Мы с тобой одной крови…
Мы с тобой одной крови…
Сначала напугал слишком знакомый расклад. На экзамены допущены снова трое: «паренек», то бишь я, Игорь Н. – армянский еврей из Еревана, и М.З. из Грозного – первый чеченский критик за всю историю этого непростого народа. По всем статьям выходило, что я опять пролетал. Не взять М.З. означало развязать военные действия в Чечне раньше срока. Отказать ереванскому еврею – обидеть армян плюс расписаться в юдофобии, в которой и так подозревалась часть Союза писателей.
А вот меня…
«Мужиков на Руси много!»
Однако пронесло! Моя белобрысая Муза по-девчоночьи взвизгнула «ага!», вдарила красными сапожками и запилила на саратовской гармонике с бубенцами. Но я был строг и спокоен. Мой счет Москве еще не предъявлялся. Хотя счетчик уже тарахтел вовсю.
С критиками из своего семинара я не сошелся. Самый колоритный был М.З. – высокий, могучий и потрясающе спокойный. Правда, на втором курсе он помешался на лекциях Ивана Карабутенко и парижском декадентстве и в своих статьях тянул нити с гортанного Кавказа к грассирующей Франции.
Надо ли говорить, что молодой битлообразный «Ваня» Карабутенко, чей отец заведовал украинским сектором Союза писателей, благодаря чему сын мог шалить в Литинституте, изводя на лекциях бедных казашек и туркменок рассказами про кокаин и женские трусики, от чеченца-декадента пришел просто-таки в неописуемый восторг! Он тряс бородой, сверкал очами и хрипел:
– Горец! Настоящий горец, прямо с гор… Знает БодлЭра в оригинале!
Бедный М.З. краснел от смущения и продолжал декламировать «Цветы зла».
В общежитии на Добролюбова я поселился в одной комнате с Игорем Меламедом из поэтического семинара Евгения Винокурова. Более странного и оригинального лица мне еще не доводилось встречать! Меламед сочетал в себе вещи несовместимые: непробиваемые мелочность и скандалезность местечкового еврея спорили в нем с безграничной широтой русской поэтической натуры. Он мог зажать несчастные двадцать копеек, когда речь шла о коллективной пьянке и на кровать летели мятые стипендиальные рубли. И – мог проиграться в шахматы (карты в нашей среде не водились) до носков и печально сидеть почти голый, напоминая Папанова из фильма «Джентльмены удачи». Он старчески ворчал и собачился со мной из-за неприкрытой форточки: «Ты измываешься над моим бедным организмом!» И в тот же день ввязывался в немыслимый мордобой со страшным осетином Исой, отступавшим на свою территорию побитым и озадаченным: каким способом дерется этот очкастый лысоватый еврей, не имеющий никакого понятия о настоящей драке?
Игорь был тонким психологом и отлично понимал слабости людей. В московские театры, на престижные премьеры он проникал без стука и грюка и, разумеется, без билета. Если моими культурными пастбищами стали Бронная и Моссовета, где оглоедов из творческих вузов привечали по студенческой корочке, то Игорь нагуливал свое духовное тело в заповедных полях Таганки и Ленкома. Покуда столичные театральные фанаты бились в кровь возле билетной кассы, выпрашивая контрамарки, Игорь неторопливо покуривал в театральном сортире и чистил свой костюмчик. Его метод посещения театров был прост, как правда. Он открывал поочередно все двери, кроме парадной, справедливо полагая, что незачем такой большой толпой тесниться в одном дверном проеме. Если же двери бывали случайно заперты, Игорь не брезговал и парадной – но здесь он начинал лицедействовать…
Кем он только не бывал! Племянником главного режиссера, которого дядя просил подождать в фойе. Пока контролерша сомневалась в непреложной истине, на скромного племяша напирала и возмущалась разная сволочь с билетами… Племяш начинал нервничать: «Дядя просил его подождать…» – и как бы невзначай подзадоривал билетников локоточком. Контролерши не любят скандалистов. На «ентих, которые прут и людям на головы садятся», обращался их праведный гнев, а племяша нежно сажали на стульчик и не могли надивиться, как быстро он исчезал в толпе, вероятно, отыскав своего дядю… Но иногда перед контролером возникал одинокий печальный иностранец, отставший от группы. Он был такой потерянный в этой варварской толпе, так страдательно выговаривал русские слова, словно они причиняли ему зубную боль.
