Казаковский зов Юрий Казаков и его мотивы

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Казаковский зов

Юрий Казаков и его мотивы

После чтения Казакова ощущаешь гигантское стынущее пространство, не заполненное, не обжитое, а лишь окинутое и оглянутое.

Не вписавшись ни в одно из влиятельных литературных направлений, в каждом из которых он мог бы претендовать на место лидера: ни в когорту «шестидесятников», клявшихся его именем, ни в дружину «деревенщиков», подхвативших его мотивы, – ни левым, ни правым не подойдя, ни «диссидентам», ни «патриотам», – Казаков сразу и навсегда врезался в память литературы – первыми же рассказами вошел, довольно легко (по собственной его оценке) дебютировав на самой заре «Оттепели», в середине 50-х годов.

Что он был абсолютно и безоговорочно оппозиционен тогдашнему литературному истеблишменту (грубо говоря, «социалистическому реализму»), это интуитивно почувствовали все. Но не всегда могли понять, как и в чем именно. В 1956–1957 годах чемпионами протеста были Дудинцев и авторы «Литературной Москвы»; степень их политического противостояния властям была (как теперь легко судить) далеко не безоглядна, но это был протест отчетливо политический. Казаков с державниками не воевал. Он их в упор не видел. Он описывал хмурого, заспанного, прячущего нос в воротник шинели железнодорожного «начальника» где-нибудь «на полустанке» – так, словно с времен Чехова ничего не переменилось не только на российских железных дорогах, но и вообще под российским небом. Для Казакова словно не было ни советской истории, ни даже недавней войны.

Повоевать он не успел по возрасту. Он был чуть моложе Трифонова и чуть старше Шукшина; но даже того «отраженного» фронта, что сквозил у Трифонова в буднях авиазавода, а у Шукшина – в деревенском голоде военных лет, – у Казакова не чувствовалось. Порохом потянуло у него не от окопов, а от охоты. Что-то тургеневское, пришвинское, паустовское. Скорее же всего – бунинское.

Записали Казакова в «классики». В этом тоже был вызов «социалистическому реализму», но вызов как бы непрограммный, неподсудный. Самые агрессивные противники время от времени цепляли ему «абстрактный гуманизм». Отголоски этих нападок чувствуются у Казакова в рассказах о художниках (например, в «Адаме и Еве»); и нападки эти, и возражения против них поражают теперь никчемностью и бессмысленностью, так что даже странно, что Казаков на них отвечал, настолько это несоизмеримо с глубиной его писательского дыхания. В сущности, он жил помимо этой борьбы. Его могли записывать во враги Советской власти, могли делать знаменем молодого либерального поколения, – и то, и другое болталось где-то около его имени, не задевая той потаенной думы, на которой он был сконцентрирован.

Так и прошел: «тенью», «облаком», не сыграв с эпохой ни в унисон, ни в контрапункт.

Так и ушел, как уходит дождь или ветер.

Критик Владимир Турбин приговорил вслед: «Его очерки и рассказы останутся памятником времен, уже уходящих в историю. По тропам, проложенным писателем Юрием. Казаковым, пойдет кто-то другой, другие… Тропы… выведут… к берегу. Тут, у берега, и надо будет остановиться».

Странная тональность этого реквиема заставляет в него вслушаться повнимательнее. Турбин ведь и сам был музыкант и стилист, работавший больше обертонами, чем основной мелодией, обертонами улавливавший ту реальность, которая от основной мелодии прячется. Так, значит, не только Казаков НЕ ПОШЕЛ тем путем, который прокладывал, но вообще на этом пути скоро придется остановиться. Даже если КТО-ТО ДРУГОЙ и попробует. А что Казаков, видя путь, даже и не попробовал идти, – это у Турбина как бы само собой. «Памятник времен».

Каких?

Писатель умер осенью 1982 года, почти одновременно с престарелым Генсеком. Словно по линеечке очертила Казакову судьба «эпоху Застоя». Этим, что ли, временам его рассказы составят памятник? Или «временам Оттепели», в которые Казаков тоже не вписался, вернее, вписался как-то боком? Можно ли себе представить его в августе 1991 года?

