2. «Рассказы Андрея Печерского», возвращенные Павлу Мельникову

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2. «Рассказы Андрея Печерского», возвращенные Павлу Мельникову

Итак, поворот.

Несколько выдержек из служебных записок П.Мельникова, отражающих его отношение к старообрядчеству в период составления «Отчета о современном состоянии раскола» (1853–1854 годы) и в период составления «Записки о расколе» (1857 год).

Позиция 1854 года. Раскол есть неисцелимая язва на теле Российского государства. Он опаснее иноземных нашествий; если не принять решительных мер, то язва поразит организм и сведет его в могилу. Раскольник по природе бунтовщик. Всякий раскольник, независимо от толка, враждебен правительству; он не хочет исполнять законов, не признает присяги, поддерживает смуту. Он лукав и скрытен, он лицемер. Его безнравственность коренится в качествах самого народа: русский народ по природе склонен к бродяжничеству, к безотчетной воле и беспричинному возмущению по вздорным поводам; он легковерен, суеверен, он охотно идет за самозванцами; он, наконец, порочен: склонен к пьянству, разврату, лени и беззаботности… Нужны розги!

Позиция 1857 года. Розги не нужны. Двести лет преследований раскола ничего не дали. Раскольники никогда не заключали и теперь не заключают в себе ничего опасного для государства и общества. Преследовать их вредно. Вредно думать, будто русский народ нравственно неразвит: он вовсе не неразвит, как обыкновенно считают, он лишь имеет своеобразное миросозерцание. Нельзя обращаться с ним, как с непослушным ребенком. Старообрядцы не подходят для такого обращения. В нынешнем расколе виноват не народ, якобы упорствующий в безнравственности, а безнравственная система духовной власти: православная ортодоксальная иерархия, кощунственно пренебрегающая своими пастырскими обязанностями. Среди десяти раскольников едва ли найдется один убежденный, остальные же никакие по существу не староверы, они с готовностью присоединятся к церкви, если будет устранено бесчиние и святокупство духовенства, своими руками толкающего народ в руки фанатиков и коноводов раскола.

Между 1854 и 1857 годами происходит в душе Мельникова тот самый поворот, о котором один ортодоксальный владыка сказал: «из Павла в Савла», а один светский писатель: «от анафемы к аллилуйе».

Превращение это мало походит на катарсис, потрясающий душу. Вовсе нет. Мельников меняет позицию со спокойной уверенностью человека, знающего, что в любом случае — истина за ним. Тут главная разгадка его стиля, его интонации, его способности противоположные суждения произносить равно уверенно.

Для понимания текстов писателя Андрея Печерского это обстоятельство не менее важно, чем для понимания действий чиновника Павла Мельникова. В стиле Печерского критики будут искать секрет «объективности», они будут говорить о позиции авторского «невмешательства», будут называть его «литератором факта». Я думаю, что перворазгадка этого стиля не в особенностях «художественного письма», а в особенностях письма делового, на котором и выковалось перо Мельникова–Печерского. Идея заключается в том, что чиновник всегда прав. Он может гнуть вправо, может гнуть влево, но он не должен терять качества, которое обеспечивает ему гармонию отчета. Выверяется прежде всего мелодия предусмотренной правоты и всегдашней невозмутимости: мы предвидели, мы ждали момента, раньше было нельзя, а теперь самое время сказать…

Мельников — виртуоз отчета: он разворачивается на сто восемьдесят градусов, как бы не замечая разворота. Само по себе это неудивительно: служба. Удивительно другое: тот феноменальный эффект, который служебная хватка дает в художественных текстах Печерского.

Пласты сосуществуют, черное невозмутимое освечивает сквозь белое, автор говорит страшные вещи, как бы не замечая, насколько это страшно. Все это мы оценим весьма скоро: как только Печерский вернется к беллетристике. Но пока что оценим акции Мельникова: его успехи на поприще изучения раскола не случайны, как не случаен и интерес к этой теме в русском обществе на переломе к шестидесятым годам девятнадцатого столетия.

Это вопрос живой и даже опасной политики. Ставится он так: правда ли, что староверы — почва для бунта? Насколько жива их бунташная традиция? Надо ли ее опасаться теперь, в 1850–е годы? Как со староверами поступать? Давить? А вдруг это не потенциальные бунтовщики, а, наоборот, потенциальные верноподданные?

Правительство Николая I, по вековой инерции, — давило. Правительство Александра II вдруг обнаруживает, что никто, в сущности, не ориентирован в предмете: применительно к расколу нет ни статистики, ни истории, ни законодательства. Александр II роняет соответствующее замечание — министерства и департаменты разворачивают соответствующую деятельность: собирают комитеты, снаряжают экспедиции, учиняют сыски… Мельников взлетает на этой волне.

Вопрос действительно неясен, и возможность того, что раскольники — это пороховой погреб под государством Российским, вообще–то говоря, вполне реальна. Не так далеко уже до появления костомаровской книги о расколе, с первой страницы которой прозвучит следующее: «Раскол был крупным явлением народного умственного прогресса, едва ли не единственным явлением, когда русский народ не в отдельных личностях, а в целых массах, без руководства и побуждения со стороны власти (! — Л.А.) показал своеобразную деятельность в области мысли и убеждения… Раскол не есть старая Русь; раскол — явление новое…»

Легко представить себе, какой оборот это воззрение может принять у радикально мыслящего человека. Недаром же прикован к этой проблеме и Герцен, и учреждает при «Колоколе» приложение для староверов: «Общее вече», и выпускает четырехтомное кельсиевское собрание материалов по расколу. Академическая наука в России граничит с тюрьмой и острогом. Является Щапов: «Церковно–гражданский демократизм раскола — это многознаменательное выражение народного взгляда на общественный и государственный порядок России, проявление недовольства низших классов народа, плод болезненного, страдательного, раздраженного состояния духа народного…»

Так ли это? Если и не так, то Щапов, без сомнения, из тех мыслителей, которые не остановятся и перед тем, чтобы помочь действительности стать такой, какова она должна быть…

Мельников, после известного нам поворота «от анафемы к аллилуйе», ставит противоположный диагноз: опасности нет, давить не следует, надо завоевывать доверие.

