Глава вторая «Вся Русь…»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава вторая

«Вся Русь…»

Когда, начав работу над «Мертвыми душами», Гоголь писал о своем труде «Вся Русь явится в нем» (XI, 74), это была заявка на произведение, так сказать, синкретического характера, столь же художественное, сколь и историческое. Мы помним, что изучение прошлого русского народа — от самых его истоков — было предметом научных занятий писателя в период, предшествовавший работе над поэмой. Многочисленные выписки из летописей, византийских хроник и других источников, говорящих о жизни славян и русских в древнейший период их существования, которые сохранились в гоголевских бумагах, относятся к 1834–1835 гг. Работа над «Мертвыми душами» была для писателя естественным продолжением этих штудий, только теперь ее результаты отливались у него в живую поэтическую форму, близкую к той, которую он набросал в качестве примера для идеального историка в статье «Шлецер, Миллер и Гердер».

Художественный принцип, который позволил Гоголю действительно показать «всю Русь» в сравнительно небольшой по объему его поэме, кажется, теснее связан с методом близкой писателю исторической школы, чем с какими-либо чисто беллетристическими традициями. В упомянутой статье 1834 г. «Шлецер, Миллер и Гердер» читаем о последнем: «Везде он видит одного человека как представителя всего человечества» (VIII, 88). В рецензии 1836 г. на «Исторические афоризмы» Погодина Гоголь пишет: «Он первый у нас сказал, что история должна из всего рода человеческого сотворить одну единицу, одного человека, и представить биографию этого человека…» (VIII, 191). Не так ли небольшое число персонажей «Мертвых душ» представляет собой всю нацию в ее наиболее характерных проявлениях? Недаром же Гоголь писал: «Чем более я обдумывал мое сочинение, тем более видел, что не случайно следует мне взять характеры, какие попадутся, но избрать одни те, на которых заметней и глубже отпечатлелись истинно русские, коренные свойства наши» (VIII, 442).

Что касается времены?х рамок создававшейся Гоголем картины русской жизни, то и в решении этой проблемы писатель стоял на уровне передовых воззрений своей эпохи. Важнейшей тенденцией ее философской мысли было стремление увидеть и познать мир как процесс, как переход одного состояния в другое при сохранении общего единства явлений. Это воззрение также восходит к Гердеру: «Никто не пребывает только в своем возрасте, он строит на прошлом, а оно есть лишь основа будущего и не хочет быть ничем иным…».[23] Идея взаимосвязи и взаимоперехода исторического прошлого, настоящего и будущего звучит и во вступительных строках «Истории государства Российского» (пародийное отражение — в «Истории села Горюхина»),[24] и у множества других современников Гоголя.

«Мне случалось иногда слышать весьма странную мысль, что порядок вещей начался совершенно новый, что <так как> нынешнее время не похоже <на прежнее>, то поэтому [знать] историю бесполезно, — говорится в одной из гоголевских записей. — Поэтому самому и нужно теперь знанье истории более полное и более глубокое, чем когда-либо прежде! Корни и семена всех нынешних явлений там» (IX, 23).

Гоголевский замысел показа «всей» нации несомненно предполагал полный охват ее исторического бытия, включая и взгляд в будущее — в собственной терминологии Гоголя «прозрение прекрасного нового здания, которое покамест не для всех видимо зиждется и которое может слышать всеслышащим ухом поэзии поэт или же такой духоведец, который уже может в зерне прозревать его плод» (VIII, 250–251).

Едва только начав работу над поэмой, Гоголь с новой активностью обращается именно к русской старине, чтобы найти в ней «корни и семена всех нынешних явлений». «Не можешь ли прислать мне каталога книг, — пишет он М. П. Погодину в самом начале 1836 г., — приобретенных тобою и не приобретенных относительно славянщины, истории и литературы…» (XI, 35). Первая его просьба из Рима к Н. Я. Прокоповичу о материалах для работы, относящаяся к ноябрю 1837 г., имеет следующий характер: «Если что-нибудь вышло по части русской истории, издания Нестора, или Киевской летописи, Ипатьевской, или Хлебниковского списка — пожалуйста, пришли. Если вышел перевод Славянской истории Шафарика или что-нибудь относит<ельно> славян, или мифол<огии> слав<янской?>, также какие-нибудь акты к древней русск<ой> истории, или хорошее издание русских песень, или малорос<сийских> песень <…> также, если есть что новое насчет раскольничьих сект. Если вышло Снегирева описание праздников и обрядов, пришли, или другого какого-нибудь» (XI, 116).

Апрельское письмо 1838 г. к тому же адресату содержит аналогичную просьбу: «… особенно книг относит<ельно> ист<ории> славянской и русской, русских обрядов, праздников и раскольничьих сект…» (XI, 134).[25]

Чаще всего временной аспект художественной структуры «Мертвых душ» представляют как простую линейную последовательность. Это не совсем верно. Своеобразие художественной (или художественно-исторической) мысли Гоголя, непосредственно отраженное в архитектонике поэмы, состоит в едином охвате национальной субстанции, так что различные моменты исторического времени предстают как бы спрессованными вместе, в одной общей картине, что и позволяет автору, говоря его собственными словами, «в зерне прозревать плод».