Игорь не знал ни одного иностранного языка, но басурманский акцент подделывал замечательно. Как-то, во время коллективной гульбы на одной московской квартире, он вооружился справочником Союза писателей и перебаламутил половину поэтической Москвы, называясь по телефону венгерским переводчиком Золтоном Дьегошем и предлагая известным поэтам написать стихотворение для венгеро-русской антологии, посвященной 1000-летию крещения Руси. Предложение было настолько бессмысленным, что почти все в него поверили. Я не сомневаюсь, что сокровищница нашей духовной поэзии обогатилась за те дни, когда мы пили, сквернословили и мотались в таксопарк за водкой (ночных палаток тогда еще не было).
Но этот же Игорь Меламед влюблялся во всех женщин одновременно – с такой испепеляющей страстью, что они не выдерживали натиска и… сбегали. Редкая студентка Литинститута миновала этого неукротимого огня, сжигающего всякое нечистое представление о женщине. С какими-то из Игоревых изольд и джульетт мне затем доводилось иметь довольно тесные отношения, и каждый раз я испытывал неприятное чувство, что нанят дровосеком на пепелище – такими скучными были эти дела после того огня…
Что просиял над целым мирозданьем
И в ночь идет, и плачет, уходя…
Как-то он до беспамятства влюбился в Тамару Г., из той добрейшей породы студенческих гетер, с которыми в общежитии на Добролюбова только Добролюбов не переспал. Конечно, Тамара была польщена стать музой такого авторитетного в институте поэта. Но и она не выдержала, когда Игорь в сотый раз трагическим голосом произнес слово «Вечность». Она сбежала из нашей комнаты, как все прежние музы. Однако за всякой беглянкой Игорь бросался в боевой поход. В его поэтической голове не было места для той простой мысли, что дама не хочет или не может. Там не купидоны чирикали, но ревели Эрос с Танатосом. Они требовали объяснения: отчего великая страсть не находит выхода, почему она обречена томиться в тесной клетке «бедного организма»? Но Тамара не знала на это ответа. Она не имела опыта общения с Эросом и Танатосом и элементарно по-бабьи испугалась. Игорь молотил по двери ее комнаты до тех пор, пока Танатос безвольно не повис на своих цепях, а Эрос, стеная, не отлетел прочь. Затем он поплелся в наш 602-й номер и повалился на кровать. Я читал «Лолиту» Набокова в слепой ксерокопии и по-садистски даже не взглянул в его сторону.
Странно: первые настоящие стихи он написал на втором курсе, но и до того никто в институте не сомневался, что Игорь – поэт от Бога. Над ним посмеивались, его театральные жесты бесили и меня, но самая темная узбечка в нашем многонациональном институте, едва привыкавшая ходить без чадры среди мужчин, прекрасно знала: Игорь – Поэт! Было в нем нечто, не позволявшее думать иначе. И когда на своем столе я нашел «случайно» оставленный лист со стихами о маме и музыке, что «словно пыльца мотылька, упорхнувшего в недостижимые страны», и о маминой ноше, что «для Моцарта слишком легка, а для прочих она непосильна и странна», – я, ничего не говоря, обнял и поцеловал своего товарища, и мы, ничего не говоря, пошли в ближайший магазин, без лишних слов понимая, что не обмыть это случившееся на наших глазах чудо – «Рождение Поэта» (кстати, так называлась наша с ним любимая книга Георгия Блока о молодости Фета) – было бы последним свинством.
Что сблизило нас? Каким-то шестым чувством я понял: этот человек брат мой, брат по крови! Он провинциал до мозга костей, как и я, и, как и я, московский пленник, Жилин, которого не вызволит из плена ничто, кроме дворняжьей натуры и дарования. А сомневаться в своих дарованиях мы не могли, как не может Робинзон на острове сомневаться в наличии пресной воды. Если воды нет и придется подыхать от жажды, то и сомневаться – лишнее…
Игорь родился в рабочей еврейской семье во Львове. Его отец был типографским наборщиком. Однажды Игорь рассказал, что появился на свет шестимесячным и врачи сказали его немолодой маме, что ребенок – не жилец. Она не поверила и долгое время держала его под теплом настольной лампы, этим нехитрым народным способом перехитрив смерть. Потом я прочел в стихах Игоря:
Что всех нас ждет Его ответ,
Быть может, и невыразимый,
Что нас зальет какой-то свет,
Быть может, и невыносимый…
– и они странно связались в моей голове с образом младенца, мирно сопящего посреди книг и газет на желтом кружке электрического света. Затем я прочитал в биографии Константина Леонтьева, что этот эстет, «барин», оказывается, тоже родился недоношенным, и небогатые дворянские родители подвесили его в заячьей шкуре под потолком в деревенской бане. Можете смеяться, но и эта баня в занесенной снегом калужской Кудиновке, и обшарпанный стол в советской львовской коммуналке гораздо больше говорят мне о существе русской литературы, чем самые глубокие концептуальные соображения. Они показывают, что это такое, провинциальная порода, какая невероятная энергия в ней томится, как непостижимы пути ее прорастания на тесном пятачке возможностей и как обидно они не совпадают с широтой Великой России.
