Василий Еловских СОЛНЕЧНЫЕ БЛИКИ Рассказ

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Василий Еловских

СОЛНЕЧНЫЕ БЛИКИ

Рассказ

1

Пароход причаливал к неуютно темному берегу Тобола, все разворачиваясь, приноравливаясь, и я не без грусти разглядывал старинное сибирское село Ушаково, в котором мне предстояло жить и работать. Мрачноватые бревенчатые домишки, кажется, совсем почерневшие от влаги, кривые улочки, две или три жалких повозки на берегу и грязища, непролазная грязища кругом. Точнее, не кругом, а только у берега и у ближних домов, а дальше — страх глядеть! — вода, вода, вода, доходившая почти до окошек и поднявшая с земли навоз, солому, доски, палки и щепки. Дома как бы плавают в воде. Пассажиры на пароходе сказали мне, что зима была необычно снежной, весна поздней и Тобол выкатился из берегов, залив луга, озера, болота и леса по ту и другую сторону на многие километры.

Дул промозглый ветер, и тяжелыми полосами обрушивался на землю крупный дождь. На всем лежал налет серости, унылости.

На берегу я пожалел, что на мне ладно подогнанные хромовые офицерские сапожки (я раздобыл их перед демобилизацией, чтобы шикануть на гражданке), а не грубые кирзачи. Имущество у меня не велико — старенькая шинелишка и полупустой чемодан. Но это был всем чемоданам чемодан, какое-то чудо, не чемодан, на удивление ноский, с железными пластинками по углам — и в сырости месяцами валялся, и на морозе, бился в грязных кузовах грузовиков, ездил в теплушках, служил мне вместо табуретки, а порою и вместо стола, в общем, чемодан с обычной солдатской судьбой, а все еще цел, крепок, ладен, хотя и пообтерт до крайней крайности.

Оказалось, Ушаково не все было залито наводнением, а примерно на треть, дома, какие получше — несколько двухэтажных, бывших кулацких, средняя школа, всякие районные организации и кирпичная церковь, как водится, без крестов и колокольни, обшарпанная и облезлая еще хуже, чем мой чемодан, — мостились на взгорье, куда Тобол никогда не докатывался. От причала отошли — нет, не по Тоболу — по водяной улице — две кособоких лодчонки, заполненные людьми. И больше лодок вблизи не виделось, только возле дальних домов. Десятка полтора мужиков и баб, построившись гуськом, неторопливо пошлепали возле берега, по грязи и по доскам, жердочкам, кирпичам, кем-то в самых опасных местах набросанным, по заулку, прижимаясь к пряслам и держась за них, — заулок не весь был залит водой; перелезли через какую-то жердяную изгородь, чтобы сократить утомительный путь, прошагали по чьему-то бесконечному огороду и, наконец, все же уткнулись в разлив. Опять вода. Тут, оказывается, был овражек, довольно-таки глубокий, как я потом узнал, затапливаемый даже в слабое половодье.

Я ждал, что мои спутники будут почем зря ругать районное начальство — ну что за дорога, но нет, видно, война и здесь приучила людей к великому терпению: ни вздохов, ни охов, ни жалоб, будто так и надо.

Через овражек нас перевезли на лодке мальчишки.

Редакционный дом стоял у взгорья, как бы влезал на него, но вода была и тут, где сантиметров на десять, где на двадцать, но все же! А у задов и совсем глубоко. Я прошел к калитке по мосткам из досок, чуть-чуть сгибающихся под моей тяжестью, радуясь, что газетчики тоже вышли из положения — вон какие славные мостки построили.

Вернее было бы сказать, не газетчики, а газетчик, — пожилой и, видать, не в меру флегматичный секретарь редакции Ветлугин. Тогда в районных газетах работали по двое. Редактор еще в прошлом месяце уволился и уехал в теплые края, вместо него послали меня.

Стараясь быть любезными, мы несколько настороженно приглядывались друг к другу: как-никак, а вместе придется работать.

Я похвалил мостки.

— Это Андреич помог нам, — неожиданно живо отозвался Ветлугин. — Есть такой мужик в райисполкоме. Николай Андреевич Иевлев.

Так я впервые услыхал об Андреиче.

— Лодку бы вот нам. Говорят, вода-то еще прибывать будет. Зальет все к чертовой матери. Поплывем. В общем, надо лодку. Сходите к Андреичу, попросите. Может, он что-то и сделает. Новому человеку легче просить.