Можно. Помните, у Белого Дома был тогда ливень? Вот это и срифмовалось бы с его присутствием. Только это. Если бы Казаков вдруг оказался у Белого Дома. Скорее же всего он оказался бы у Белого моря.

Как всю жизнь мыслил «помимо времен», – так и продолжал бы. Угодно было судьбе замкнуть его на «застойных временах» – замкнула. Казаковский ландшафт – шире и мощнее «времен», меняющейся на политической карте страны. Причем, это вовсе не «природное неведение», не экологическая эйфория, не бегство «Рольфа в леса» (хотя от некоторых природных рассказов Казакова веет аж Сетоном-Томпсоном). Нет, у него именно Россия, Русь, русская земля. У него русская история в тысячелетнем дыхании и русский характер, переходящий из одних «времен» в другие. Это состояние земли и людей, которые не вписываются ни в какие идеологические рамки, хотя парадоксально вписываются в жанр «охотничьего рассказа», сотворенного, можно сказать, по тургеневскому следу, или «поморского монолога», схваченного на карандаш где-нибудь под Соломбалой вослед Шергину.

Пятьдесят пять лет прожил Казаков; из них тридцать – писал и печатался; все эти годы он имел огромный и неоспоримый неофициальный авторитет, который невозможно вывести ни из его «охотничьих рассказов», ни из «поморских монологов» (а кроме этого, и нет ничего: ни программных повестей, ни эпических романов), – но возникла великая слава только из ощущения гигантского дыхания, ощущаемого за любым его текстом, за любым пейзажем, за любой строчкой, выточенной или не выточенной – все равно.

«Выточенности», кстати, у него не чувствуешь. Хотя ждешь. Лучшие ученики Казакова (например, Георгий Семенов) именно на этом построили свою «оппозицию официозу»: на выточенности слова. У Казакова это как-то не «ухватывается». Музыкальность, организующая его текст из глубины и в сущности обеспечивающая этому тексту волшебное воздействие на читателя, – нигде не продемонстрирована явно, нигде не звучит как специальный эффект. Эффектов вообще нет. Есть ощущение загадочной простоты: простоты слова, мысли, пейзажа, детали. Ощущение смелости, но не подчеркнутой, а отрешенной: именно в этой вот простоте хода. В след так в след, в лоб так в лоб, тропой ли, целиной – это даже не от «ландшафта», это – от внутреннего чувства направления. Так ходит великан по земле, созданной для великана.

Земля у Казакова – сырая. Буквально: ветер и туман.

Нет ни одного пейзажа, где бы не дул ветер. Если ветра нет, он обязательно заметит, что его нет. Ветер предзадан, он – исходное, ожидаемое состояние. И туман. Если тумана нет, тоже будет сказано, что его нет. Но чаще всего он есть. Туман извечен, изначален. Сырость пронизывает все, влага висит в воздухе. Отпотевают стекла, отсыревают стены.

Как правило, туман и холод скрещиваются в одном пейзаже, но и в этом нет никакой нарочитости, эмблемной «врезанности». Это – климат, его как бы не замечаешь. Но магнетическое действие его в художественном мире Казакова огромно.

Сырость – знак непрочности. Все волгнет, мокнет, подгнивает, расшатывается. Ничто не стоит крепко. Крепок камень, но камень в казаковской эмоциональной гамме – как раз гибелен, враждебен, его надо покорить. Спасительно – дерево. Дерево, которое лепится к камню. Дерево уязвимо: мокнущие и высыхающие, серые, сизые, белые от времени деревянные дома – вот казаковская Русь. Ждешь, что все рассыплется, расточится, разойдется в мареве.

Марево – от тех же туманов. Дымок, парок, воздух дрожащий. Избы вдали видятся пятнами, квадратами, бликами. То, что приближается и становится отчетливым, – теряет очарование. То, что зыблется вдали, – интересно, значительно. Не само по себе, а именно – через дымку отдаленности. Казаков пишет не предметы – он пишет пространство. Гулкое, колеблющееся, зябкое пространство, в котором видны или теряются предметы.

