«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ». № 59. Часть литературная

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

«СОВРЕМЕННЫЕ ЗАПИСКИ». № 59. Часть литературная

Разговоры о том, возможно или невозможно настоящее живое литературное творчество в эмиграции, давно кончились. Не то чтобы одно из противоположных мнений окончательно восторжествовало, — нет. Но доводы оказались исчерпаны. Факт существования эмигрантской литературы — вне сомнений, а в оценках ее достоинств и значения каждый остался при своем.

Последняя книжка «Современных записок» может дать толчок к новым беседам на старую тему. У нас журналов крайне мало, вернее, — их почти совсем нет. Казалось бы, «Современные записки», выходящие раза три или четыре в год, должны быть похожи на котел, вот-вот готовый взорваться от напора паров; казалось бы, они должны быть полны творческой энергии, бьющей через край, с трудом сдерживаемой, с трудом втиснутой в несколько сот страниц. Но, увы, — это не так! Не справедливо было бы упрекать в чем либо редакцию прекрасного журнала, но бессмысленно и скрывать правду: ее все равно все видят и все чувствуют сами. В книге есть отдельные, удачные, своеобразные, может быть, даже замечательные вещи. Но если вдруг вспомнишь, что это в настоящую минуту наш единственный толстый журнал, вспомнишь время, в которое мы живем, вспомнишь душевное состояние людей, которыми окружены, — становится ясно, что литература, как любят выражаться в советской России, «отстает от жизни». Отстает — ужасно, трагически, «катастрофически». Дело не в том, разумеется, что она не изображает, не «отображает» в отчетливых типах борьбу добрых эмигрантов со злыми большевиками, — и не в том, что поэты наши не чувствуют особой охоты стать в позу Мицкевича: от этих претенциозных лубков, от этой трескучей фальши избави нас Боже! (Мицкевич фальшив не был, — но трибуны новейшие нестерпимы, и это не так трудно объяснить, если немного подумать: там, у поляков, во времена их эмиграции, тема и пафос были исключительно национальны по содержанию и безболезненно поддавались «трибунности» по простоте, бесспорности и общедоступности своей. Наша эмигрантская тема сложнее и глубже, ибо тянет за собой вопросы порядка общего, идейного, для многих даже религиозного! Когда мы читаем стихи с возгласами — «долой большевиков», стихи, предназначенные для возбуждения восторга в «непримиримых» аудиториях, то морщимся не только потому, что это дурные стихи, — они всегда бывают дурными, — но и потому, что в них искажено и принижено самое понятие творчества. «Прокричать», «продекламировать» то, что могло бы составить сущность подлинно-эмигрантской поэмы, нельзя: тут внутреннее противоречие. Из двух крайностей скорее уж можно было бы это «прошептать», — и, пожалуй, в том-то и состоит смысл нашей здешней литературной роли, что мы в литературе хотели бы отстоять право на обращение к человеку с глазу на глаз, вне толпы, как залог того, что всякие будущие коллективные и массовые хоры окажутся не механически пустыми, а действительно одушевленными). Но смущает отсутствие творческого напряжения, мы «почитываем», потому что писатели «пописывают». О, конечно, они могли бы по-прежнему изображать восход солнца или рассказывать о своих любовных неудачах, — пожалуйста, какой же варвар станет требовать «актуальности» или «социального заказа» в дословном значении термина! Но как изображать, как рассказывать! Если бы мы поняли, что в этом рассказе или что в этом изображении, пусть и несовершенном, дано лучшее, что человек может дать, что он в этом изображении и в этом рассказе попытался как бы ответить на призыв, на тревожное ожидание тревожной эпохи, — большего никто бы и не потребовал. Но и меньшего сейчас нельзя потребовать… Писатели могут для оправдания себя сослаться на нашу нечуткость: не понимаете, не чувствуете, что же делать, ваша вина! Может быть это так. Но не только наша вина, — есть и их вина.