Я с любопытством рассматривал кабинет редактора: ничего, прилично для деревни — потолок высокий, светло, чисто — чего же еще! В большое окошко видны Тобол, луга, почти целиком залитые водой, с десяток домов, огороды, изгороди, баньки, а совсем далеко, за рекой, лес — ровная темная стена. Это хорошо, что из кабинета так далеко видно: от большого-то простора и мысли рождаются светлые. На мгновение почувствовал легкую, почти юношескую радость: еще молод был.

Редакторское жилье, куда привел меня Ветлугин, представляло собою обычный деревенский дом в три оконца, по тамошним меркам неплохой. Стоял он на взгорье. Теперь-то я понимаю, домишко был так себе, с несуразно огромной печью; две дощатых перегородки без дверей, подкрашенные скучной темно-синей краской, разделяли дом на три части, — две комнатушки и кухоньку. В одной комнатушке стояла еще железная печка на четырех ножках, по местному — железянка.

В избе было голым-голо, только на кухне — скамеечка и столик грубой домашней работы. «Все-таки! — подумал я обрадованно. — Чемодану можно и отдохнуть».

— Вот так! — вздохнул Ветлугин, хмуро глядя на пол, где валялись скомканные бумажки, порванная брошюра, коробок спичек, поломанный гребень — грустные следы старых хозяев. — Дом куда с добром. Ну, помыть, конечно, надо. Тогда как раз подстыло, дорога была ничего и Орленко спешил уехать. — Ветлугин говорил о старом редакторе. — И все быстро распродавал. Тут его, конечно, понять надо. Чего бы он стал свою мебель оставлять за просто так. Хорошая квартирка. С мебелью у нас тут худо. Вот когда пойдете к Андреичу, то спросите и насчет нее. Да, кстати, и насчет дров. От Орленко осталось две охапки, не больше. С дровами, правда, проще.

Я спросил, каков он из себя, Андреич, что за человек.

Ветлугин усмехнулся:

— С некоторыми странностями мужичок, прямо скажем. Ээ… к примеру, может запросто пустить по матушке. Ну, вас-то этим, я думаю, не испугаешь. А в общем-то, хороший мужик.

«У тебя, видать, все хорошие и всё хорошее».

Что-то не спалось в этот вечер. Долго ходил по избе, дымя самосадом, слушал, как недовольно скрипят подо мной половицы, и поглядывал в черные окна.

На улице, далеко, кажется, у почты, тускло светились два окошка, а напротив — сплошь темные избы: рано ложится деревня и рано встает.

Лампочка в комнате светила вполнакала. Да какое впол, в четверть, лишь изредка, на мгновение, вспыхивала по-настоящему, и опять бог знает что — тускло, серо, стены, окна видишь, а уж писать, читать не вздумай. (Жители Ушаково в тот год не обходились без керосиновых ламп.)

В избе было холодно, наверное, так же, как на улице, и потому комнатки казались неуютными и вроде бы даже сырыми.

А железянка?.. Дурак, надо бы с самого начала!.. Сбегал за дровишками. И вот уже запотрескивало в железянке, труба железная завыла, запела приятную мне волчью песню, и стало так тепло, хоть догола раздевайся. И я сразу ослаб, ни рукой, ни ногой двинуть неохота, так бы сидел, сидел, опустив голову, покуривая и слушая, как надсажаются ветер с трубой…

Неделю назад я уволился из армии, где, говоря солдатским языком, «отбухал» больше восьми лет. И молодости как не бывало: пришел с залысинами и морщинками на лбу и под глазами, даже в зеркало глядеться страшно. Что говорить, жизнь в армии была не больно-то сладкая.

Но хоть и сурово там, но всегда ты одет, обут, накормлен. И сейчас у меня нарастало странное пугающее чувство, будто я забыт, покинут всеми, никому-то не нужен, этакий бродяжка бездомный. Подумал об этом и засмеялся. Завтра заявлюсь к Андреичу, пускай он будет для меня отцом-командиром.