Две концепции раскола, выдвинутые в середине пятидесятых годов, получают название: щаповская и мельниковская.

Щапов за свою концепцию расплачивается жизнью: сосланный в Сибирь, он умирает там под надзором полиции.

Мельников становится официальным экспертом по расколу.

Дело не только в том, что его концепция о необходимости усиленного изучения старообрядчества с целью завоевания его на свою сторону совпадает с замечанием Александра И; дело еще и в том, что официальный приказ, который Мельников начинает исполнять с обычным для него чиновничьим рвением, совпадает с его прирожденным даром историка и исследователя нравов. Он с такой быстротой набирает по этой части знания, что позднейшие биографы (например, А.Ланщиков) специально оговаривают тот факт, что по выходе из университета этот человек знал о расколе не более, чем любой средний интеллигент того времени.

К тридцати годам он знает все. Он — главный российский «расколовед». В глазах староверов он — «зоритель» и Антихрист; в глазах власти — специалист, без которого не обойтись в решении какого бы то ни было конкретного дела по расколу.

Один эпизод. С конца 1854 года со следствием по староверческим делам объезжает округу молодой чиновник из Вятки, советник губернского правления Салтыков. Нити следствия приводят его в Нижегородскую и Казанскую губернии. Министр внутренних дел предписывает Салтыкову непременно скоординировать действия с главным специалистом по расколу Мельниковым. Оба чиновника съезжаются в Казани, знакомятся и вместе едут дальше. Приезжают к семидесятичетырехлетнему раскольнику Трофиму Щедрину. Во время обыска Мельников затевает со стариком спор о вере: возможно, он хочет продемонстрировать своему спутнику искусство завоевания умов. Трудно сказать, что думает и чувствует молодой коллега Мельникова при виде того, как наседает на старика главный расколовед и как с умною и спокойною непреклонностью держится под этим напором раскольник. Может быть, молодой вятский чиновник краснеет от стыда, а может, копит тихую ярость, — во время этой сцены он, судя по всему, молчит. Известно только, что фамилия старика: «Щедрин» — становится отныне литературным именем Салтыкова.

Так происходит встреча двух литераторов, которым на доброе десятилетие предстоит в сознании литературной общественности ходить неразлучной парой: «что Щедрину, то и Печерскому…».

Но для этого Павел Мельников еще должен вернуться в облик Андрея Печерского.

Он возвращается — после четырехлетнего молчания — в 1856 году. К этому времени в жизни его давно копившиеся перемены дают качественный скачок: он — петербургский житель; кроме того, он — владелец Ляхова, маленького именьица на Нижегородчине, принесенного в приданое супругой. Есть где уединиться. Есть что сказать. Окончательно укрепившись в роли государственного чиновника и эксперта, Мельников и в роли Печерского может теперь позволить себе значительно больше, чем во времена «Красильниковых».

Уединившись на летние вакации в «сельце Ляхове», он еще только набрасывает первые эпизоды из новой серии «дорожных записок», — а литературная ситуация уже как бы зреет для их появления.

Среди журналов продолжается передвижка, начавшаяся со сменой власти. «Отечественные записки» хиреют, «Москвитянин» прекращается. «Современник» набирает силу в Петербурге, «Русский вестник» — в Москве; оба журнала либеральные, с оттенком радикализма.

«Русский вестник» современному читателю, конечно, трудно представить себе в таком качестве, однако Катков начинает именно как либеральный и весьма смелый редактор, и еще шесть долгих лет должно пройти до того момента, когда польское восстание повернет его (и не только его) вправо; в 1856 году именно «Русский вестник» начинает печатать сенсационные по своей обличительной силе «Губернские очерки» Салтыкова–Щедрина.

«Современник» старается не отстать. Чутко улавливая общественное настроение, журнал ищет литераторов, которые писали бы созвучно моменту. Панаев и Некрасов отнюдь не забыли автора маленькой повести «Красильниковы», которого в свое время похвалили в журнале и даже, как мы помним, накормили обедом. Правда, автор уже несколько лет бездействует. Но не бездействует в отношении автора журнал.

Некрасов, озабоченный читательским спросом, начинает выпускать в типографии Давыдова своеобразные антологии: «повести, рассказы, комедии, путешествия и драмы современных русских писателей». Сборники эти, составляемые из произведений литераторов, близких «Современнику», называются несколько неожиданно: «Для легкого чтения»… На слове «легкое» Некрасов строит немалые издательские надежды, хотя это и составляет предмет некоторых разногласий внутри редакции: не все сотрудники одобряют «легкость», некоторые склонны к серьезности. Год спустя Некрасов напишет Тургеневу: «…Не могу поверить, чтоб, набивая журнал круглый год повестями о взятках, можно было не огадить его для публики, а других повестей нет»… И дальше: «Чернышевский малый дельный и полезный, но крайне односторонний… и успел в течение года наложить на журнал печать однообразия и одностороннести…»

Однако линия будет найдена. Некрасов, как мы увидим, все–таки «набьет» журнал «повестями о взятках», и не без участия Печерского; Чернышевский же, идя навстречу своему шефу, постарается делать отдел библиографии поразнообразнее и поразностороннее.