И звуки. Мир полон звуков. Что-то цвиркает, тренькает, посвистывает, похрустывает. Что-то непременно слышится. Но – издали, и чаще всего – неотчетливо.

Если кричат, то непонятно, что кричат. Казаков любит фиксировать эти едва доносящиеся крики именно так, как они долетают: «Оооо…», «Аааа…» Если песня, то не словами берет, а этими долгими, бесконечными, за душу хватающими: «Ооо…», «Ааа…» Русь бессловесная тоску свою исторгает стоном-мычанием.

Вернее, не тоску – скуку. Слово, ключевое для психологического состояния, на которое откликается Казаков, – «скука». Многозначное слово, куда более многозначное, чем была бы в этой ситуации «тоска». «Скука» – это и пустота зимнего деревенского неделания, и выматывающий беспросвет страдной работы, и бобылье одиночество, и озверелость от многолюдья. «Скука» связана не с той или иной ситуацией, а все с тем же общим строем бытия. С этим сырым воздухом. С солнцем, которое светит холодным, белым, плоским светом. С туманом. С пылью, которая поднимается от дорог, когда они высыхают. С пылью, которая подобна туману и, заполняя пространство, подчеркивает его непреодолимость.

Люди встречаются в этом гулком пространстве всегда как будто впервые. Незнакомцы. Иногда Казаков описывает незнакомцев именно как незнакомцев – со странными, как бы неожиданными подробностями. Иногда просто называет – мельком и бегло, зная, что связь будет мимолетна, а расставание – навсегда. В этом есть даже какая-то чарующая загадочность: встать и пойти, не зная, куда, встретиться неведомо с кем и расстаться, зная, что никогда более не увидишь.

Казаков никогда не пишет социальную структуру и людей, втянутых в социальную структуру: порожденных ею и ее порождающих. Он пишет – тени, осколки, отпадающие элементы. Пишет стариков, оттесненных на край жизни, старух, переживших свой век. Пишет отшельников, бирюков, шатунов, странников. И занятия у его героев – соответствующие. Бакенщик, смотритель маяка, одинокий письмоносец. Одинокий рыбак. Художник на этюдах. Никакой «бригады», «артели», «команды», или, тем более, «профорганизации». В редчайших случаях, когда Казакову приходится подключаться к коллективистским клеммам, – он делает это явно вынужденно, и его перечни звучат стандартом:

«Стать, как они, геологом, лесорубом, рабочим, охотником, трактористом… И писатель сидит в кубрике сейнера вместе с моряками, или идет с партией через тайгу, или летает с летчиками полярной авиации, или проводит суда Великим северным путем…»

Вообще-то текстологам надо еще проверить, что тут написано самим Казаковым, и что вписано его редакторами, а им просто принято «по ситуации», но интересно соотношение этих знаков ортодоксальности, необходимых в советскую эпоху, с глубинной мелодией казаковского мира.

Во-первых, даже и хомутаясь с кем-нибудь ВМЕСТЕ, Казаков избирает «бродяг»: охотников, моряков, летчиков… Во-вторых, от таких пассажей разит очерковым пробросом; в «чистых» рассказах вы такого не найдете, а только в полустатьях, вроде «О мужестве писателя» или в публицистическом «Северном дневнике», и как правило – рядом с обещанием «приближать наше великое будущее». А в-третьих, и это главное, – ощущение «ложности» в таких точках контакта странным образом подтверждает закон, обратной перспективы в казаковском ландшафте: истинно то, что видится издали и слышится неясно, все то, что доходит сквозь долгое пространство. Все, что приближено, – делается грубым и пошлым. Скучным.

Пока далеко – чем-то веет. Хотя и неясно, чем.

Приближаешься к человеку – и от него уже не веет, от него несет, разит, шибает. Шибает водкой, бензином, тройным одеколоном. Как слепой пес Арктур, Казаков сходит с ума от этих ближних запахов. Ему хочется под звезды. В туман. Только бы не видеть, не осязать, не сталкиваться.