Чтобы увидеть эту своеобразную историческую трехмерность, надо ясно представлять задачи и цели, вызвавшие ее к жизни, в противном же случае, т. е. если прилагать к поэме мерки обычного романа, многое в ней останется непонятым. Так, со времени выхода «Мертвых душ» и до наших дней в гоголевской литературе то и дело возникает упоминание о некой «писательской щедрости» Гоголя, якобы дающего читателю сверх необходимых для него сведений еще и то, что на языке современной науки мы назвали бы избыточной информацией. В качестве примера обычно приводятся так называемые «гомеровские», или очень распространенные, сравнения.

Это было бы справедливо, т. е. информация, заключенная в этих сравнениях, действительно была бы избыточной, если бы «Мертвые души» повествовали о судьбе одного или нескольких героев романного типа. Но поэма посвящена нации, исследует ее жизнь в многообразных аспектах, на самых различных уровнях. Более того. Мысли писателя о судьбе его нации неразрывно связаны в поэме с мыслями о судьбах всего человечества. Отсюда ее особая художественная сложность, состоящая, в частности, в том, что относительно небольшое число образных компонентов, входящих в ее сюжет, сочетается с исключительно высокой репрезентативностью каждого из них, несет очень большую смысловую нагрузку.

Рассмотрим для примера едва ли не самый популярный случай из тех, которыми иллюстрируется пресловутая «гоголевская щедрость», — сравнение лиц Собакевича и его жены с тыквой и огурцом, развиваемое автором до образа балалайки и заканчивающееся сценкой, в которой двадцатилетний парень подмигивает и посвистывает «на белогрудых и белошейных девиц, собравшихся послушать его тихострунного треньканья» (VI, 94).

Понять смысл и функцию этого развернутого сравнения помогают гоголевские наброски и материалы по русской истории, где неоднократно отмечается музыкальность наших далеких предков (см.: IX, 31, 37, 38, 41, 42). В свете этого обстоятельства незначительный и как будто случайный образ оказывается не только и не просто содержательным, но и «наполненным временем», историей, точно так же как и другие художественные элементы поэмы. Аналогичный образ попадется и в лирическом отступлении, завершающем десятую главу: «… детина в красной рубахе бренчит на балалайке перед дворовой челядью…» (VI, 215).

Даже такая простая, казалось бы, черта, как гостеприимство, повсеместно оказываемое Чичикову, существует в поэме не «просто так», а как специфическое национальное качество, также зафиксированное в исторических выписках Гоголя (см.: IX, 42, 63). Среди этих качеств находим и «невероятную страсть к игре» (IX, 519), и другие стороны «русского человека», выведенные в «Мертвых душах».

Если таким образом построенное сравнительно небольшое и сюжетно несложное гоголевское произведение действительно позволило читателю ощутить и увидеть перед собою «всю Русь», то вторая новаторская особенность поэмы состоит в том, что она же позволяет всю Русь услышать. В свое время Г. А. Гуковский писал, что «Мертвые души» опираются «во всей своей образной системе на художественный опыт, накопленный тысячелетием жизни народов», и стремятся «воплотить в конкретном единстве одной книги суждение о жизни, о людях, о морали и обществе не столько Гоголя-индивидуальности, личности, сколько коллективной мудрости народа и человечества».[26] Другими словами, Гоголь хотел, чтобы в его поэме сама нация говорила о себе своим собственным художественным языком. Слова Г. А. Гуковского, не получившие конкретизации в его незавершенной книге, можно уточнить, отметив, что категорией, которой оперировал Гоголь, был не народ в узком смысле этого слова, а вся нация и что поэтому в его повествовании различимы голоса и собственно народа, и множества профессиональных русских писателей.

Понять метод художественного конструирования «Мертвых душ» на основе богатейших национальных традиций помогает статья Гоголя «В чем же наконец существо русской поэзии и в чем ее особенность», законченная им в 1846 г., но писавшаяся, по его словам, «в три его эпохи» (см.: XIII, 110). По мнению авторитетного исследователя творческой биографии писателя, Н. С. Тихонравова, она была начата еще до «Мертвых душ». Статья эта представляет собой очерк истории русской поэзии, которую Гоголь прослеживает с дописьменных времен до своих дней.

Главной отличительной чертой статьи является последовательно проведенная в ней трактовка национальной поэзии как отражения разнообразных черт духовной физиономии русского человека. Отсюда вытекает принципиальное уравнивание произведений фольклора и письменной литературы, «ибо поэты, — как пишет Гоголь, — берутся не откуда же нибудь из-за моря, но исходят из своего народа. Это — огни, из него же излетевшие, передовые вестники сил его» (VIII, 407).[27]

Единство национальной психологии часто заслоняет от Гоголя различия в психологии социальной, тем не менее его позиция глубоко демократична: ведущей черте в творчестве каждого замечательного отечественного поэта он находит аналогию в духовном складе русского простолюдина, а подчас этот последний выступает как единственный обладатель того или иного из национальных достоинств. Так, например, о Крылове Гоголь пишет, что в нем отразился тот «верный, истинно русский такт ума», «который мы потеряли среди нашего светского образования и который сохранился доселе у нашего крестьянина» (VIII, 406).