В августе 1856 года именно Чернышевский, по долгу редактора отдела критики и библиографии, аннотирует |‹ля публики очередной, третий выпуск «Легкого чтения». Здесь, рядом с «Антоном Горемыкой» Григоровича, рядом со стихами Фета и самого Некрасова (и это — «легкое чтение»!) вскользь поминает он и вставленную в сборник из давних переплетов «Москвитянина» повесть Печерского. Чернышевский называет ее: «Красильников», из чего можно заключить, что он не читал ее ни пять лет назад в «Москвитянине», ни теперь в «Легком чтении». Он ее прочтет, и очень скоро. Мельникова все–таки удастся залучить в «Современник». Хотя и не сразу, и не с лучшими вещами. Лучшие вещи поначалу уйдут в «Русский вестник». То ли Москва, по старой памяти, милее Петербурга, то ли успех Салтыкова вызывает у Мельникова соревновательные эмоции, но новые его рассказы с начала 1857 года все подряд уходят в «Русский вестник».

Первым идет — «Поярков».

Чем поражает и по сей день этот небольшой рассказ — случайная исповедь встреченного на дороге богомольца, бывшего станового, кознями начальства низвергнутого с высот власти в нищенское бездомье?

Тем ли, с какой холодной и трезвой ясностью изобличена здесь вся лицемерная система российской показухи, когда, помимо официальной табели о рангах, действует повсюду табель неписаная, где главное лицо — откупщик («будь он чиновником, будь борода — все одно»), а прочие «мундиры» выстраиваются по весу взятки, которую оный откупщик регулярно им отсылает?

Да, это действует и сейчас: авторская холодная ясность.

А оглушительный идиотизм делопроизводства, при котором все, что касается раскольников, даже пустяшное, метится словом «секретно»! Пусть о том бабы открыто на базаре толкуют, а ты пиши «секретно» («о похоронении на огороде без священнического отпевания некрещеного младенца матерью его, состоящею в расколе»). На том и сгорает бедный Поярков: «разглашение тайны» — разжалование — нищета…

Да, картина глупости, помноженной на масштабность, впечатляет в рассказе «Поярков» и теперь.

А сцены вымогательства денег у мужика! Когда Поярков припугивает того официальной бумагой, а в бумаге мужик разобраться не может, — по доверчивости и страху сразу выкладывает он чиновнику взятку, только бы отвязался, а уж тот знает, как повернуть бумагу, как ее «перелицевать», чтоб мужика запугать и запутать.

Да, все это страшно — хитроумием и наглостью злоупотреблений, в обличении которых Печерский являет, надо сказать, доскональное знание дела.

Есть, однако, в «Пояркове» еще более страшный пласт, скорее духовный, чем публицистический. Это — изумительная невозмутимость, с которой подлец и лгун рассказывает о себе подноготную. Достоевский бы с ума сошел на этом месте, Толстой гневом бы воспылал, а Печерский «докладывает» невозмутимо, спокойно, бесстрастно, впрочем, иногда почти весело, да еще от лица самого плута. С одной стороны, возникает впечатление чуть не декоративной условности такого рассказчика, но, с другой стороны, возникает тот самый эффект обратного освещения, когда человек себя не знает: вроде бы он оправдывается, а на самом деле кается, вроде бы отдан автором на суд читателю, а на самом деле благороден вопреки делам своим.

Бездонность какая–то…

Грабит Поярков мужиков, грабит староверов, а потом его же самого плуты и воры на нет сводят. И он не в обиде: по кругу все идет! Хаотично бессилие людского мира, погрязшего в слабости, и высшая справедливость прорубает себе путь не иначе, как грязными человеческими руками! Склоняется Поярков перед судьбой: «не ропщу на род человеческий: творится он волею божией», — получает он по заслугам, хоть и по неведомому кодексу. Странный двойной свет, странный двойной портрет: жалкий, Добрый, пепельноволосый дедушка у дороги под ракитой — в нем уже и не разглядишь негодяя со стальными челюстями… а ведь он, он.

Вот это: ощущение «бездны» человеческого бессилия, караемого возмездием, из «бездны» же слепо приходящим, — и действует на меня при нынешнем чтении, сто тридцать лет спустя после того, как появился «Поярков» в печати. «Горнее» и «лесное» мешаются в составе человеческом, праведное и лукавое путаются, бесконечное и мелко–здешнее, сиюминутное: не разведешь…

В ситуации 1857 года действует сиюминутное.

В январе появляется рассказ — в апреле он уже замечен Чернышевским в «Современнике». Не будем преувеличивать резонанса: «заметки о журналах» — это не «критика», где крупно и подробно анализируются главные события литературы; в «заметках» оценки скорее предварительные, беглые, прикидочные. «Поярков» оценен в обзоре под занавес, после долгого разбора статей Самарина из «Русской беседы», после анализа «Доходного места» Островского, после оценки малозаметной обличительной комедии Львова, а главное — после разговора о «Губернских очерках» Щедрина, давшего общую точку отсчета всей обличительной литературе.

«…Комедия г. Львова написана в том духе, который стал входить в моду с тяжелой руки г. Щедрина… Нам нет надобности много говорить о своем сочувствии к этому прекрасному, истинно дельному направлению, которое с восторгом принято всею публикою…»

Остановимся. Человек, умеющий читать «тайнопись» русской критики, увидит в этом безукоризненном абзаце чуть заметные, но не случайные знаки отчуждения: и «входит в моду», и «нет надобности говорить», и «восторг публики». При первом беглом отклике на появление «Губернских очерков» год назад Чернышевский и вовсе не скрывал своей неприязни: он говорил о том, что в данном случае литературное качество ему неважно (то есть, он качества не видит. — Л.А.), что все дело в правде обнародованных фактов (а вовсе не в позиции автора. — Л.A.), наконец, что следует признать успех г. Щедрина в глазах публики (но не в глазах самого Чернышевского. — Л.А.).

Надо отдать должное первому критику «Современника»: он умеет пересматривать свои оценки под давлением читателей. Читатели заставляют его пересмотреть оценку «Губернских очерков», и с их выходом в январе 1857 года отдельным изданием Чернышевский посвящает Щедрину огромную статью.