Все-таки далековато забрался, май уж, а тут еще холодно и ночами подмораживает. Какая нечистая сила принесла меня сюда, по своей воле прибыл, без команды, без марш-броска. Мне почему-то всегда казалось, что самая интересная, самая-самая настоящая жизнь не в крупных городах и не в южных краях под яблоньками и вишенками, а где-то далеко-далеко на севере, в маленьких городках, поселках, деревнях или в сибирской тайге, где нет конца звериным тропам, где зимой коченеют руки даже в меховых рукавицах, а ноги даже в пимах, где живут сильные, выносливые люди. Это была моя давняя детская мечта. Ведь в каждом из нас, даже в стариках, живет что-то детское.

В полночь лампочка потухла. Ну и бог с ней! Расстелил газету возле железянки и улегся в шинелке. Ничего страшного. Сухо. Тепло. И тихо. Что еще надо солдату!

В моем сознании перемешались и чувство одиночества, и радость от сознания, что все же добрался наконец-то до места, как-никак устроился и больше никто не стреляет ни сзади, ни спереди, и я уснул.

2

За столом сидел старый, сутулый мужик, корявый, по-сибирски мордастый, одетый бедновато даже для тех времен — в старую-престарую телогрейку, в столь же старый черный свитер, кирзовые сапоги, и лаялся (иначе никак не скажешь) с кем-то по телефону. Может быть, он был не так уж и стар, в деревне в те тяжелые послевоенные времена даже парни и девки выглядели немолодыми, усталыми, какими-то придавленными. На лице темно-серый налет, какой бывает у курящих. Голос хриплый. Сидит и машет рукой, как саблей.

— Не сбивай, давай, людей. Проворонил, так и скажи, что проворонил. А то наводит тень на ясный день.

«Пьяный он, что ли?»

— Не плети! Ково уж! Ну ладно, поговорю, хотя я тут и с боку припека.

В армии мне больше всего не нравилась грубость, мне грубили, и я грубил, сквернословил и матюкался, — война без матюков не бывает. И теперь вот хотелось слышать вежливые, тихие голоса…

Кабинет у Андреича так себе, не кабинет — кабинетишка: непомерно узкий, непомерно длинный, вроде коридора, но с хорошим окошком. Дом этот когда-то строил богатый ушаковский купец, а он, конечно, меньше всего думал о кабинете для Андреича и о помещении для райисполкома. Из большого зала сделали несколько клетушек. Через хилую перегородку из соседней комнаты доносились женские голоса: «Базлат и базлат, днем и ночью. И что за ребенок?» — «А к врачу носила?»— «Да но-си-ла!».

Андреич положил телефонную трубку и вопросительно поглядел на меня. По-армейски коротко я сказал ему, зачем пришел. Выпалил и замолк, ем глазами штатское начальство.

— Хм! Да ведь это все не так-то просто, ядрена корень. — На его лбу, покрытом мелкими морщинками, появились две глубокие морщины-борозды — от виска до виска, и Иевлев вдруг постарел лет этак на десять.

«Ломается еще!» — подумал я и сказал, что мне, как фронтовику, надо бы помочь. Война закончилась, и пора жить по-человечески.

— Ничего страшного, — махнул рукой Андреич. О чем-то подумал: — И вообще… Часто не факт сам по себе страшен, а то, как человек воспринимает этот факт. Не мне об этом говорить, и не вам об этом слушать. Внушайте себе, что все хорошо. — Он улыбнулся.

Со мной Андреич говорил уже какими-то другими словами и спокойно. Впоследствии я заметил, что он с каждым человеком говорит его языком — редкое и, не знаю, насколько полезное качество. Усмехнулся:

— Один знакомый недавно спросил: «А тебе не мешают соседи?» Видите ли, меня с соседями разделяет очень тонкая стенка, почти как здесь вот. И ну чисто все слышно. А соседский парень то поет, то на балалайке наяривает. Раньше-то я вроде бы и не слышал его. Точнее, слышал и не слышал. А как знакомый сказал, стал слышать и замечать. Вроде бы уже и никакого терпения нету. Видимо, в голове есть какие-то винтики-колесики, которые могут действовать и не действовать.

Что к чему?.. Наша беседа приобретала какой-то странный характер. А я привык в армии к краткому, деловому разговору.

— Значит, надо лодку. Лодку. Ладно, попробуем! — И он начал звонить одному, другому, третьему. — Устрой, Петро, ну, как друга прошу!.. Ну что те стоит? Василь Степаныч, тока на тебя надежда…

Клал трубку, барабанил пальцами по столу:

— Так, так!.. Не вытанцовывается пока. Ну-ка еще одному молодцу позвоним…

Шутил с кем-то:

— Оно, конечно, можно и не давать им лодку, пучай поплавают, пучай поохлынут. Тока на пользу будет.