Таким образом, из характеристик, данных в статье самым значительным явлениям русской поэзии (включая народную), как бы сам собою складывается духовный портрет нации, причем нации в полном объеме этого понятия. Однако портрет этот — мозаический, возникающий лишь из суммирования многих отдельных достижений. Поэтому Гоголь считает себя вправе заявить, что «поэзия наша не выразила нам нигде русского человека вполне, ни в том идеале, в каком он должен быть, ни в той действительности, в какой он ныне есть. Она собрала только в кучу бесчисленные оттенки разнообразных качеств наших; она совокупила только в одно казнохранилище отдельно взятые стороны нашей разносторонней природы» (VIII, 404). Дальнейшая задача русской литературы, по мысли писателя, — это синтез всех названных им поэтических достижений, который должен помочь «построению» русского человека «из самородных начал земли своей» (VIII, 405). Осознав общность этой задачи с замыслом гоголевской поэмы, мы без труда затем обнаружим, что почти все названные в статье художественные явления и феномены в той или иной форме заявляют о себе в содержании «Мертвых душ».

«Если нам дан поэтический образ, — писал А. А. Потебня, — то мы спрашиваем себя, во-первых, каков тот круг идей, наблюдений, мыслей, замечаний, восприятий, из которых возник этот образ. Он мог возникнуть из непосредственных наблюдений, он мог возникнуть из предания, то есть при помощи других образов».[28] Ясно, что во втором случае новый образ вбирает в себя тот круг идей, наблюдений и т. д., который привел к образованию его составляющих. Таким путем и пошел Гоголь. Использовав в качестве строительного материала для своей поэмы образы фольклора и литературы — от летописей до «Горя от ума» и «Медного всадника», — он создали произведение, в котором оказался аккумулированным духовный опыт нации за многие века ее существования.

Ассимиляция всего этого необозримого богатства художественным организмом «Мертвых душ» сложна и неоднозначна, поскольку неоднородны сами объекты ассимиляции. В одном случае это может быть просто отдельная цитата, в другом — ассимилируется жанр как целое. Так, у нас есть все основания утверждать, что многими важными особенностями своего поэтического строя «Мертвые души» обязаны трем древнейшим жанрам, названным в гоголевской статье о русской поэзии «самородными ключами», бившими уже тогда, когда самое слово «поэзия» «еще не было ни на чьих устах» (VIII, 369). Первый из них — это народная песня, второй — пословица, третьим же Гоголь называет «слово» русских церковных пастырей, замечательное по стремлению «направить человека не к увлечениям сердечным, но к высшей, умной трезвости духовной» (там же).

Вспомним, что образы помещиков, с которыми встречается в поэме Чичиков, не только объяснены с помощью русских пословиц, но и структурно — в своей психологической однолинейности и неизменяемости — приближены к строю пословицы (поэтому, кстати, их имена употребляются в нарицательном смысле не менее часто, чем пословицы); что в авторских обращениях к читателю то и дело возникают ораторские интонации и учительный пафос древнерусского «слова», а звучание лирических пассажей в поэме ритмизовано и напевно. В стремительном финале «Мертвых душ», посвященном популярнейшему образу русской песни — мчащейся тройке, явственно ощутимы тот самый «безграничный разгул» и «стремление унестись куда-то вместе с звуками», которыми в гоголевской статье характеризуется народная песня (см.: VIII, 369).

Историческую, фольклорную и литературную традиции вобрал в себя один из ведущих мотивов «Мертвых душ» — русское богатырство, — играющий роль положительного идеологического полюса в поэме. Богатырство фигурирует в статье Гоголя о русской поэзии там, где говорится о «гиперболическом размахе» речи Державина. «Остаток ли это нашего сказочного русского богатырства, — читаем здесь, — которое, в виде какого-то темного пророчества, носится до сих пор над нашею землею, прообразуя что-то высшее, нас ожидающее…» (VIII, 379). Эпитет «сказочное» восходит к термину «богатырская сказка», который в начале XIX в. часто употреблялся вместо утвердившегося позднее «былина».

Тема богатырства проходит через всю поэму, возникая почти незаметно в первой ее главе (упоминание о «нынешней времени», «когда и на Руси начинают уже выводиться богатыри» — VI, 17) и затем развиваясь до подлинного апофеоза в заключительной главе («Здесь ли не быть богатырю…» — VI, 221). Гоголь дает живое воплощение «темному пророчеству», создавая на страницах «Мертвых душ» образы русских богатырей.

Принято считать, что художественные принципы романа, повествующего о настоящем, и эпоса, всегда отделенного от современности некой исторической дистанцией, которая одновременно является и иерархической (время «героев»), — несовместимы. «Дистанциированные образы эпопеи и образы фамильярного контакта (т. е. романные. — Е. С.) никак не могли встретиться в одном поле изображения», — писал о «Мертвых душах» виднейший исследователь природы жанров М. М. Бахтин.[29]

Между тем, вглядываясь в художественный строй поэмы, нельзя не поразиться той замечательной творческой изобретательности, с которой Гоголь преодолевает указанное ученым противоречие. Эпическую по своей художественной природе тему богатырства Гоголю удается воплотить, не выходя сюжетно из рамок своей эпохи, из художественного мира, через край переполненного пародией, которая, согласно М. М. Бахтину, является чисто романным жанровым признаком.

Прием, с помощью которого Гоголь создает необходимую художественную дистанцию между пародийным миром современных ему героев и эпическим миром богатырей, состоит в том, что в образной ткани поэмы последние получают «плоть» как бы иного художественного качества. Поскольку все они входят, согласно сюжету, в число мертвых и беглых «душ», читателю они представлены не как непосредственная данность, а лишь в речах и мыслях других персонажей. Такую же «вторичную» художественную природу следует признать и у богатырей из авторских отступлений.