Он и здесь не скрывает, что его привел к Щедрину «общий интерес», что дело тут не в «литературе», а в «правде» и что его интересуют «Губернские очерки» не сами по себе, а как повод для провозглашения правды. Воззрений Щедрина Чернышевский касаться не хочет; кроме «беспощадности», он в его воззрениях ничего не видит, что же касается литературных достоинств, то… пусть о них судят другие.

Примем в расчет ряд обстоятельств. Во–первых, Щедрин 1857 года — это еще не Щедрин 1863–го или, тем более, 1883–го. «Либеральные иллюзии…» Кроме того, в 1857 году Щедрин — не автор «Современника», он автор «Русского вестника»; надо учитывать журнальные амбиции, не в безвоздушном же пространстве печатаются критики. И все–таки Чернышевский — не тот человек, чтобы сказать хоть слово противно глубинному своему чувству. Что же он чувствует в Щедрине? Жесткую, исчерпывающую последовательность, как бы не оставляющую тайн? По убеждениям Чернышевского, тайн вроде бы и не нужно, так что пафос великого критика должен бы, кажется, быть родствен пафосу великого сатирика. Однако Чернышевский чует отсутствие какой–то «тайны», чистым чутьем чувствует, которым он в высшей степени наделен как критик в дополнение, а может, и в противовес к стальной последовательности воззрений.

Теперь, имея все это в виду, прочтем внимательно пассаж, которым заканчивает Чернышевский «Заметки о журналах» в апрельском номере «Собеседника» за 1857 год:

«…Поярков по своему направлению…сходен с рассказами г. Щедрина, но это не подражание „Губернским очеркам“, — напротив, г. Печерский обладает талантом, более значительным, нежели г. Щедрин, и по справедливости должен быть причислен к даровитейшим нашим рассказчикам…»

Чернышевский, пожалуй, неаккуратно формулирует насчет таланта. «Менее талантливому» Щедрину он все–таки посвящает сорок страниц, «более талантливому» Печерскому — полстраницы. Но Чернышевский верно чувствует: в Щедрине нет «чего–то», что есть в Печерском:

«…Его „Семейство Красильниковых“ (так! — Л.А.) произвело сильное впечатление своими чисто литературными достоинствами, независимо от направления. В „Пояркове“ талант его обнаружился не менее замечательным образом. По художественному достоинству этот рассказ останется одним из лучших произведений нашей литературы за настоящий год. Людей, которые могут писать очень дельные и благородные рассказы, довольно много; людей, которые могут писать произведения, отличающиеся чисто литературными достоинствами, тоже довольно много. Но таких, которые бы соединяли значительный литературный талант с таким знанием дела и с таким энергическим направлением, как г. Печерский, очень мало…»

Арифметика? «Дельно» плюс «талантливо»… От сути того, что он видит в Печерском, Чернышевский несколько уходит. Под конец пафос уже почти организационный:

«…Надобно жалеть о том, что он пять или шесть лет молчал, напечатав своих „Красильниковых“. Если он опять вздумает поступить так же после „Пояркова“, на нем будет тяжелая вина, которой не простит ему никто из его почитателей, — он должен писать. Содержание же „Пояркова“, — итожит Чернышевский, — мы не рассказываем, предполагая, что каждому из читателей уже известен этот превосходный очерк служебных дел и скитского быта».

Знаменательный отзыв. «Содержание» все–таки обойдено. То ли не по душе оно Чернышевскому, то ли на «потом» оставляет: пусть–де автор дальше пишет, а мы посмотрим…

Дальше Мельников пишет рассказ «Дедушка Поликарп».

Дедушка. Древний, ветхий. В отличие от бывшего станового Пояркова — коренной крестьянин. И разговор у него с барином — рассказчиком — соответствующий. Что барин ни скажи, дедушка поддакивает да благодарит, а за поддакиванием свое гнет, да такое, что беседа его с барином — как общение слепого с глухим — слои не соприкасаются.

Барин мужику ферму велит завести, корову казенную во двор приводит, а мужик в ножки барину падает — норовит от хорошей коровы отбояриться, держать же хочет — свою, плохую. Что за дурь?! А за хорошей — уходу больше, да и спросу больше; за хорошей начальство с надзорами наезжать начнет, на одних угощениях разоришься… Так и идет общение на двух уровнях. Как два лесных пожара: один светло горит поверху, а другой дымится по корням и павшим сучьям. «По плантам» одно выходит, по жизни — другое, а вроде и спору нет: «вестимо, родименький», «правда, кормилец», «дай бог здоровья господам начальникам», — а под этим–то бог знает что: земля качается, статистика по швам ползет. Двойной счет, двойной свет, сдвоенная, двоящаяся реальность.

Впрочем, начальники–мздоимцы, воры законные — выведены в рассказе на первый план неколеблющейся рукой.

И вот результат: впервые, кажется, у Мельникова — застревает рассказ при печати.

Из дневника чиновника Министерства внутренних дел А.И.Артемьева. 10 мая 1857 года: «…Статью Мельникова „Дядя Поликарп“ „Русский вестник“ не печатает не по причине цензурных затруднений, а потому, что статья направлена против раскола. А статьи Щедрина „Старец“, „Мавра Кузьмовна“ — разве не такие же? Конечно, если судить либерально, то ни одной статьи подобной поместить нельзя: мы пишем против раскольников, а им не позволяется возражать…»

Артемьев кое–что путает. Во–первых, не «дядя», а «дедушка». Во–вторых, против раскола в «Дедушке Поликарпе» — ни полслова; «против раскола» был — «Поярков». Но атмосфера уловлена. Уловлено связанное, двусмысленное положение либеральной интеллигенции в вопросе о раскольниках. Уловлено своеобразное соревнование–соперничество Щедрина и Печерского на этой почве. Уловлен, наконец, контраст позиций того и другого.