И достал-таки лодку. И дров.

— Спасибо, Иван! — кричал в трубку Андреич. — Жму руку! Будем считать, что я перед тобой в долгу. А долг, говорят, платежом красен. Ну, бывай!..

Со всеми он запросто. Со всеми на «ты».

«Какой-то шахер-махер, а не обычные служебные взаимоотношения», — дивился я.

Андреич заговорщицки подмигнул мне:

— Все в порядке!

В эту минуту в кабинет вломилась толстая тетка в грубом мужском плаще, злая и, видать, очень нервная.

— Опять ты?! — вытаращил глаза Андреич.

— А че, если и я?

— Я ж тебе много раз говорил, что ничем не могу помочь. Это совсем не мое дело.

— Один говорит, не его дело, другой — не его. А че, на улице прикажете жить?

Андреич остолбенело глядел на тетку.

— Я честно роблю?..

— Ну зачем ты все это говоришь?

— А затем… затем, что я не с улицы пришла. Не какая-то случайная. Спросите в конторе связи. Никто обо мне ничего плохого не скажет.

— Ну и что?

— А то, что казна обязана предоставить мне квартеру.

— Какая казна? Я тебе уже сто раз объяснял и еще раз объясню: не мое это дело. Неужели не понимаешь: не-е мо-е!

— Понимаю.

— Так, спрашивается, зачем снова пришла? Только время отнимаешь. Иди к начальнику конторы связи. Ты там работаешь, вот туда и иди. С ним надо говорить о квартире, а не со мной.

— Тому как о стенку горох.

— Ну, а я не смогу тебе ничем помочь при всем моем желании.

— Все говорят, что надо к тебе. К вам.

— Опять — двадцать пять. Будь ты неладна! Нету у меня квартир. Повторяю: если бы даже и захотел, ничего не смогу сделать. Нашла чего просить — квартиру. Лодку, вон, еще могу устроить.

Он сказал — «лодку», чтобы только избавиться от бабы, но та приняла это за насмешку.

— А куды мне твою лодку? Сдурел и че ли! Управы на вас всех нету. Сидите тут для мебели.

Она глядела уже откровенно зло. И на Андреича, и на меня.

— Ты что, ругаться сюда пришла?

— Зла на вас нету.

На щеках Андреича задвигались желваки:

— Все, все!..

Тетка встала.

— Бю-рок-ра-ты!

По широкому, бледному лицу Иевлева прокатилась, темная тень, и он вдруг закричал неприятным хриплым голосом:

— Ну, хватит! Довольно!

Я подметил, что грубость у него какая-то особая — не обидная для людей, как бы дружеская, вроде бы и не грубость вовсе. Но все же сказал, когда тетка ушла:

— Не надо бы на нее кричать-то.

У Андреича слегка подрагивали пальцы.

— Ну, она тогда тебя совсем оседлает. Сядет и еще погонять будет. Я же никакого отношения к квартирам не имею. Она это знает и все же ходит. Измором берет. Живет тут у старухи одной. Ну, и жила бы пока. Так нет!

И опять телефонная трубка в руках:

— Юрий Яковлевич! Привет! Тут у меня только что была одна твоя работница. Да, да, она самая! Постарайся, слушай, все же как-то уладить с ней. Ты ведь обещал мне. Ее тоже понять надо: баба пожилая, больная… Да понимаю! Ну, побеседуй еще раз с ней. Расскажи… Только не говори, пожалуйста, что я тебе звонил.

Брови у Иевлева сердито нахмурены. Лицо грубоватое, отчужденное. Он совсем не хочет казаться внимательным и добрым, наоборот. Это меня удивляло: ведь даже злые люди, даже самые эгоистичные и черствые, обычно стараются напялить на себя маску добренького: она удобна, эта маска.

Лето. Теплый вечер. В коридоре райисполкома полно народу. Идет собрание. Только что объявили перерыв. И вот — шум, гам и дым коромыслом.