Этот опосредованный способ изображения позволяет Гоголю наделить их подлинно сказочными чертами, оставляя формально в тех же сюжетных рамках, в которых находится и современный мир: «Я вам доложу, каков был Михеев, так вы таких людей не сыщете: машинища такая, что в эту комнату не войдет: нет, это не мечта! А в плечищах у него была такая силища, какой нет у лошади…» (VI, 103).

Представляется, что нарисованный в этих словах облик Михеева восходит к державинскому «чудо-богатырю», который «башни рукою за облак кидает»: Гоголь перечисляет как раз такие физические данные каретника, которые позволяют его образу сомкнуться с державинским. Последний же — один из наиболее ярких случаев «гиперболического размаха» речи поэта.

Гоголь находит и глубоко оригинальный способ включить своих богатырей в то «предание, священное и непререкаемое, инвольвирующее общезначимую оценку и требующее пиететного к себе отношения», которым характеризуется эпос.[30] В только что цитированном диалоге с Собакевичем Чичиков напоминает хозяину, что «это все народ мертвый».

«„Да, конечно, мертвые“, сказал Собакевич, как бы одумавшись и припомнив, что они в самом деле были уже мертвые, а потом прибавил: „впрочем, и то сказать: что из этих людей, которые числятся теперь живущими? Что это за люди? мухи, а не люди“.

„Да все же они существуют, а это ведь мечта“.

„Ну нет, не мечта! — отвечает Собакевич и дает уже приводившуюся характеристику Михеева. — хотел бы я знать, где бы вы в другом месте нашли такую мечту!“ Последние слова он уже сказал, обратившись к висевшим на стене портретам Багратиона и Колокотрони…» (VI, 103).

Можно заключить, не боясь впасть в ошибку, что сравнение умерших, подобных Михееву, с людьми, «которые числятся теперь живущими», в соединении со взглядом на портрет Багратиона представляет собой не что иное, как драматизованную перифразу известной каждому русскому формулы «Богатыри — не вы!», той самой, кстати, которой М. М. Бахтин иллюстрирует свой тезис о художественной дистанции, присущей богатырским образам фольклора.[31]

Портрет Багратиона (как и портрет Кутузова, висевший в комнате у Коробочки) — это у Гоголя не простая примета эпохи. Вместе с присутствующими в каждой главе поэмы того или иного рода напоминаниями о периоде французского нашествия они выражают собой ту же тему русского богатырства, продолженную из глубокого прошлого в настоящее, так что «сказочный» гиперболизм незаметно переходит в историческую реальность и сливается с ней. Жест Собакевича в сторону Багратиона как бы сводит воедино тему богатырей-тружеников («Милушкин, кирпичник! мог поставить печь в каком угодно доме. Максим Телятников, сапожник: что шилом кольнет, то и сапоги, что сапоги, то и спасибо…») и богатырей-воинов, приобщая тем самым первых к «священному и непререкаемому преданию», каким уже была в эпоху «Мертвых душ» память о 1812 годе. Это отчетливо проявляется в словах Чичикова о Степане Пробке: «Пробка Степан, плотник, трезвости примерной. А! вот он, Степан Пробка, вот тот богатырь, что в гвардию годился бы!» (VI, 136).

Эпическую окраску сообщает богатырской теме в «Мертвых душах» и тот эпизод, когда поскользнувшийся Степан Пробка «шлепнулся оземь» из-под церковного купола «и только какой-нибудь стоявший возле тебя дядя Михей, — как пишет Гоголь, — почесав рукою в затылке, примолвил: „Эх, Ваня, угораздило тебя!“, а сам, подвязавшись веревкой, полез на твое место» (VI, 136). Невозмутимое отношение к смерти, обусловленное в эпосе полным растворением личности в народе (знаменательно в этом смысле «Эх, Ваня», обращенное к Степану), и связанная с этим свободная «заменяемость» одного представителя народа другим («сам полез на твое место») придают этому эпизоду принципиально иное звучание, чем имеет, например, рассказ о смерти прокурора в десятой главе, в котором (несмотря на пародийные ноты) явственно ощутим принцип личности.

Однако тема 1812 года служит в «Мертвых душах» не только для эпической подсветки образов. В Повести о капитане Копейкине эта патриотическая тема сталкивается с антинациональными началами, олицетворенными в образе Петербурга, и здесь возникает центральная коллизия поэмы. На уровне фабулы она выливается в конфликт между Копейкиным и бездушным петербургским вельможей, чей отказ позаботиться об инвалиде войны толкает последнего на путь разбоя. Как свидетельствуют сохранившиеся редакции Повести, первоначально этот конфликт переходил у Гоголя в более высокую инстанцию: Копейкин вступал в переписку с царем — носителем высшей власти и (в идеале) высшей справедливости.

История капитана Копейкина предваряет гоголевские строки, не вошедшие по цензурным соображениям в книгу «Выбранные места из переписки с друзьями», где государям предписывалось «восскорбеть болезнями всех людей в такой силе, как болезнью наиближайшего друга, и мыслить о спасеньи всех до единого, как бы о спасеньи своей собственной семьи» (VIII, 679).