Щедрин, собственно, относится к староверам куда круче Печерского. В понимании Щедрина раскол — безоговорочный синоним дикости и невежества. Щедрин так и пишет о старообрядцах — в тех очерках, где он их касается. Но он… чувствует неловкость, испытываемую в этой ситуации всяким щепетильным интеллигентом: нельзя критиковать тех, кто не может ответить. И еще жестче: нельзя критиковать тех, кого преследуют власти. Это — «неприлично», «несвоевременно». Щедрин отказывается писать роман «Тихое пристанище» о девушке–«расколке». Он — сворачивает тему старообрядчества в своей работе.

Печерский — разворачивает. Он, преследовавший раскольников реально, отнюдь не стесняется критиковать их печатно. Либеральный дух Мельникова, положенный на недавнюю крайнюю нетерпимость его, конечно же, должен вызывать недоверие у последовательных сторонников Прогресса. Тут завязывается сложнейший узел, в который Мельников Втянут логикой борьбы. Придет время, разойдутся стороны, пойдут «стенка на стенку» — разрубится узел. Пока время не пришло. Стороны ищут сторонников. Трезвая правда, колющая глаза «властям» с первого плана мельниковских рассказов, не оставляет сомнения в том, какому стану он сегодня нужен: он нужен стану Некрасова.

«Дедушка Поликарп» выходит в мае.

Чернышевский тотчас обыгрывает один из его эпизодов в статье «Борьба партий во Франции…». Печерский включен в злободневный ассоциативный фонд, без него не обойтись. Хотя сомнения, кажется, продолжают посещать Чернышевского. Знаменитая статья «Русский человек на rendes–vous» в черновике начинается так: «Рассказы Щедрина, Печерского и других в деловом изобличительном роде, конечно, очень полезны и благородны, но оставляют в душе читателя очень тяжелое чувство. Поэзия должна быть примирением всех односторонностей в просветленном идеале. Я с радостью читаю „Асю“…»

Так намечается еще одна линия напряжения: Печерский — Тургенев.

Из печатного текста статьи Чернышевский это место изымает. Сомнения сомнениями, а в борьбе союзников не выбирают: Щедрин, Печерский — союзники.

Добролюбов, с осени 1857 года сменивший Чернышевского в роли обозревателя «Современника», подхватывает этот тон. И эти же сомнения:

«…Честное и правдивое направление, которое привлекло читателей… к рассказам гг. Щедрина и Печерского… в такой форме… недолговечно. Такая юридическая беллетристика бессмысленна под вымышленными именами…»

Как беллетристика — бессмысленна, однако как статистика… полезна? В декабрьском номере «Современника» Добролюбов возвращается к «Красильниковым»: да, только такой статистике можно верить!

Еще месяц спустя: «Гг. Щедрин и Печерский и раньше существовали, а только теперь заговорили то, о чем раньше молчали, — вот какова сила общественного мнения…»

К моменту, когда Добролюбов пишет это, Печерский уже твердо — «обличитель номер два»: разоблачительные рассказы его выходят один за другим в «Русском вестнике»: «Непременный», «Медвежий угол»…

«Непременный». История жалкого чиновника («непременного заседателя земского суда»), которому начальник велит жениться на бывшей оного начальника любовнице — грех покрыть. Попутно изобличаются рецепты, как лучше брать взятки.

«Медвежий угол». Исповедь подрядчика о том, почему «казну грабить сподручнее», чем брать взятки, и как в глухомани «анжинеры» по путейскому ведомству работы земляные производят: копают грунт песчаный, а пишут — каменистый; а если проверщики приедут? Так они — «ихнего же брата: в одном месте учились, однокашники — все на одном стоят». «Кормиться тоже и алхитехтурам надо, без этого нельзя…»

Переполох в сферах: несколько лиц в разных губерниях принимают рассказ на свой счет. Чиновники из Министерства путей сообщения посылают Мельникову письма с угрозами: готовятся свести счеты.

В литературных кругах репутация Мельникова круто идет вверх… Впрочем, в зависимости от точки зрения верх и низ меняются местами.

Писемский так рекомендует «Медвежий угол» Островскому: «мельниковский донос на инженера». Но тот же Писемский докладывает в Париж Тургеневу: «Дело литературное, хоть немного и криво, и в сторону, но идет бойко: выдвинулись два новые дарования — Печерский и Щедрин и за ними целая фаланга подражателей».

Тургенев молчит.

Имена Щедрина и Печерского, уже почти неразделимые в литературной печати, соединяются меж тем еще в одном нелитературном документе: в секретной перлюстрации переписки Салтыкова–Щедрина. В одном доносе: пункты «о командировании в Ржев, вместо Салтыкова, Мельникова, который своего не упустит, и о том, что Краевский и Тургенев ездили на поклонение Герцену».

Репутации двух главных обличителей взвешиваются в сложно сплетенных кругах власти, литературы и эмиграции: в Петербурге, Москве, Париже и Лондоне.

Обличители и сами не бездействуют.

Из письма Салтыкова–Щедрина Анненкову, 2 января 1859 года: «По приезде моем из Вятки, как Вам небезызвестно, я познакомился с г. Тургеневым. Был у него два раза, пользовался пожатием его руки… Ныне я узнаю, будто г. Тургенев имеет какое–то предубеждение против нравственных моих качеств. Известие это крайне меня удивило. Уж не думает ли он, что я в „Очерках“ описываю собственные мои похождения?… Прошу Вас передать, что он напрасно так думает, что у меня еще довольно есть в душе стыдливости, чтобы не выставлять на позор свои собственные г — , и что он напрасно смешивает меня с Павлом Ивановичем Чичи–Мельниковым. Обзирая свое прошлое, я, положа руку на сердце, говорю, что на моей совести нет ни единой пакости…»

Из письма Салтыкова–Щедрина Анненкову четыре недели спустя, 29 января 1859 года: Мельников «давно уж собирался писать, надеясь через это попасть в вице–директоры или, по крайней мере, в директоры Нижегородской ярмарки. Однако это довольно стыдно».