Тоска лирического героя, бредящего «дорогой», парадоксально смыкается со «скукой» встреченного им НА ПОЛУСТАНКЕ мордастого деревенского парня, который рвет когти из колхоза – бежит в городской общаг, сначала – толкать штангу на соревнованиях, а там – если пофартит, – то и насовсем.

Пофартит ему обязательно. Брошенная им девушка, которую уже сейчас «трясет» от предчувствий, сколько-то еще протянет здесь, в «неперспективной» деревне, а потом сгинет, иссохнет, сойдет на нет в гнилом углу, – а мордастый ее хахаль не пропадет! Он там, в городе, обязательно зацепится! Он и комсомольскую, и партийную карьеру сделает. Он быстро скинет сапоги гармошкой и наденет костюм, а там и джинсы. В конце концов, вся застойная, застольная, застылая, самодовольная номенклатурная Россия 70-х годов, пахнущая «водкой, бензином и одеколоном», сбежавшая с исковерканной земли, – навербовалась из этих вот рванувших «с полустанка» казаковских героев 50-х годов.

Я почти буквально цитирую здесь блестящий анализ рассказа «На полустанке», сделанный Виктором Конецким в его комментариях к переписке с Казаковым. Конецкий, правда, усиливает запахи: у него казаковский «штангист» пахнет «спермой, табаком и водкой», что по резкости было бы, наверное, совсем невыносимо для Казакова, но в принципе это правильно. Маленький казаковский этюд, с которого обычно начинаются теперь его однотомники, предвещает и даже моделирует всю русскую социальную драму второй половины XX века – настолько точно и пронзительно написал его Казаков, настолько все почувствовал.

А ведь рассказ, «из которого», образно говоря, «вышла» русская проза 60-70-х годов как в либеральном, так и в почвенном вариантах, – рассказ этот появился в литературной реальности так неожиданно, что стал объектом легенд. Вот апокриф Литературного института 1954 года: Казаков, принятый учиться «на драматурга», опаздывает на лекцию и забредает в семинар прозаиков; там как раз Виктор Шкловский задает студентам упражнение: «тема – полустанок, время – наши дни: импровизируйте!» Казаков свою «импровизацию» подает вместе с другими и уходит. Потом Шкловский, прочтя, начинает разыскивать «какого-то Казакова» по всему Литинституту.

Разумеется, этот апокриф, переданный со слов Шкловского, уже достаточно престарелого в ту пору, несколько упрощает картину. Казаков действительно был принят в Литинститут заочником в качестве драматурга, но это не курьез: смолоду он писал пьесы и публиковал в репертуарных выпусках для театров (был такой «жанр» в министерстве культуры), но в институте он не «забредал» куда попало и искал свое, искал свой семинар, свой жанр, своего учителя, и взялся за «домашнее задание» Шкловского только потому, что оно звучало в унисон внутренней мелодии, и написал – мгновенно!

Иначе как объяснить: ученическая работа, этюд на заданную тему – и вдруг такое попадание в нерв общенационального литературного и жизненного процесса. Чудо, что ли? Фокус цирковой? Фантастическое совпадение?

А может, тут другое? Чувство ситуации, которое носишь в себе, которое переполняет тебя, так что нужно только стечение обстоятельств (чтобы Шкловский объявил: действие происходит на полустанке!), и чтобы – излилось?

Следы студенческой «лаборатории», кстати, видны в этом этюде – он «слишком точен», слишком старательно последователен в нагнетании настроения: «низкое, равнодушное небо… скука… дожди…» Но ощущение смертного расставания: и убивающее женскую душу одиночество, и ухарское прощанье лукавого мужика, уходящего из дому НАВСЕГДА, – это настроение неслучайно же возникает у Казакова и дальше, например, при развязке рассказа «В дороге», написанного шестью годами позже того студенческого этюда, а по тональности – прямо в продолжение его, – когда мать кричит вослед уходящему сыну: «Господи!.. Не нужен им дом родной!»

Оглядываясь на 70-е годы, неслышно надломившие Россию, можно вписать Казакова в самые ранние летописцы этого исхода с земли: он подал первые сигналы бедствия двадцатью годами раньше. Сигналы не были услышаны. Напомню: Казаков оказался сразу записан по «другому ведомству»; он был – не «деревенщик»; он был из сферы «чистой формы», из ведомства Паустовского и Бунина: чистая русская речь, пейзажи, простор… охота.