В то же время встреча разбойника с царем представляет собой популярный песенный сюжет. О том, что Гоголь внимательно изучал подобные сюжеты, говорят не только сделанные им записи песен, но и одно его утверждение, которое будет казаться странным и даже, пожалуй, необъяснимым, пока мы не вспомним, что ситуация, которую писатель безусловно никогда не мог наблюдать в своей жизненной практике, является распространенным фольклорным мотивом. В статье о русской поэзии Гоголь пишет: «Крестьянин наш умеет говорить со всеми себя высшими, даже с царем, так свободно, как никто из нас…» (VIII, 406). Основанием для такого заключения представляются те разбойничьи — или, как их тогда называли, «удалые» — песни, в которых пойманный разбойник-«молодец» предстает перед царем. Герой народной песни часто отвергает неавторитетных для него судей и соглашается отвечать только перед самим царем:

Ой еси, князья, боярюшки,

Главнейшие московские сенато?рушки,

Не вам бы меня судить, добра молодца,

Не вам спрашивать,

А спрашивать меня, добра молодца, самому царю.[32]

В диалоге же с царем его речь всегда исполнена достоинства, подчас иронична; всю ответственность он всегда берет на себя, не выдавая товарищей:

Как и начал меня царь спрашивати:

«Ты скажи, скажи, детинушка,

Ты скажи, крестьянский сын,

С кем ты воровал, с кем разбой держал?»

«У меня было три товарища:

Как первый мой товарищ — мать темная ночь,

А другой мой товарищ — конь — добра лошадь,

Третий мой товарищ — сабля острая».

«Исполать тебе, детинушка,

Умел воровать умел и ответ держать…»[33]

Кажется, что, работая над эпизодом обращения Копейкина к царю, Гоголь находил нужные ему краски в подобном материале.

Признание самим Гоголем фольклорных истоков Повести свидетельствует публикатор песен о «воре-Копейкине» П. В. Киреевский.[34] Правда, в «Мертвых душах» Копейкину придан довольно солидный социальный статус — он армейский капитан. Но вспомним слова, которые герой слышит от своего отца: «Мне нечем тебя кормить, я <…> сам едва достаю хлеб» (VI, 200). Тема нищеты напоминает о демократических истоках фигуры Копейкина и позволяет провести параллель между гоголевским героем и его фольклорными прообразами.

У Гоголя Копейкин писал царю письмо, которое рассказчик-почтмейстер характеризует как «красноречивейшее, какое только можете вообразить, в древности Платоны и Демосфены какие-нибудь — все это, можно сказать, тряпка, дьячек в сравнении с ним» (VI, 529). При этом в высшей степени примечательно, что начало письма, которое цитировал рассказчик, содержало в себе обращение к царю на «ты» — в духе народных песен: «Не подумай, государь, говорит <…> не наказуй, говорит, моих сотоварищей, потому что они невинны, ибо вовлечены <…> мною» (там же). В этой редакции Гоголь давал оптимистическую концовку Повести (царь прощал разбойника Копейкина), что также могло быть подсказано народными песнями о «правеже», где в роли царя-избавителя фигурирует Иван Грозный или Петр Первый. В окончательном тексте Повести царь уже не присутствует, конец истории становится проблематичным, но в образе Копейина сохраняется та независимая манера «говорить со всеми себя высшими», которая так импонировала Гоголю в героях русского фольклора.

Эти же черты независимости и духовного «самостоянья» находим во всех по существу крестьянских образах из седьмой главы поэмы. Утверждавший, что «поэзия есть правда души» (VIII, 429), Гоголь самое правдивое выражение души народа находил в его песнях, где звучали и тоска, и горе, и богатырская удаль. И наброски крестьянских биографий в седьмой главе с очевидностью выдают свое происхождение от русских бродяжьих, ямщицких, бурлацких и разбойничьих песен: «Ты что был за человек? Извозом ли промышлял и, заведши тройку и рогожную кибитку, отрекся навеки от дому, от родной берлоги, и пошел тащиться с купцами на ярмарку. На дороге ли ты отдал душу богу, или уходили тебя твои же приятели за какую-нибудь толстую и краснощекую солдатку, или пригляделись лесному бродяге ременные твои рукавицы и тройка приземистых, но крепких коньков <…> Плохо ли вам было у Плюшкина или, просто, по своей охоте гуляете по лесам да дерете проезжих? По тюрьмам ли сидите или пристали к другим господам и пашете землю?..» и т. д. (VI, 137). Даже внутреннюю речь Чичикова, обращенную к этим крестьянам, Гоголь, рискуя нарушить цельность образа, приближает к народной: «… что вы, сердечные мои, поделывали на веку своем? как перебивались?» (VI, 136).

Обратим внимание на то, в каких выражениях, в какой стилистической манере изложены на страницах поэмы гипотетические крестьянские биографии. Все они построены так, как будто речь идет не о бесправных, а потому и безынициативных, инертных существах, а о людях, которые сами выбирают для себя образ действий, сами строят свою судьбу. Структурная общность этих биографий определяется проходящим через каждую из них мотивом движения. В гоголевской поэтике он всегда говорит о живой душе персонажа. «Чай все губернии исходил с топором за поясом <…> где-то носят вас теперь ваши быстрые ноги? <…> эти, и по прозвищу видно, что хорошие бегуны <…> и ты переезжаешь себе из тюрьмы в тюрьму <…> Там-то вы наработаетесь, бурлаки! и дружно, как прежде гуляли и бесились, приметесь за труд и пот, таща лямку под одну бесконечную, как Русь, песню» (VI, 136–139).