Андреича не видно, он где-то в сторонке. Нельзя сказать, что он избегает толпы, но всегда как бы чуть в сторонке: не любит собраний («я их почему-то не терплю, собраний»), и меня это удивляет; мне кажется, что уж кто-кто, а Андреич должен быть душой всякого общества, ведь он со всеми запросто, со всеми на «ты». Я, грешным делом, даже подумывал, уж не от гордыни ли это? Ведь не скажешь, от нелюдимости. И только потом дошло: от той же простоты и непритязательности. Раза два или три я замечал на его губах даже смущенную улыбку: это было на Тоболе, когда он с кем-то неводил, и однажды в воскресенье, когда шел из баньки с веничком и узелком белья. Значит, где-то в глубинах его души пряталась детская застенчивость.

На собрании вовсю ругали одну пожилую женщину-уборщицу, что называется, смешали с грязью: плохо работает. Но мне казалось, что выступающие здорово-таки преувеличивали, не так уж виновата эта баба; критиканы любят нападать на тех, кто не дает отпора. Иевлев заступился за уборщицу, сказав, что муж ее в войну пропал без вести, на руках двое малышек. И добавил: надо всем чистить обувь у крыльца и не тащить пудовую грязь за собой в кабинеты.

Один из трибунщиков, злой и глуповатый, говорил в коридоре многозначительно:

— Неспроста Иевлев заступается за таких. Значит, и у самого что-то не совсем чисто. Просто так ничего не бывает.

3

Через того же Андреича я раздобыл известки для типографии, койку и стол — для себя. Боже мой, кто только и с чем только не лез к нему. Председатель райисполкома не принял или не помог — к Иевлеву, запутанное служебное дело — к Иевлеву; один просит раздобыть путевку в дом отдыха, другой — урезонить строптивого соседа, третий… Он бывал на работе и вечерами, и в воскресенье. Отзывчивость, доброта как-то странно уживались в этом человеке с резкостью и вспыльчивостью. Рассердившись, он хрипло кричал: «Я с тобой так разделаюсь, век будешь помнить!» Но никто не боялся его угроз.

Ветлугин рассказывал:

— Появилась у нас тут однажды новая бабеха. Забрела неведомо откуда. Дескать, здесь родилась. Отдохну денечек и — за работу. Врач, дескать, я. Комнатку у каких-нибудь стариков сниму. А пока не знаю, где и притулиться. Вечер уже. И Иевлев возьми да сдуру-то и приведи ее домой. Оставил, а сам к сестре ушел ночевать. Жены у него нет, еще в начале войны померла. Утречком заходит к себе, а бабы той уже и след простыл. Пообчистила его, захватила, что подороже да полегче, и — теку.

— Ведь здесь не так просто и уехать-то, — сказал я.

— Дорога в ту пору как раз хорошая была. Начало зимы. В общем, хвать-похвать, да где уж!.. Хохотали потом все над ним. Я как-то спросил: «А хоть бастенькая? Может, ты того — свой расчет имел?» — «Какое там! Рожа рожей. Я, дескать, еще удивился: врачиха и такая неинтересная».

Ветлугин ухмыльнулся:

— Пьяный он больно уж забавный. Тогда никому ни в чем не отказывает. Можно деньжонок подзанять и даже без отдачи. И люди лезут к нему больше в праздники. Как-то я решил подшутить над ним. Вижу — на взводе. По улице плетется. Размяк и покраснел. Я и говорю: «Слушай-ка, Андреич, ты не можешь дать мне свою телогрейку на сегодняшний вечер, а?» — «А зачем она тебе потребовалась?» — «Да на охоту вот собрался. А идти не в чем». — «А я-то как?..» — «Да тебе до дому-то далеко ли. А утречком возверну». — «Ну, на!..» Снимает телогрейку. «Слушай, говорю, дал бы ты уж мне заодно и варежки». — «У тебя же свои вон какие, ты че?» — «Да они совсем холодные». — «Ну, ладно!..» Снял и варежки. Я делаю еще более серьезную физию и говорю: «Давно собирался сходить. Да все боялся, как бы ноги не простудить. Сапоги у меня ни к черту». — «А что не отремонтируешь?»— «Да куда уж их ремонтировать. Надо новые покупать». Андреич вздыхает: «Да! В тайге щас мокрота, не приведи бог какая. Простудишься, как дважды два». А я так это горестно поддакиваю. «Ладно уж, говорит, пойдем ко мне». Так и быть, дам тебе еще и бродни». Шагаем. Потихонечку. Я и думаю: что бы еще попросить? «Послушай, Андреич, а что если я позаимствую у тебя еще и свитер? Да заодно и шапку». Тут уж дошло до него. «Пошел-ка ты!» Вырвал у меня телогрейку и варежки и обложил меня матом.