Потом, когда усилились эти сигналы до оглушительности – у Шукшина, у Белова, – их расслышали. Казаков оказался в «резонансном кольце».

Он действительно соприкасается с писателями, пошедшими дальше. Есть прямые переклички. Бакенщик Егор из рассказа «Трали-вали», томящийся в ожидании приезжих, чтобы «повыступать» перед ними, – это же Бронька Пупков из «Миль пардон, мадам!», тип, написанный Казаковым за семь лет до Шукшина. Поморка Марфа – это Матрена, написанная до Солженицына! А Вася, «перекати-поле» из казаковской «Легкой жизни» – это же маканинский «гражданин убегающий», написанный, когда Маканин еще и «Прямую линию» не начинал.

Можно многие казаковские мотивы связать с литературными направлениями его времени, а особенно – времени последующего. Можно найти переклички с Ю. Трифоновым (в спортивных эпизодах) и с В. Конецким (в эпизодах морских). Можно сопоставить казаковских «Стариков» со стариками В. Белова.

Но все это мало что прибавит к обаянию и объему казаковского присутствия в русской прозе. Он не работал ни на «направлениях», ни в «типологии». Он вмещал и очерчивал что-то неясное, неотчетливое, нечленораздельное, туманное, зыбкое и зябкое от отдаленности, – из чего ВПОСЛЕДСТВИИ проступили «направления» и от чего отслоилась «типология».

Он, почуял и передал состояние земли, космоса, русского природного и психологического Целого. Вернее, уже не Целого – уже подраненного, подкошенного. Чем? Ничем извне. Изнутри подкошенного. Тоской, предчувствиями. Скукой бытия.

Русский человек у Казакова – это сила, которая мучается и куражится от неприкаянности. Чугунная сила, самоигральная, самодовольная. Сама собой любуется, ищет, кому бы показаться, перед кем покрасоваться. Ты меня выслушай! Или – «ребра поломаю!» (шукшинский герой подхватит: «Изувечу!»). Злость так же безадресна и непредсказуема, как и великодушие. Куражится человек – просто от избытка сил. «Вы думаете, сплавщик по делу кричал? А он просто так: на берег выйдет и орет, слушает, как его голос по лесам раздается…» Иногда орет человек, иногда поет. Иногда фальшиво поет, а иногда так, что дух захватывает. Зов в человеке. И «голоса»: кто-то окликнет его неведомо откуда – он встанет и пойдет.

Красочный, гомонящий табор цыган, бредущих по непредсказуемому маршруту, незримо связан с потоком российских командировочных в серых плащах, снующих по общагам и гостиницам… И Русь снует, переныривает, перебегает, переезжает; человек думает: еду туда-то и затем-то, а в сущности – лишь бы ему не знать, куда и зачем.

А кто сидит на месте – тот с ума сходит от этих «зовов». Судьба русского человека, лейтмотивом идущая через рассказы Казакова: заскучал – запил – забуянил. С кем-то подрался, с кем-то расцеловался, на чьей-то груди плакал, потом хотел топиться, а утром, проснувшись, изодранный, избитый, с больной головой, не может ничего припомнить. Из недавнего, ближнего, реального – ничего не помнит, не знает и НЕ ХОЧЕТ знать. Хочется ему – куда-нибудь подальше, и именно – не знать, куда.

Туда, откуда «зовы».

«Здесь» – ничего, все – «там». И чудится человеку, что «все это» уже с ним было, а где и когда – не ведает. У Казакова – совершенно уникальная (лермонтовская!) запредельная память: судьба его героев коренится в какой-то потусторонней, космической глубине, куда их тянет безотчетно, властно: «здесь», на «этой» земле они гости. Потому и бегут.