Гоголь никогда не выступал против крепостного права как общественного института, но духовные черты, которыми он любуется в русском крестьянине, могут принадлежать только человеку «вольному как воля» (VIII, 53), и мы ощущаем духовное родство крестьян, перечисленных в седьмой главе, с разудалыми запорожцами, которых во второй редакции «Тараса Бульбы», создававшейся одновременно с «Мертвыми душами», Гоголь согласно выработанной им концепции национального характера именует русскими (в первой редакции они назывались «сынами Украины»). Писатель специально подчеркивает потенциальный героизм русского крестьянина в словах из «Мертвых душ»: «Эх, русской народец! Не любит умирать своею смертью!» (VI, 137).

Гоголевское сравнение Руси с песней открывает нам одну из важных сторон мироощущения художника. Представление о родине было у него не просто логически-понятийным. Прежде и более всего оно было музыкальным. Еще в юности Гоголь писал об украинских песнях: «Это народная история, живая, яркая, исполненная красок, истины, обнажающая всю жизнь народа» (VIII, 90). В период создания «Мертвых душ», когда образ родины расширился у Гоголя до пределов всей Руси, он слился у писателя со звуками русских крестьянских напевов. Так будет потом у Блока, чутко отозвавшегося на ту музыку, в которой воплощалась для Гоголя будущая, провидимая им Россия.

Вспомним фрагмент из одиннадцатой главы «Мертвых душ»: «Русь! Русь! <…> почему слышится и раздается немолчно в ушах твоя тоскливая, несущаяся по всей длине и ширине твоей, от моря до моря, песня? Что в ней, в этой песне? Что зовет, и рыдает, и хватает за сердце? Какие звуки болезненно лобзают и стремятся в душу и вьются около моего сердца? Русь! чего же ты хочешь от меня?» (VI, 220–221). Многие современники Гоголя увидели в этих его словах непомерную гордыню. А кажется, что дело здесь совсем в другом. В словах Гоголя слышится нечто близкое восклицанию Льва Толстого «Que me veut cette musique?» («Чего от меня хочет эта музыка?»), вырывавшемуся у него, по словам его сына, когда «музыка волновала его против его воли».[35] В этом именно плане истолковал приведенные слова Гоголя Блок в статье 1909 г. «Дитя Гоголя», разумеется, не зная о совпадении реакций двух писателей — одного на музыку реальную, другого на звучавшую в его душе.

Теперь нам будет понятна и важнейшая конструктивная черта «Мертвых душ» — их музыкальность. «Проза Гоголя, — пишет Андрей Белый, — полна напева; он — трудно учитываем, он еще никем не изучен; он — действует; <…> напев не выразим всецело ни в былинном речитативе, ни в песенном ладе; последний, как гребень волны, поднимается, но на волне, состоящей из всей ткани напева; отдельные песенные строфы, которыми заострены кое-где ритмы Гоголя, действуют мощно лишь потому, что они — всплески пены всей, так сказать, речевой массы, образующей напевную волну».[36] Далее поэт-исследователь говорит: «Шумит вся речевая ткань Гоголя <…> над всей массой текста поднимается глухонапевный шум; я так называю его: ритмы его полувнятны; они глухо волнуют, томя музыкой…».[37]

Музыка гоголевского слова и создает в поэме образ России — бедной и серой, согласно прямому значению слов писателя, «ослепительного видения», «синей дали» (Блок), согласно звучащей в них музыке.

Мы ужо слышали отзвуки народной песни в таких пассажах «Мертвых душ», как размышления Чичикова о судьбах купленных им крестьян или финал поэмы; ритмизованы только что приводившиеся и другие лирические отступления; а в гоголевском рассказе о Плюшкине звучит музыка песни авторской, принадлежащей уже не фольклору, а литературе. Перефразируя Андрея Белого, можно сказать, что зачин шестой главы «Мертвых душ» (подробно о нем будет говориться ниже) «томит» слух читателя скрытой музыкой «Песни» Жуковского 1820 г. «Отымает наши радости…». Гоголь создает здесь как бы прозаические вариации на тему Жуковского. Прозаические, однако вобравшие в себя столько музыки, что Георгий Свиридов написал хор на слова этой прозы.

Романтики трактовали музыку как выражение неподвластной слову тайны жизни, ее движения и развития. Поэтому она играла огромную роль в произведениях, связанных с романтизмом. Затем это понимание музыки подхватили символисты. Автор «Мертвых душ» хронологически занимает место между ними. В 1846 г. он писал: «Благозвучие не так пустое дело, как думают те, которые незнакомы с поэзией. Под благозвучие, как под колыбельную, прекрасную песню матери, убаюкивается народ-младенец еще прежде, чем может входить в значение слов самой песни <…> Оно так же бывает нужно, как во храме куренье кадильное, которое уже невидимо настрояет душу к слышанью чего-то лучшего еще прежде, чем началось самое служение» (VIII, 407). «К слышанью чего-то лучшего» в будущем России настраивает и напевность гоголевского повествования. Придавая цельность всему сложному художественному организму «Мертвых душ», внутренняя музыка этого произведения еще раз подтверждает его право называться поэмой.