Осень в тех местах обычно сырая, слякотная. А эта была наособицу: дождь как зарядил в начале сентября, так и сыпал, сыпал с упрямством и заметной злостью почти что до самых заморозков. До чего же он был прилипчив и надоедлив, вспомнишь и — мороз по коже. Стоит ли говорить, как тяжело было в те дни в деревне: молодых мужиков можно было увидеть только в МТС, а в колхозах — одни бабы, измученные за годы войны, одинаково поблекшие и все вроде бы уже пожилые, бабы, на диво терпеливые, неприхотливые ребятишки да старики. Старики сходили тогда за настоящую «рабочую силу».

Я только что прошлепал по грязной дороге что-то около двадцати километров, возвращаясь из дальнего колхоза, куда райком посылал меня уполномоченным и где я прожил с десяток дней, подгоняя тамошнее начальство и, как мог, помогая ему. Переодевшись в сухое и поев всухомятку, пошел в редакцию, чувствуя, что от короткого отдыха и еды совсем ослаб.

Какая все же прелесть сидеть за чистым столом, в теплом кабинете и лениво смотреть, как на улице в скучной туманной серости все еще хлещет дождь. Только бы никто не потревожил меня, не нарушил моей временной кабинетной идиллии. Но!.. Вы замечали: стоит только подумать и — вот оно!..

Резко звякнул телефон. Я услышал сипловатый голос секретаря райкома Федора Васильевича:

— Приехали?

— Приехал. На своих двоих.

— Ну как там дела?

«Как сажа бела. Тяжело».

Конечно, я только думал так, а отвечать старался серьезно, называл цифры.

В трубке послышалось тяжелое пыхтение-сопение, и я насторожился. Когда Федор Васильевич хотел выразить недовольство кем-то или чем-то, кого-то покритиковать, он всегда так вот угрожающе пыхтел-сопел. Недолго — секунды две-три. Попыхтит-посопит и начинает…

— Мне кажется, что в газете надо бы побольше и как-то поактивнее писать об уборке.

— Да разве мы мало пишем? Вся первая страница об уборке. И даже на второй странице есть…

— Слишком уж все в спокойных тонах. И много похвальбы. А положение создалось, сами понимаете…

Я начал перечислять критические материалы, напечатанные в газете, их было совсем не мало.

— Сейчас надо бить тревогу.

Это походило на Федора Васильевича: в трудную пору этот, в общем-то, вроде бы покладистый, человек и работяга без меры нервничал, раздражался, охал, суетился, не спал сам, не давал спать людям, порол горячку, создавая ненужную нервозность, которую он понимал как «трудовое напряжение». Что поделаешь, мало осталось в войну в сибирских деревнях грамотных опытных мужчин, всех поглотил ненасытный фронт. Но фронтовики прибывали и позднее, месяцев этак через восемь Федора Васильевича уберут из райкома. А тогда, осенью, он был еще у власти и в силе.

Итак, что же было дальше? Я стал листать подшивку газеты.

— Вот!.. Даже «шапки» на первых полосах говорят за себя. Вот, к примеру: «Порадуем Родину отличным трудом на полях», «Хлеб — наше богатство и сила! С честью выполним свои социалистические обязательства по хлебоуборке и хлебосдаче!»

Телефонная трубка посапывала:

— Это лозунги для обычного времени.

— А вчера вон дали подборку под общим заголовком «Все — на спасение урожая!» Основной материал в этой подборке озаглавлен: «О вреде «мокрых» настроений».

Кажется, он еще не видел вчерашней газеты.

— Критических материалов у нас и без того много. Мы не можем давать одни отрицательные материалы да еще под крикливыми заголовками.

Федору Васильевичу не нравились мои возражения, они его прямо-таки бесили — я это чувствовал. Сам я тоже раздражался. И чем больше мы раздражались и сердились, тем больше старались казаться спокойными и вежливыми. Понимали, что фальшивим, но делали вид, будто ведем обычный деловой разговор.