Как и я, Игорь закончил два курса провинциального университета. И – тоже слинял в Москву столбить свои золотые прииски. Мы понимали друг друга без слов. Он был еще бо?льшим провинциалом, чем я. Если мой липецкий прадед посматривал на московскую жизнь с завистью, но все-таки по-хозяйски, то предки Игоря – судя по фамилии, из еврейских священников – просто и горько знали о своей «черте оседлости».
Нам очень понравилась пара рабочих столов в общежитской комнате. В моей прежней С-кой общаге о такой роскоши не могло быть и речи. Я жил на меньшей площади с четырьмя азербайджанцами и армянином, который единственный в комнате говорил по-русски (азербайджанцы предпочитали родной язык). Но и это место я получил только за то, что был элитой, мальчиком – девочкам из районов до третьего курса предлагалось снимать за свои деньги комнаты в частном секторе, где по ночам на проселке не было света и выли собаки, а облысевшие домовладелицы ругались матом. По утрам девочка пудрила носик и брела из своей избы по грязи и снегу на Десятую Дачную, чтобы добраться до факультета и там клацать зубами от холода (здание филфака, бывший купеческий лабаз, часто не отапливалось), доводя свое произношение до лондонского блеска, которым она потом так и блистала учителкой в своей тмутаракани.
Но Игорь не любил эти речи. Он называл это комплексами, смердяковщиной.
– Твой Достоевский, – орал я среди ночи так громко, что молдаване за стеной начинали беспокоиться, – оболгал Смердякова, потому что сам был провинциалом, выросшим между Москвой и Тулой, а затем отравленным Петербургом! Но даже он не смог до конца соврать. Перечитай-ка место, где Смердяков дает Ивану деньги…
Я не любил Достоевского, которого Игорь боготворил. Я любил Лескова и считал, что Лесков – это «правильный» Достоевский:
– Оттого и затирали его всё время, что не боялся этой столичной сволочи, не придавал ей серьезного значения, не искал в ней метафизической бездны… а смеялся над ней в «Некуда» и «На ножах»! И Тургенев смеялся в «Дыме»… И вот этой насмешки не могли простить, с радостью принимая провинцию бестолковой, а Петербург страшным и загадочным, как в «Бесах» и «Преступлении…». Как они вопили, когда Тургенев упокоил Базарова там, где только и может обрести покой русская натура!
Молдаване стучали нам в стену и грозили «упокоить» нас, если мы не замолчим.
Одним словом, мы расходились в ряде теоретических воззрений на провинциальный вопрос. Но по части практики не спорили никогда. Скоро мы поняли, что все студенты Литературного института со временем делятся на три категории…
Первая – командированные. Зачем они поступали в Литинститут, я так и не понял. Творческого самолюбия в них не было никакого. Они приезжали попить водочки, походить по театрам, написать десяток стишков и рассказов для семинаров и дипломной защиты – а потом отчаливали в свои Череповцы и Сыктывкары с чемоданами столичного барахлишка, словно с затянувшихся курсов повышения квалификации. Иногда эти люди женились между собой, и тогда вставал вопрос: в Череповец или Сыктывкар отвозить рожденное в столице дитя? И дитя ехало в провинцию, еще не подозревая, что в скором времени его паспорт украсится гордым именем Москва, и придется молча объяснять глазами всяческим кадровикам, зачем это его мать занесло так далеко от родины заниматься таким простейшим делом. Почти все они исчезали с горизонта, немногие затем прорезывались в Москве и всегда – по командировочным делам в роли ответственных работников отдела пропаганды череповецкого или сыктывкарского союза писателей…
Вторая категория – кидалы. Эти держались за Москву зубами и когтями, оставаясь в ней правдами и неправдами, но, как правило, – через фиктивные браки или липовое место в аспирантуре. Вдруг на пятом курсе в кидале просыпалась тяга к филологии. Он рвался досконально осветить в своей будущей диссертации сложнейший и интереснейший вопрос: скажем, «Нравственные аспекты поздней советской ленинианы». Иногда номер проходил, и кидала залегал в отдельной комнате на Добролюбова еще на два года. Если же нет – всегда находились дурочки с московскими прописками, которых эти ребята обычно и «кидали», оставляя не только без обещанных денег, но и без половины квартиры.