Это — соображения отвлеченные, общие. Переходя к разбору беллетристических произведений, помещенных в «Современных записках», я хотел бы все-таки выделить Сирина и его «Приглашение на казнь». Бесспорно, в этом романе есть тот творческий огонь, которого ничем нельзя заменить, который все искупает и возвышает… Одна только оговорка, к сожалению, чрезвычайно существенная: это вещь безумная. Более чем когда бы то ни было теперь ясно, почему у Сирина постоянно что-то не ладилось в повествованиях о людях обычных, находящихся в обычной обстановке, и почему была у него в его квази-бытовых романах какая-то искусственность и лживость. Автор ведь всегда на все смотрит сквозь себя, наделяя личными особенностями все изображаемое им бытие: Сирин же слишком мало похож на человека распространенного склада, чтобы реалистические изображения могли ему вполне удаваться. Теперь он, наконец, в своей сфере, как отчасти был в ней уже в «Защите Лужина», после которой последовал ряд сравнительно слабых и бледных романов, — и как вернулся к ней в удивительном и блестящем «Отчаянии». Не думаю, чтобы нашлось много читателей, кому «Приглашение на казнь» понравилось бы, кому эта вещь стала бы дорога, и, признаюсь, я не без труда дошел до конца нового отрывка: уж слишком все причудливо, уж слишком трудно перестроиться, так сказать, на авторский ключ, чтобы оказаться в состоянии следить за развитием действия и хоть что-нибудь в нем уловить и понять. Утомительно, жутко, дико! Но никак не скажешь — ничтожно! Нет, достаточно было бы и полстранички о кривых зеркалах (стр. 88), — кстати, необычайно для Сирина характерной, — чтобы убедиться, как вольно и свободно чувствует себя автор в созданном им мире, как своеобразны и логичны законы этого мира. Только вот в чем беда: это мир его, — его и больше ничей! Невозможно туда, в это пугающе-волшебное царство, полностью проникнуть, и невозможно в нем дышать! Какое нам дело до Цин-цината, с его бредом, с его видениями и воспоминаниями? Кто он, этот Цинцинат, марсианин или житель луны? На земле мы что-то таких существ не встречали, — и едва ли встретим. Между тем, литературное творчество — или поэзия, в расширенном смысле слова, — остается в памяти людей и становится им дорогим почти исключительно в тех случаях, когда оно лишь усиливает их чувства, их черты, и когда творческий акт открывает нечто, сразу знакомое, но безошибочно радостно узнаваемое, свое, человеческое: от Эсхила до Толстого это так. Сирин идет по узкой тропе «странностей», будучи, вероятно, не в силах с нее свернуть, как не смогли этого сделать некоторые его великие предшественники. Это не умаляет автора «Приглашения на казнь», но это все-таки делает для него решительно недоступной ту роль, которую он мог бы сыграть в нашей молодой литературе благодаря своему редкостному дарованию.

Газданов, как всегда, находчив, точен, сдержаннолиричен, сдержанно-насмешлив. Это прелестный писатель, — и проза его наделена всеми теми качествами, которым в старину снискали бы ей эпитет «благоуханная». После Бунина в нашей словесности, кажется, не было художника, так остро чувствующего краски, звуки, тона… Но есть ли в «Истории одного путешествия» что либо, кроме звуков, красок и тонов? Все так расплывчато и текуче, что тут же безвозвратно сливается в целое, где вещи едва отделимы от ощущений, а природа — от людей. Какой-то перламутровый, влажный блеск, — без всякого подобия отчетливости, и с тем нежно-вялым узором, который как будто предназначен лишь окружить отсутствующий остов рассказа.