Если песенная поэтика служит в «Мертвых душах» воссозданию таких «свойств» русского человека, как свободолюбие, отвага, широта души, то критическое освещение его недостатков опирается на стихию пословиц. О пословице Гоголь пишет в своей статье, посвященной русской поэзии, что в ней «все есть: издевка, насмешка, попрек, словом — все шевелящее и задирающее за живое» (VIII, 392). С другой стороны, писатель отмечает в ней «наглядность, меткость живописного соображенья» (VIII, 369). «Известно, что если сумеешь замкнуть речь ловко прибранной пословицей, то сим объяснишь ее вдруг народу, как бы сама по себе ни была она свыше его понятия», — читаем в той же статье (VIII, 392). Не приходится говорить, как ценно было это свойство для поэмы, адресованной самому широкому читателю. Поэтому Гоголь реализует в портретах осмеиваемых им персонажей популярные пословичные мотивы, пронизывает их описания духом русской пословицы. Приведем для примера ряд пословиц из собрания Даля, соответствующих тексту шестой главы «Мертвых душ», где говорится о Плюшкине: Живота не копи, а душу не мори; Житье скупое — платье носит худое; Не от скудости скупость вышла, от богатства; В могилу глядит, а над копейкой дрожит; Смолоду прорешка — под старость дыра; Владеет городом, а погибает голодом; Скупой богач беднее нищего; Скупой запирает крепко, а потчует редко; Скупые умирают, а дети сундуки отпирают.[38] В этом ряду пословиц как будто запрограммированы все основные мотивы, звучащие в названной главе.

Гоголь находит и способы тотального охвата больших комплексов пословиц и тематически близких к ним произведений других фольклорных жанров, окружая своих героев образами, ставшими в этих произведениях символами тех или иных человеческих недостатков. Таков «медвежий» отпечаток, лежащий на всем, что связано с Собакевичем. В случае с Коробочкой ту же роль играют многочисленные птицы, на фоне которых она является в поэме.

Напомним, что на стенах комнаты, в которой остановился у Коробочки Чичиков, висели «картины с какими-то птицами» (VI, 45). Окно комнаты «глядело едва ли не в курятник». Дворик перед окнами дома, согласно авторскому описанию, «весь был наполнен птицами <…> Индейкам и курам не было числа». Комический диалог Чичикова с подошедшим к окну индейским петухом служит как бы символическим прообразом его диалога с хозяйкой индюка. Гоголь дополняет картину сороками и воробьями, которые «целыми косвенными тучами переносились с одного места на другое» (VI, 48). Вдобавок ко всему в главе неоднократно фигурируют птичьи перья: «Фетинья <…> успела уже притащить перину и, взбивши ее с обоих боков руками, напустила целый потоп перьев по всей комнате <…> постель опустилась под ним почти до самого пола, и перья, вытесненные им из пределов, разлетелись во все углы комнаты» (VI, 46–47). «Может быть, понадобится еще птичьих перьев, — спрашивает Коробочка у Чичикова. — У меня к Филиппову посту будут и птичьи перья» (VI, 57). И даже в лирическом отступлении, входящем в текст главы, образ правителя канцелярии нарисован при помощи «птичьих» сравнений: он сравнивается с орлом и куропаткой (см. VI, 49).

Все упоминаемые в связи с Коробочкой птицы (индюк, куры, сороки, воробьи) прочно связаны в фольклорной традиции с обозначением глупости, бессмысленной хлопотливости или, попросту говоря, безмозглости — качеств, персонифицированных Гоголем в личности его героини.

Таким же точно образом фигура Ноздрева освещена его испорченной шарманкой. Что же касается пословицы, открыто характеризующей личность Манилова, — «ни в городе Богдан, ни в селе Селифан» (VI, 24), — думается, что она послужила и источником имени для кучера главного героя поэмы, поскольку в паре Селифан-Петрушка первый как раз олицетворяет сельское начало, тогда как второй — городское (о нем речь пойдет ниже).

Итак, образы «Мертвых душ» в каком-то смысле подобны надводной части айсберга, ибо они вырастают из скрытой от глаза гигантской толщи исторических и художественных национальных традиций. Эта народность, конечно, не имеет ничего общего с тем орнаментализмом, к которому зачастую сводилась роль национальных мотивов в романтической литературе, она глубоко сущностна. И важнейший, еще не рассмотренный нами ее аспект — это широко разлитая на страницах поэмы стихия народного смеха, знаменующая эпохальный, переломный в историко-литературном плане характер «Мертвых душ».

Понятие народной смеховой культуры ввел в науку М. М. Бахтин. Корни этого явления восходят к языческому ритуальному смеху, связанному с идеей вечного обновления жизни. Расцвет его падает на средние века и эпоху Возрождения (карнавальный смех, с наибольшей силой и полнотой воплощенный в знаменитом романе Рабле).

«Необходимость в любой господствующей в данную эпоху картине мира всегда выступает как что-то монолитно серьезное, безусловное и непререкаемое. Но исторически представления о необходимости всегда относительны и изменчивы. Смеховое начало и карнавальное мироощущение, лежащие в основе гротеска, разрушают ограниченную серьезность и всякие претензии на вневременную значимость и безусловность представлений о необходимости и освобождают человеческое сознание, мысль и воображение для новых возможностей».[39] Это сказано по поводу Рабле, но отголоски того же обновляющего общественное сознание смеха ученый расслышал и в творчестве Гоголя.

Современные исследователи отчасти соглашаются, отчасти спорят с концепцией М. М. Бахтина, но при этом, как правило, речь у них идет о ранних произведениях Гоголя. Между тем именно «Мертвые души», «наиболее фольклорное по основе своей и по методу произведение»[40] среди вышедших из-под гоголевского пера, убедительно подтверждают точку зрения покойного ученого.