Эта каста провинциальных братьев была мне особенно ненавистна! Они роняли мое провинциальное достоинство, напоминали о смердяковщине. Они никогда не возвращали долгов, обставляя дело таким образом, что дающий в долг сам же первый чувствовал себя подлецом: как можно требовать назад деньги с такого несчастненького, неблагополучного человечка, постоянно ночующего по чужим кухням, помятого, небритого, в сером кургузом пиджачке и протершихся на изгибах джинсиках. И вот вместо того, чтобы спросить, глядя в глаза: кто тебя, чучело, держит в Москве, которой ты не нужен, которой ты в тягость, как плохой, но настырный любовник в тягость не умеющей отказать ему красивой женщине? – вместо того чтобы спросить это, вы, отводя глаза в сторону, вновь и вновь даете бедолаге в долг. В конце концов бедолаги устраивались в Москве гораздо ловчее большинства москвичей и начинали жизнь с чистого листа, напрочь забывая и о своих долгах, и о своих стыдливых кредиторах.
Третья категория – наполеоны. Возможности своего возвращения домой они не допускали. Но не потому, что мечтали отовариваться колбасой без очереди (кто забыл: в свое время такой привилегией обладали только столичные жители и население некоторых союзных республик). И не потому, что заходились в восторге от какой-то Таганки (реальная цена которой быстро постигалась). Но потому, что возвращение домой было равносильно гибели. Провинциал со столичным микробом в крови на родине становился белой вороной. В сравнении со своими провинциальными братьями он был, скорее, более циничен. Но не мог прогибаться перед иванами кузьмичами из местных союзов – и не от гордости, а от элементарной эстетической брезгливости: он слишком хорошо понимал вассальный характер этой наместнической власти.
Как-то мне пришла в голову кощунственная мысль: ведь помимо прочего ненависть к Иисусу из Назарета подстегивалась его нежеланием признать свое назаретянское место в еврейском социальном космосе. Пилата это не касалось: гордый римлянин «умывал руки», глядя на местные религиозные разборки. Но среди иерусалимских первосвященников нашлось немало в прошлом провинциалов, которые с искренней обидой говорили себе: как это так – просто взять и въехать в Иерусалим на ослице? «А мы-то мыкались, на карачках перед начальством ползали!» Но если предположить, что Христос все-таки решил бы вернуться в Назарет и ограничиться ролью местного пророка, его доля была бы еще страшнее. Белой ослицы в провинции не простили бы ни за что!
Надо быть последним идеалистом и барином, чтобы вместе с народником XIX века Петром Лавровым считать столичное образование командировкой из народа в интеллигенцию с последующим возвращением нравственного долга («Исторические письма»). Нет, мои милые! Это – серьезное искушение, это – экзистенциальный путь, это следствие величайшей беды России – ее безмерности! И вопрос состоит лишь в том, кто и когда оплачивает счета: столица или провинция? И это вовсе не мифические счета; часто они бывают ценою в жизнь. Только Москва не хочет об этом знать. Она готова лелеять красивые сказочки об Андрее Платонове, якобы работавшем дворником в Литинституте (на самом деле был майором на пенсии и имел в писательской гостинице две комнаты: по послевоенным критериям – не самый бедный вариант). Но Москва не знает о том, что рядом с бывшей писательской гостиницей (сейчас там заочное отделение и Высшие литературные курсы) до сих пор стоит каменный сарай, где обитали и повесились двое молодых поэтов из провинции, в свое время не поступившие в Литинститут и работавшие в нем дворниками ради одной железной койки с матрасом в том сарае, который все мы так и называли «дворницкой». Перед тем как надеть петлю, они оставляли на стене свои послания карандашом. И я помню, как мы сбежали с лекции и пили в сарае с последним самоубийцей, читая письмо его предшественника и не подозревая о том, что через неделю мы прочтем здесь предсмертные каракули нашего гостеприимного хозяина.
