Без тумана мне не жить ни дня —

солнце дня ослепит, опалит меня;

в нем растают сказочные лжи,

опадут, как цветы, счастья миражи…

Опадут миражи, отцветут видения. Синяя вода все смоет. Говорится: «море», говорится: «волны», а чуются — воды Летейские. Говорится: «цветы», «семена». А запоминается:

Облетаю, облетаю,

и моя надежда тает;

одуванчиком на ветру

от отчаянья я умру…

Одуванчик — символ этого бытия, подставленного ветру:

Из детства одуванчики

в меня пускали стрелы,

и каждая казалась мне

хрупка и хороша.

И лишь теперь узнала я,

что ранена смертельно —

по самые по перышки

стрела в меня вошла.

Вот и все.

Соратники удивлялись: почему Вера не клеймит зло? Ведь «ей многое не нравилось в нашей жизни. И о том, что ей не нравилось, она говорила прямо, безо всяких штучек, и потому некоторые считали ее слишком резкой».

«Всякие штучки» к которым Вера, наверное, относилась с презрением, и та «прямота», которую она явно ценила, — в песню почему-то не шли. Не только потому, что в песне кристаллизовалось что-то более чистое и высокое, чем в «штучках» и «прямых» действиях. В песне было что-то, в свете чего все, «нарисованное» об этом мире, казалось не более, чем черной гуашью.

Сокровенное нельзя ни назвать, ни заклясть, его можно только вынести. Не оттого боль, что «зло» сильней «добра», а оттого, что ни того, ни другого не постичь, и нужна запредельная, ледяная решимость смотреть в глаза непостижимому, и так, чтобы оно не разорвало тебе сразу душу.

Друзья знали диагноз трагедии: это болезнь, которая поразила Веру в двадцать пять лет и через шесть свела ее в могилу.

Но один из них, Валерий Абрамкин, публицист, выдвинутый тем же поколением, догадался перевернуть историю болезни.

— А что, если не потому измучилась эта душа, что тело было ужалено саркомой, а страшный недуг реализовался в теле потому, что душа была уязвлена изначально?

Посоветуй, скажи, что мне делать, приятель? —

Никуда мне не деться от крепких объятий

одиночества,

одиночества.

Даже эхо в товарищи взять я согласна —

без меня оно так безгранично несчастно,

что не хочет жить —

умирает.

Но ответил приятель: «Одно лишь я знаю —

от дождя за окошком лекарств не бывает.

Понимаешь?» —

Понимаю…

Пауза, рассекшая последнюю строку, достаточна для того, чтобы ледяная тайна обнажилась в золотых проталинах.