Из письма Салтыкова–Щедрина брату, за год до того, 5 марта 1858 года: «Было нас тогда (в 1857 году. — Л.А.) в Министерстве внутренних дел два литератора, причастных к обличительной литературе, я и Мельников. Ланской (министр. — Л.А.) выносил из–за нас немало нападок… Не устояв (против давления других чиновников. — Л А), призывает Ланской Мельникова и требует, чтобы тот не писал в журналах».

Та же ситуация, но с другой стороны — в дневнике Мельникова, от того же марта 1858 года: «У министра внутренних дел был Салтыков Михаил Евграфович; откланивался перед отъездом в Рязань на вице–губернаторство. Ланской говорил ему, между прочим, чтобы он был поосторожнее в литературных делах, потому что Бог знает, с которой стороны ветер подует».

Этот запрет, конечно, настоящий триумф («мы слышим звуки одобренья не в сладком ропоте хвалы…»). На такой разговор сам Герцен откликается. Первое упоминание о Мельникове в «Колоколе», 1 января 1858 года:

«Отчего вы не боитесь гласности (Герцен задает этот вопрос Александру п. — Л А.), а Панин и Вяземский боятся? Отчего вы хотите искоренить взятки, а Ланской вызвал двух литераторов и запретил им касаться этого?»

«…Я с Салтыковым по одной дорожке иду, — записывает в дневнике Мельников. — Что Щедрину, то и Печерскому».

Впрочем, искоренение взяток — не единственное, за что ценится он в передовом обществе.

В том же июльском номере «Русского вестника», где опубликован «Медвежий угол», появляются и «Старые годы». Повесть, решительно выпадающая — и по тону, и по фактуре — из ряда «дорожных» очерков Печерского. Да и по теме другая. В очерках — дела современные, плуты и лукавцы, деятели эпохи «пара и электричества». В повести — дела давно минувших лет, орлы доекатерининские, дикое барство, самозабвенное холопство… И стиль письма несколько другой: вместо протокольной четкости и «незаинтересованной» цифирной правды — широкий мах кисти, да с романтическим налетом: с тайными венчаниями и похищениями, со склепом, в котором замурована красавица, с предсмертными записками, с костями, скрыто выносимыми в ящике. Поневоле отвлекаешься от «смысла» и начинаешь следить за «событиями» — как в далеком милом детстве, когда читаешь, как сказал бы Некрасов, «вальтер–скоттовское».[15]

Однако и смысл срабатывает. Крепостническая дикость прет из каждой сцены. Порют бары крепостных — ежели «из своих рук», то это знак особого снисхождения. Головами лед на реке крепостные прошибают — барам на потеху. Наложниц бары разряжают богинями — ради пущего удовольствия. Женят рабов и рабынь — словно собак случают. Тут тебе весь будущий Лесков предсказан, с сокрушительными забавами «Очарованного странника», с постельными пасторалями «Тупейного художника», со степными набегами плодомасовских удальцов, с собачьими радостями плодомасовских карликов…

И вертится все на грани света и тьмы, в смешении добра и зла, между «да» и «нет». Рисунок четок и резок, а общее ощущение — зыблется. То автор с явным восторгом ведет повествование от имени злодея, а злодейство сквозь восторг «само собой» чернеет, то, наоборот, в разгар злодейства, описываемого с прямым ужасом и омерзением, — такая щедрость, такая широта души в герое открываются, что не знаешь, как и судить его.

Злодейства и самодурства князя Андрея Юрьевича давно соотнесены у биографов Мельникова с преданиями волжской старины, где некий владелец сельца Лыськова, князь Георгий Грузинский, во времена оны держал на пристани несколько троек и, похищая всех приезжих, вез в свое имение — кутить. Теперь такое поведение называют «амбивалентным». Вообще же не сразу и сообразишь, как назвать его. Странную фигуру выдвигает Мельников, в странном, двойном освещении. Сам казнит князь, сам милует. Сам холопов порет, сам медведя бьет, да не из ружья — ножом. Еретицу насилует, да к ней же в ноги и валится, заливаясь слезами раскаяния. Крупный человек, и во зле, и в великодушии.

Самодур, непредсказуемый. Думаешь: ну, коли сам все решает, так сам и отвечать будет, ан–нет: чуть что — концы в воду — невиноватый, или, лучше сказать, перед людьми виноватый, а перед богом — никогда. Барин и холоп вместе. Без середины.

Это–то вот магическое двоение контура и завораживает при чтении мельниковской повести сегодня, так что несколько даже недоумеваешь: как же это признанный обличитель написал такой загадочный эпос? И как приняли из рук обличителя этот эпос современники?

Ответ — на страницах «Библиотеки для чтения», только что окончательно перехваченной Дружининым из старческих рук Сенковского. В августе 1857 года, едва повесть Андрея Печерского является в «Русском вестнике», некто «И.Л.» (судя по всему, Иван Иванович Льховский, лицо, впоследствии исчезнувшее из памяти российской словесности) помещает длинный разбор–пересказ, смысл и тон которого я передам сжато:

— Что бы ни говорили наши староверы, как бы ни посыпали они пеплом свои головы, глядя на такой неприкосновенный предмет, как русская старина, — а старина эта сильно способствует осознанию благороднейших черт нашей народности. Печальны эти картины, однако есть в них и те пышные, богатырские свойства — смесь азиатского со славянским, — которыми многие так гордятся за наш народ… (Сейчас, во избежание недоразумений, И.Льховский удостоверит свою либеральную ориентацию. — Л.А.) Если славянам суждено погибнуть от прикосновения чуждых начал, то лучше погибнуть по–европейски, чем по–азиатски! (Допустим. Ну, а Печерский–то все–таки куда клонится? — Л.А.) Читая «Старые годы», — отвечает на этот вопрос критик, — вы будто внемлете звукам буйной оргии: смех, брань, проклятья, стоны, удары плетей, речи блюдолизов, дикие лобзанья крепостных красавиц… а при всем том, на этих картинках отжившего прошлого отрадно отдыхаешь… (Как же это связать? Как примирить «оргию» и «отдохновение», ужас русской дикости и гордость русским богатырством, не очень–то, видать, отделимым от дикости? — Л.А.) А это автор виноват! Он не сумел связать отдельные куски своей повести в художественное целое. (Итак, часть вины свалена на автора; однако сейчас И.Льховский сам попробует «связать куски». — Л.А.) Нам слышится что–то торжественное, эпическое, что–то насмешливо–грустное, как песнь про невозвратно прошедшее разбойничье житье–бытье, и, наконец, что–то заунывное, как погребальный напев. Это — глубоко поэтическая панихида над нашими беспутными годами…

Последняя фраза приводит Мельникова в восторг. Настолько, что он тотчас цитирует ее в автобиографии, которую пишет для иллюстрированного «Русского художественного листка» В.Тимма, где портрет Андрея Печерского имеет честь появиться в галерее знаменитых отечественных писателей, рядом с Гончаровым и Писемским…

Полтора года спустя одной мимоходной фразой Добролюбов повернет повесть Печерского нужной ему гранью:

— «Старые годы» — оглядка на прошлое, на которое мы доселе боялись оглядываться, потому что не совсем прошло для нас…

Этой фразой повесть о делах минувших возвращена в контекст дел нынешних. Репутация обличителя подкреплена. «Современник» продолжает держать Мельникова в числе своих безусловных сторонников.

Меж тем и в «Современнике» не все просто.

Некрасов — Тургеневу, 27 июля 1857 года (то самое письмо, где «Чернышевский, малый дельный и полезный… наложил на журнал печать однообразия» и где, «набивая журнал повестями о взятках, можно… огадить его для публики»):

«В литературе движение самое слабое… Гений эпохи — Щедрин — туповатый, грубый и страшно зазнавшийся господин. (Очень скоро Некрасов скорректирует оценки. — Л.А.) Публика в нем видит нечто повыше Гоголя! Противно раскрывать журналы — все доносы на квартальных да исправников — однообразно и бездарно! В „Русском вестнике“, впрочем, появилась большая повесть Печерского „Старые годы“, — тоже таланта не много, но интерес сильный и смелость небывалая… (Далее Некрасов излагает сюжет, сравнивая разгульного героя повести с Разиным. — Л.А.) Разница та, что Стеньку преследовали, а этот… достиг „степеней известных“. Если б у автора побольше таланта — вышла бы „вальтер–скоттовская вещь…“»

В очередной, шестой, давыдовский сборник «Для легкого чтения» Некрасов вставляет «Пояркова». Журнал его рекламирует. Мельников уже почти втянут в кружок «Современника». Некоторые члены кружка ревнуют и ропщут. Писемский жалуется Островскому в Москву, что «Давыдов дал, говорят, Печерскому 2500 рублей за его рассказы», Лев Толстой в это же время не без яду докладывает Тургеневу в Париж, что Некрасов и Панаев «сыплят золото Мельникову и Салтыкову…».

Письмо Толстого настолько характерно для ситуации, когда старые писатели вынуждены потесниться под напором новых (к старым Толстой относит себя, к новым — «обличителей»), что я процитирую пошире:

«Вообще, — пишет Л.Толстой, — надо вам сказать, новое направление литературы сделало то, что все наши старые знакомые и ваш покорный слуга сами не знают, что они такое, и имеют вид оплеванных. Некрасов… и Панаев тоже, сами уж и не думают писать, сыплят золото Мельникову и Салтыкову и все тщетно… Щедрин, Мельников… и прежде писали, не перечитывая, теперь пишут по два слова вдруг и еще диктуют и все мало…»

К весне 1858 года Мельников уже почти в кружке «Современника». Как, впрочем, и Толстой. 15 марта они знакомятся: визит наносит Мельников. Толстой записывает в дневнике: «Дома больной… Вечером Мельников. Блестящие глазенки, короткие ручки, неловко–робкие. Расколы…»

На 1858 год «Современник» впервые обещает Печерского своим подписчикам. Объявление, писанное Некрасовым, звучит так: «…В недавнем времени публика встретила в „Современнике“ произведение г. Щедрина („Жених“ в октябрьской книжке 1857 года. — ЛЛ.), и в скором времени мы напечатаем произведения г. Печерского. Таким образом, и эти два писателя, которых дарования справедливо привлекли к ним сочувствие публики, не чужды „Современнику“».

Очередной очерк «обличительного» цикла Мельников по старой договоренности еще отдает Каткову («Именинный пирог», этюд о чинопочитании в провинциальном обществе, переделанный, между прочим, из обрезков «Елпифидора Перфильевича» и довольно слабый), но в летних номерах «Современник» уже запускает «Бабушкины россказни»; это большая, на два номера, повесть в духе «Старых годов»: беседы выжившей из ума столетней старухи, с умилением вспоминающей дикие времена.

Ирония судьбы? Все «обличительное» у Мельникова уходит в сомнительный «Русский вестник», а первенствующему журналу радикалов остается все… вальтер–скоттовское. Но, кажется, Некрасов знает вещам и подлинную цену.

Однако когда все накопившиеся «рассказы А.Печерского» — и «вальтер–скоттовские», о прошлом, и «обличительные», о настоящем, — собираются в книжку, их общий смысл проявляется недвусмысленно. И проявляет этот смысл цензура.

Мельников пытается издать однотомник у того же Давыдова при «Современнике». Но то, что проходит у цензуры московской, не проходит у петербургской: то, что цензор фон–Крузе в «Русском вестнике» порознь и кусками пропускал, петербургский Цензурный Комитет режет: «Велит возвратить г. Издателю без одобрения».