Странность казаковского присутствия, одновременно глубоко укорененного, русского, деревенского, природного, и вместе с тем – «нездешнего», надмирного, музыкального, может, конечно, озадачить его биографов. Писатель, проложивший пути для русских «деревенщиков», – вырос «на арбатских дворах». Писатель, оставивший пленительные картины природы, с детства этой природы «в глаза не видел и не думал о ней», – он эту природу вычитывал из книг «в темной, холодной и голодной Москве» военных лет, а видел – когда ездил в ссылку к отцу, посаженному впервые «за недоносительство» в 1933 году и поневоле жившему «на природе»… Писатель, одаренный уникальной литературной техникой, был практически первым литературно образованным человеком в своем роду, да и роду-то того было – всего два городских колена: семья рабочая, московская, а деды-бабки – из смоленских крестьян; дальше – вроде бы туман; родителей отделили рвом Беломорканала… Были только глухие намеки на 1937 год, и ведь на самом деле – ездил к отцу на поселение, и именно там «приобщился» к таежной природе, к охоте; а что не афишировал – так ведь плаха репрессивная на сознании лежала! Вот и получалось, что ни с землей вроде бы связей никаких, ни с деревней. Все получено – «из запредельности». Простор – и «зовы».

Двоятся, зыблются, дрожат контуры предметов. Вспыхивают и гаснут страсти, «оборачиваются» характеры. Благостный странник ведет себя как плотоядный жеребец-насильник; красавец-пейзанин оказывается костоломным дурнем. Но и угрюмый бирюк «из бывших», источающий ненависть к нынешним «лодарям», – может обнаружить голубиную душу сокрытую под десятью слоями коросты. Может, это он сложил северные песни, былины, руны! Может, это он и выстроил когда-то церковь в Кижах и топор забросил, чтоб повторить было нельзя…

«Ах, Нестор, Нестор…»

Потаенная нежность казаковской интонации, скрытая за скуповатостью штрихового рисунка, за строгой, музыкально просчитанной экономностью слова, – вдруг вырывается на поверхность в поздних его рассказах, посвященных младенцу-сыну. «Во сне ты горько плакал». Странная для Казакова сентиментальность и какая-то горячечная беззащитность появляются в его стиле, и кажется, что стиль сломан, подорван, разжижен, расслаблен экзальтацией… что любой приличный писатель точно так же вот описывал бы чувства отца, поздно дождавшегося своего первенца.

Но «чисто казаковское» вдруг всплывает со дна этой теплой купели – запредельной, «космической» тревогой. Ребенок плачет беспричинно и безутешно, потому что чует, как его душа отделяется, прощается с отцовской. ЗНАТЬ этого он не может: он ничего в жизни своей не видел, кроме внимательных нежных родительских глаз. Откуда же эти слезы во сне, этот ужас прощанья навсегда?

Где опять сольются души, чтобы уже никогда не разлучаться? «…Где, когда это будет?» И будет ли?

В смятении и грусти окидывает, оглядывает казаковская душа холодный волглый русский простор. Слышит звуки, которые «что-то значат», а что – неясно. Видит контуры, которые похожи на обжитой мир, похожи на «что-то», чего не вспомнишь. Распадается мир, расплывается.

А может, наоборот, собирается обновленный за гранью ближних потерь, за криком проводов, пахнущих «водкой и бензином»?

Зрение у Казакова дальнее, дыхание глубокое, память запредельная.

То ли это память о старой Руси, новгородской, северной, давно пережитой и забытой, или о московской, у Оки притаившейся, тоже полузабытой. То ли это предчувствие, сжимающее сердце. То ли залог неистребимости духа, здесь навсегда обретшего себя.

В переломный, переложный, сумеречный миг явился в русском пространстве Юрий Казаков, след его в русской сознании странен и загадочен.

Последователям пути – указаны, так что побежали в след Казакову другие человекознатцы, одни – дальше в деревню, другие – дальше от деревни. Но выразил Казаков то «предсостояние» нашего духовного космоса, от которого могут взять начало совершенно новые, неведомые пути; и там, где вновь встретятся люди, шатнувшиеся с этого места и побредшие «куда глаза глядят», – дай бог им узнать друг друга, перекликнувшись именем Юрия Казакова.

1993

Данный текст является ознакомительным фрагментом.