Но мало ли непризнанных гениев кончают с собой? Они просто больны, эти люди, – вот что мне говорят. И я сам теперь так считаю. Но почему-то раньше меня это страшно волновало; как и та, долго терзавшая меня история, что случилась накануне моего поступления. Молодой литинститутский критик по имени Паша (фамилию не помню) был найден в московском подъезде удавившимся своим шарфом.
Надо ли говорить, что мы с Игорем считали себя наполеонами и соответственно строили стратегию нашего поведения? Впрочем, стратегии были единоличными, ведь сражения шли на разных территориях. По вечерам были долгие беседы, обмены опытом и прикладывания целебных бальзамов к ранам товарища. Стратегия Игоря отличалась большей напористостью. В первый же семестр он обошел со своими стихами всех знаменитых московских поэтов. Я называл эту операцию «Бедный родственник». Смысл состоял в том, что ни один знаменитый поэт не мог просто послать подальше брата из провинции. Это было бы нехорошо! Но каждая знаменитость обладала своей стратегией, как ей отвязаться от бедного родственника. И это тоже было настоящим искусством…
Скажем, Меламед дозвонился до Евтушенко, что само по себе большая радость! Евтушенко зовет его в Переделкино – весьма благородно с его стороны! Но на пороге дачи Игоря встречают два страшенных бульдога, очевидно, вывезенных из Сибири со станции Зима, а за ними жена-англичанка, которая «ошен плёхо говорит по-руски». Покуда собачары тщательно обследуют Игоревы штанины на тест кошачьего запаха, дочь Альбиона театрально зябнет на крылечке, кутаясь в махровый халат. Наконец, выходит Центральный Поэт и берет рукопись. Вместе с женой он скрывается в святилище… а бульдоги остаются и провожают дорогого гостя до ворот. После такого приема само собой надо понимать, что высокий отзыв предпочтительней выслушать по телефону. Но Меламед не из таковских. Когда он вновь попирает ногой переделкинское крыльцо, псы балдеют от его нахальства и щурятся ласково и снисходительно, как Мюллер на Штирлица. Англичанка шпарит чистейшим московским говором, а Центральный Поэт (натура все-таки широкая!) теплеет сердцем, вспоминает о своей шальной молодости и зовет пить чай с баранками. Какой, скажи, настырный паренек! Но ведь и мы, едрена-матрена, были не из робкого десятка!
Как-то Игоря пригласил модный в те годы поэт Юрий Кузнецов. То ли не расслышал фамилию (Меламед – почти Мамедов), то ли не придал ей значения. Сам Игорь тогда не подозревал, что в поэзии есть «левые» и «правые», «евреи» и «русопяты» и что с его фамилией и внешностью посещение Кузнецова было делом, мягко говоря, авантюристичным, а точнее говоря, провокаторским. Он так и не оценил, какой странной сцены был невольным режиссером. Войдя за порог, радостно сообщил, что Юрий Поликарпович не первый, кто столь любезно принимает его в своем доме… До него он познакомился с замечательной Юной Мориц и прекрасным Давидом Самойловым… И чуть ли не соврал от полноты чувств, что оба просили передать Ю.П. поклоны и самые горячие…
– Это ваши любимые поэты? – мрачно поинтересовался Кузнецов.
– Вообще-то нет… – зарделся Игорь. – Они замечательные, но я предпочитаю классиков. Мои кумиры Пастернак и Мандельштам.
– Это графоманы! – насупился Кузнецов.
Это я знаю в его пересказе и, возможно, что-то присочинил. Но вот Белле Ахмадулиной стихи передавались на моих глазах. Она пригласила Игоря на какое-то полутайное собрание и просила не разглашать место встречи. Тем не менее он взял меня с собой… Тайное собрание оказалось невинной выставкой Бориса Мессерера, мужа Ахмадулиной и одного из участников крамольного тогда альманаха «МетрОполь». Мессерер рисовал исключительно граммофоны. По стенам небольшого зала висели эти граммофоны, похожие как две капли воды и отличавшиеся только размерами. Тем не менее было забавно… Народ ходил и смотрел на эти граммофоны с таким серьезным видом, точно в каждом пытался найти «второе дно». И вроде бы некоторые находили «второе дно» и замирали, потрясенные.
Это было закрытие выставки. В конце стали приходить люди, от одного вида которых я, первокурсник, потерял дар речи. Жванецкий, Вознесенский, еще кто-то – но я боялся спутать его еще с кем-то и не называл про себя, а только знал, что это не простой человек, но Кто-то-Из-Тех-Кого-Я-Сегодня-Видел-Собственными-Глазами.