Вот в эту-то пору и заявился Андреич. Конечно, я хотел вежливо ответить на его приветствие, но получилось суховато, даже недовольно: Федор Васильевич вконец испортил мне настроение. На Иевлеве был новый плащ, новая кепка, но выглядел он все же неважно как-то — дышал тяжело, будто пробежал верст этак десять по грязи, лицо осунулось и потемнело.

— A y меня для тебя кое-что есть.

Я думал, он принес корреспонденцию об уборке, это было бы кстати, но Андреич заговорил о другом:

— Ты знаешь Машухина? Старшего лейтенанта, бывшего штурмана эскадрильи.

Ведь уверен, что не знаю, это даже по его голосу заметно, а спрашивает.

— Он тут с весны у нас. Отсюдова родом.

— И что же?

— Так вот!.. У них с женой четверо приемных сыновей. Это ведь редкое дело, правда. Взяли четырех мальчишек из детдома и таскали их с собой по всему Дальнему Востоку.

— Он что, не был на фронте?

— Был в сорок пятом. Даже ранен. А до этого их эскадрилья размещалась где-то далеко в тайге. Он на казарменном положении, а жена с ребятишками в селе.

— К чему ты все это рассказываешь, Андреич?

— Да ты послушай прежде. Потерпи, я недолго. Паек на ребятишек им выдавали, конечно. Но уж какой там паек, смех один. А летчиков кормили очень даже хорошо. Только продукты им на руки не выдавали. Ешь тока в столовой. И уносить что-либо из столовой строго запрещалось. Но Машухин, представь себе, утаскивал. То, говорит, котлетку оберну в клочок газеты и незаметно суну в карман. То каши — в кулек. То еще чего-нибудь. Я, дескать, здоровый и могу совсем мало есть. А им не хватает. Им надо расти. Однажды его, понимаешь, засекли. Увидели, как он сует в карман какую-то еду. И кто-то из начальников грубо обругал его. Прямо при всех. Посмотрел бы, как он играет с ребятишками. Крику-то, смеху-то скока, батюшки!

Андреич и сам начинает смеяться.

— Как встретит меня, так давай рассказывать о своей ребятне. «А Колька-то мой опять синяков и шишек себе насадил. На дерево полез и сорвался. Ну ни минуты, дескать, на месте не усидит». Я бы и сам написал о них, но ты же знаешь — не получается у меня с этой писаниной.

Все это было интересно, конечно, но не совсем ко времени. И я сказал Иевлеву, что напишем о Машухине и его ребятишках, но попозже. Не скрою, пространные рассуждения Иевлева раздражали меня. Он видел, а точнее, чувствовал мою нетерпеливость и напряженность и напрягался сам.

— Машухин собирается в город лечиться. И кто его знает, скока он там пролежит. Ты уж счас бы с ним поговорил.

— Сейчас мне не до Машухина.

— Ну, вечерком заглянул бы.

— И вечерком некогда. Обещаю — напишем. Но позже.

— Когда позже?

— После уборки, — я махнул рукой. — Извини, некогда!

Это была моя последняя встреча с Андреичем. Зимой он умер, кажется, от сердечной болезни, что было неожиданно для всех: он не жаловался на сердце.

Отвыкнув от штатской жизни, я думал — вот наивная душа! — что таковы уж у Андреича служебные обязанности — всем помогать, всех обо всем информировать, что-то вроде инструктора по быту, по жалобам.

Опять пришла весна, опять — половодье, великий круговорот, совершаемый, в общем-то, безучастной к нам, людям, матушкой-природой. Я позвонил мужчине, который занимал должность покойного Андреича и услышал в ответ:

— Лодку?! А я тут, собственно, при чем?

Голос вежливый, мягкий такой, интеллигентный голос. Но каким холодом отдавало от него.

— До вас один тут товарищ требовал автомашину. Как будто я заведую гаражом. Смешно, ей-богу! Это никак не входит в мои обязанности, уважаемый товарищ редактор.

В его голосе затаенная ухмылка, — редактор, а не понимает такой простой истины.

Я с горечью отметил в эту минуту, что Андреича люди ругали, пожалуй, чаще, чем кого-то другого. А вот нового работника вроде бы и не ругают. Вроде бы не видят его. Странно, не правда ли?

Уж лучше не думать обо всем этом. Тем более, что весна нынче другая, не похожа на прошлогоднюю, славнецкая весна, тихая, теплая, с ослепляющими солнечными бликами, разбросанными по всему необъятному разливу реки.