Год спустя, в 1859 году, Мельников повторяет попытку. Результат тот же: «Статскому советнику Мельникову в просьбе о дозволении издать отдельною книгою „Рассказы А.Печерского“ отказать».

Много лет спустя исследователь творчества Мельникова–Печерского А.Ланщиков заметит по этому поводу: то, что дозволяется чиновнику П.И.Мельникову писать в донесениях, — не дозволяется ни одному писателю, в том числе и Андрею Печерскому.[16]

Так и не удается ему издать книгу рассказов.

Она выходит лишь восемнадцать лет спустя, в 1876 году, опять–таки в Москве и опять–таки с помощью Каткова. «Рассказы» входят в литературный процесс уже при совершенно другой обстановке, и критики их оценивают другие, и по другой шкале — скорее иронически, чем всерьез. Да и сам Мельников в ту пору уже далек от страстей предреформенных, он уже глубоко «в лесах» в ту пору…

Еще четверть века спустя посмертная слава романиста вытаскивает рассказы Печерского в собрания его сочинений; теперь они идут в тени романов как своеобразное их предвестье.

Лишь столетие спустя после появления (в 1955 году два издания), а потом еще раз — к столетию смерти их автора (в 1982–1985 годах три издания) — добираются эти рассказы до широкого читателя, но уже как эпизод давней литературной истории.

Не вышел из Мельникова–Печерского Салтыков–Щедрин…

Но вернемся в пятидесятые годы прошлого века.

Взвешивается репутация Мельникова в Петербурге, взвешивается в Москве, взвешивается в Рязани. Взвешивается и в Лондоне.

1 июня 1858 года в Москве «Именинный пирог» — пропущен цензурой; в Петербурге книга — не пропущена. Добролюбов в «Современнике» очередной раз поминает «всех этих взяточников гг. Щедрина и Печерского». Чевкин, глава Путейского ведомства, не простивший Мельникову «Медвежьего угла», жалуется на него государю, Александр II отвечает: «верно, Мельников лучше вас знает, что у вас делается» — в высших сферах готовится Мельникову Знак отличия за беспорочную службу. Герцен в «Колоколе» печатает — пять строк…

Впрочем, чтобы дать читателю представление о контексте и общей тональности, я процитирую и строк десять предыдущих:

«Смесь.

 Правда ли, — что полицмейстер Эртель еще при „незабвенном“ усовершил мучительные наказания солдат и ввел в пожарном депо какой–то особо выдолбленный станок, куда ставят истязаемого и секут с прискоком, т. е. с разбегу?… Не мешало бы приложить картинку станка, мы ее пошлем в Южные штаты, чтоб негры утешались, видя, что есть страны, в которых белых еще хуже наказывают, нежели их.

 Правда ли, — что нижегородский литератор, переведенный в Петербург за изящный стиль, — г. Мельников, готовит к печати рассказ апостольских подвигов своих, иже на обращение заблудших братии раскольников направленных? Если же неправда, мы их расскажем, пожалуй».

Только пять строк. Но они производят на современников такое действие, они так сильно и так долго сказываются на судьбе Мельникова, что Лесков и четверть века спустя поминает их с почтением, хотя и не без юмора называя крохотную герценовскую заметочку маленькой эпопеей. (Полностью это замечание Лескова в «Историческом вестнике» 1883 года звучит так: «О Мельникове ходили неблагоприятные слухи по его прежней службе… Это составляло маленькую эпопею, напечатанную в „Колоколе“ А.И.Герцена».)

Самое интересное, что герценовское клеймо портит Мельникову карьеру скорее именно по службе, чем «по литературе». Не странно ли? Но учтем, что в конце 50–х годов Герцен еще не отлучен от России окончательно, как то случится после польских событий 1863 года, что «Колокол» полуоткрыто–полутайно читается по всей грамотной России, и прежде всего — в правительственных кругах. Воистину Герцен участвует своими статьями в управлении страной, вмешиваясь в решения администрации на самых высших уровнях. Учтем и другое: сложнейшие петли интриг, которыми опутана бюрократическая система. Представим себе, какой ход в правящих кругах может получить насмешливая характеристика, данная Герценом чиновнику, своими обличительными рассказами обозлившему не только Чевкина, но и многих других сильных мира сего. Результат этого процесса известен. Много лет спустя он так определен биографом Мельникова Семеном Венгеровым: «Подстреленный Герценом чиновник в конце концов от настоящей карьеры оттерт. Отставка его и отъезд из Петербурга в Москву в 1866 году — финал сложного процесса, в котором герценовские пять строк — играют роль запала…

Конечно, в середине 1858 года дело еще отнюдь не решено и результат его далеко не ясен. И „Современник“, только–только залучивший модного автора, готовит к печати „Бабушкины россказни“. И Добролюбов, очередной раз, мимоходом, салютуя „гг. Щедрину, Печерскому и прочим“, — считает необходимым заявить: „наши соображения слабы после их прекрасных этюдов“. И наконец, Мельников в эту пору, пользуясь покровительством министра внутренних дел С.Ланского, добивается почти невероятного: ему разрешают выпускать ежедневную газету.

Газета называется „Русский дневник“ и выходит с января 1859 года. Главным помощником Мельникова назначен Александр Иванович Артемьев, историк–востоковед, статистик, однокашник Мельникова. Тот самый, из чьего дневника мы знаем о трудностях при печатании „Дедушки Поликарпа“. Этот уравновешенный человек весьма полезен рядом с увлекающимся и подвижным Мельниковым.

Что же до дневников, то 7 февраля 1859 года А.Никитенко записывает: „Вечер у Щебальского… Мельников, редактор „Русского дневника“, человек умный и очень лукавый… Принадлежит к типу русских… кулаков“.

„Русский дневник“ прикрыт властями через полгода.