Жванецкий прочитал антисоветский рассказ, и все долго и старательно смеялись. Вознесенский встал на стул, как школьник, и прочитал вполне советское стихотворение. Потом толпе дали понять, что пора расходиться. Но сами-то кумиры не расходились, а что-то дальнейшее замышляли. Так как сборище было тайным (Ахмадулина и Мессерер находились в опале) и все пришедшие были вроде бы «своими», повязанными общим риском, то вообразить себе бабушек, выгоняющих посетителей после закрытия выставки, было невозможно. Никто и не выгонял. Никто и не расходился. Тогда работники зала принесли стулья и расставили кружком, как в игре «последний лишний», где дети бегают вокруг и по команде воспитательницы разом садятся, но одного стула всегда не хватает… Вышло так, что кумиры оказались внутри этого круга, а все остальные снаружи. И тогда внутрь круга принесли бутерброды с икрой и шампанское. Там стали выпивать и закусывать; а толпа всё не расходилась, смотрела, ждала чего-то.
Понятно – чего! Глядишь, Жванецкий чего-то еще отчебучит, а ты уйдешь раньше времени и не будешь знать! Толпа перемещалась вокруг магического круга, делая вид, что не замечает жующие рты… И неожиданно я подумал, что это напоминает океанариум, в котором зрителями вдруг оказались бы не люди, но акулы и осьминоги…
Зачем он всё это делал? Не думаю, что искал протекции. Его первая книга «Бессонница» вышла через двенадцать лет и была издана за свой счет. И это очень важно для понимания провинциальной натуры. В то время он был хотя и скромно, но все-таки известным в московской среде поэтом. Его стихи знали, ценили те, кто мог оценить. Но опять же неверно считать причиной этой известности институтские «хождения». Они были только частью целого, что называется провинциальной стратегией и означает созидание своего места там, где его нет или его просто забыли внести в план Москвы. Столичный провинциал – бунтарь против мира. Он оставляет место, на котором сотворен Богом, и создает собственное – на нерасчищенной территории. Если не получается – он гибнет или крадет чужое пространство. И порой мне делается страшно от этих невидимых слез, от этого зубовного скрежета…
Игорь Меламед был поэтом и книгопродавцем, Дон Кихотом и Санчо Пансой, Остапом Бендером и Неточкой Незвановой. Он одновременно писал чудесные лирические стихи и приторговывал антиквариатом для иностранцев. Он оставил свои влюбленности, женился, воспитывает сына и работает в музее Пастернака в Переделкине. На имени Пастернака взошло не одно важное имя. И нынче можно видеть Вознесенского, выгуливающего по дачной аллее иностранные делегации. Но сегодня на Пастернаке не сделаешь себе имени… Не пытайтесь оценивать поведение провинциала по привычной моральной или прагматической схеме – непременно просчитаетесь! Результат здесь не равен сумме слагаемых, и часто слагаемые лишь обманки и ловушки на пути решения задачи. Их можно исключить из уравнения, все эти бесконечные «+» на «-», без потери для правильности решения. Но когда вы сделаете это, то всего лишь докажете, что 2 = 2 – и не больше того. Тайна провинциализма так и останется в этих лишних плюсах и минусах, иксах и игреках странной задачи без решения.
Гоголь понимал это. Когда Хлестаков, смеющийся и довольный, летел на чужой тройке в Петербург, покидая городничего с женой и дочерью в Петербурге фантастическом, он и не подозревал о мести, на которую способна оскорбленная провинция! Его куцые мозги не могли вместить этой грандиозной фантазии, этой миллионной армии капитанов Копейкиных, что ринется по следам ревизора-мистификатора и настигнет на пороге его дома. Это они посадят на трон симбирского Ленина, заставив Петербург голодать и нищенствовать по деревням, а потом десятилетиями влачить провинциальное существование. Это они возьмутся за Москву, насылая армады саранчи из рязанщины и тамбовщины с авоськами и фиктивными прописками, чтобы она, подлая, наконец-то поняла, какая это великая сила, провинциальная обида – смертельная пружина, спрессованная еще во времена разорения Твери и наказания Новгорода!
В каждом провинциале сидит Копейкин. И когда однажды вы услышите бравые речи розовощекого, благополучного «москвича», загляните внимательно в его глаза и задайте два простых вопроса: откуда он и где остались его родители? Посмотрите, какой походкой он покинет вас. Прислушайтесь к его шагам.
И вы сразу услышите стук костыля…
Данный текст является ознакомительным фрагментом.