О Темирязеве, авторе «Тяжести», следовало бы поговорить обстоятельно, — потому что писатель это сравнительно мало известный, внимания же достойный. Сказать, что он «на неверном пути», было бы похоже на обычную, небрежную критическую отписку, но, в сущности, это близко к истине. Пропагандировать единый художественный метод, настаивать, чтобы все писали так, как данному критику нравится, — конечно, абсурдно. Но художник должен понять сам себя: это уж ни в коем случае не абсурд! Темирязев, мне кажется, далеко еще себя не понял и представляется каким-то Хлестаковым, с «легкостью в мыслях необыкновенной», в то время как он вовсе не таков. Ну, допустим, Эренбург или, скажем, Поль Моран пишут по последней моде, — им это и полагается, они верны себе, их ни в чем нельзя упрекнуть! Но едва ли мода нужна Темирязеву. Многие его фразы, даже целые периоды, внутренне полны чем-то большим, нежели выражено в словах, чем-то более глубоким, более веским, — а иногда, как в главе о диванах, это «что-то» и прорывается наружу. Но нельзя же, нельзя писать так «шикарно», так сногсшибательно-элегантно, так парадоксально-изысканно, с грациозными скачками от предмета к предмету… Ведь это же годится для глухой провинции, где оценили бы такую расфранченную «столичную штучку»! И затем, что это за панибрат-ски-развязное обращение с историей, в этих непрерывных размашистых картинах с птичьего полета, набивших оскомину уже в сотнях книг… «Репин говорил торжественным голосом о явлениях значительных… восьмидесятилетняя Гортензия Шнейдер еще принимала в особняке на набережной Сены престарелых и высокопоставленных своих поклонников, вспоминая оффенбаховские триумфы второй империи… на парламентскую трибуну всходил Жорес, — в мешковатом, потертом сюртуке, в круглых манжетах с чернильными пятнами… поэт Ведерников, приехавший из советской России, прогуливался в черной толстовке и добротном коверкотовом пальто, купленном в английском магазине на бульваре Мальзерб…».

Не так давно в одном французском журнале была помещена анкета о воздействии кинематографа на литературу. Как образец воздействия можно было бы привести «Тяжесть», — но правильнее было бы говорить о порче. А жаль. Натура автора, бесспорно, даровитая, — настолько даже даровитая, что от нее можно ждать отрезвления.

Окончание «Вольного каменщика» Осоргина обещано на следующий номер, до выхода которого отложим и отзыв о романе.

Стихи есть прекрасные. Оцуп дал отрывок из поэмы «Красавица», уже известный по «Числам», — отрывок очень стройный, полный того холодноватого патетиз-ма, который этому поэту свойственен. Цветаева — стихи «Сыну», до последней степени «цветаевское», крылатое, вызывающее, демонстративно-вдохновенное. Можно, пожалуй, спорить насчет уместности такого каламбурного выражения, как «спортсмедный лоб» в поэзии, — но даже и этот каламбур для Цветаевой типичен. Три стихотворения Ладинского как-то «будничнее», нежели его обычные стихи, скромнее, прозрачнее, — по-прежнему пленяют уверенностью рисунка и мелодии.

В отделе статей, — даже если строго ограничиться «литературной частью», — столько интересного, что многое тут заслуживало бы отдельного разбора. Воспоминания Александры Львовны Толстой, «Библиотека Толстого» Христианович, «Жизнь с Гоголем» Бориса Зайцева, — не знаешь, с чего начать. Если не ошибаюсь, в «Жизни с Гоголем» — мало или даже совсем нет изменений, по сравнению с тем докладом, который был прочитан Зайцевым в прошлом году: тогда же я рассказывал об этом своеобразном переложении Гоголя на умиленно-печальный зайцевский лад, слегка напоминающем то, как переложил Зайцев Тургенева. Хочется спорить и возражать чуть не на каждой строке, — но в целом приходится признать, что построение проникнуто одной мыслью, одним взглядом и поэтому ценно. Есть, по крайней мере, с чем спорить.

О «Формуле нашего времени» Бицилли в двух словах не скажешь. Надеюсь к теме этой статьи еще вернуться, — хотя она и выходит за пределы «литературы». Отмечу еще статью Флоровского об Н. Федорове. Покойный библиотекарь Румянцевского музея нашел в эмиграции множество неожиданных поклонников, верящих ему чаще всего на слово, даже понаслышке, готовых принять его учение лишь потому, что он собирался воскрешать мертвецов. Статью Флоровского они прочтут с пользой и, может быть, усомнятся не только в осуществимости федоровской мечты, но и в том, что можно было бы назвать ее внутренней правдой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.