Достойно внимания, что гоголевская, так сказать, апология смеха, заключенная в «Театральном разъезде» (1842), в контексте, прямо перекликающемся со строками о судьбе комического писателя из седьмой главы «Мертвых душ», почти дословно совпадает с тем, что говорит о своей книге Рабле. Если французский гуманист сравнивает эту исполненную смеха книгу с неисчерпаемой бочкой, в которой «бьет живой источник, вечный родник» и которую он открывает только для «добрых людей»,[41] — Гоголь противопоставляет смеху желчному, раздражительному и смеху, служащему для праздного развлечения, «тот смех, который весь излетает из светлой природы человека <…> потому что на дне ее заключен вечно биющий родник его» (V, 169). Если, как показал М. М. Бахтин, в основе поэтики романа Рабле лежит демократическая стихия карнавала, то в «Мертвых душах» в качестве символа праздной и пустой жизни персонажей выступает образ масленицы, или русского карнавала, как ее иначе называли.

Историко-этнографический интерес писателя к русской масленице зафиксирован еще записями в его юношеской «Книге всякой всячины». Под заголовком «Нечто о русской старинной масленице» и со ссылкой на немецкий источник XVII в. здесь сказано: «Масленица начинается за 8 дней до великого поста, в продолжение ее обжорство, пьянство, игра и убийство только и слышны <…> Нынешний патриарх, напрасно хотевший уничтожить сие бесовское празднество, сократил его только до 8 дней…» (IX, 519). Аналогичный отрывок из того же немецкого автора (Одерборна) процитирован и в книге И. М. Снегирева о русских праздниках, которой Гоголь пользовался во время создания «Мертвых душ».[42]

Образ широкой масленицы как нельзя больше соответствовал демократической природе гоголевского гения, столь близкой поэтике народных зрелищ, в том числе и кукольного театра, наиболее ярко представляющего карнавальную традицию в культуре нового времени. Назовем хотя бы такие особенности гоголевской манеры письма, как драматизация действия посредством диалогов, когда на долю автора остаются только ремарки, группировка действующих лиц в комические пары, так называемая «марионеточность» гоголевских персонажей, которые по самой своей художественной сущности находятся где-то на грани между изображением человека и неодушевленного предмета. Вспомним хотя бы сцену, во время которой Манилов «как разинул рот, так и остался с разинутым ртом в продолжение нескольких минут. Оба приятеля, рассуждавшие о приятностях дружеской жизни, остались недвижимы, вперя друг в друга глаза, как те портреты, которые вешались в старину один против другого по обеим сторонам зеркала» (VI, 34). Эти стороны творческого метода Гоголя органически сочетаются с балаганно-масленичной символикой поэмы, все художественное пространство которой до отказа заполнено картинами гиперболических трапез и возлияний, реминисценциями из популярных балаганных представлений, разного рода ряжеными, фигурами комического черта, медведя, козла. Говор крестьян и городских простолюдинов, божба и чертыханье, смешные прозвища и прибаутки, рифмованная проза скоморошьего стиха, звуки бубенчиков и расстроенной шарманки, кулачные удары, возгласы пьяных и участников потасовок, «слова, не употребительные в светском разговоре», — вся эта несравненная оркестровка «Мертвых душ» не может не порождать ассоциаций с большим народным гуляньем.

Образ масленицы — это тот углубляющий смысл поэмы символ, который не называется в тексте, но складывается в сознании читателя «Мертвых душ» из соответствующего набора представлений, возникающих ассоциативным путем. Нужно сказать, что вначале тема карнавала присутствовала в поэме открыто, причем выражалась она в образах, несущих в себе элемент назидательности, правда, введенный достаточно осторожно. Эта тема возникала в кульминационный момент чичиковской авантюры — после разоблачающих слов Ноздрева на балу. Описывая эпизод, так сильно подействовавший на его героя, Гоголь хотел заставить одновременно задуматься и читателя и ввел в свой текст развернутое сравнение, приоткрывающее моралистическую мысль автора: «… все остановилось невольно с каким-то деревянным, глупо-вопросительным выражением в лице, какое видится только на карнавальных масках, в то время когда молодежь, скрывшаяся под ними, раз в год хочет безотчетно завеселиться, закружиться и потеряться в беспричинном весельи, избегая и страшась всякого вопроса, а неподвижно несясь <?>, маски на их лицах, озаренных движением, как будто смотрят каким-то восклицательным знаком и вопрошают, к чему это, на что это» (VI, 484).

В окончательном тексте Гоголь более тщательно «зашифровал» образы этого ряда, теснее сплетя их с сюжетом, однако при внимательном чтении их все же можно обнаружить. Так, русская масленица немыслима без фигуры медведя — либо настоящего, обученного разным «штукам» (с таким медведем Гоголь сравнивает Собакевича), либо ряженого медведем. Как вводит его в свой текст Гоголь? Помимо упомянутого только что сравнения, можно сказать, что вся посвященная Собакевичу пятая глава поэмы густо пропитана медвежьим запахом. Но Гоголю этого мало. Он хочет расширить сферу действия названного символа, бросить его тень и на других персонажей. Так возникает «шинель на медведях», в которую на одном из этапов создания «Мертвых душ» он одевает Чичикова. Зимняя шинель вносит диссонанс в описание сцены, где говорится, что «из окон второго и третьего этажа иногда высовывались неподкупные головы жрецов Фемиды» (VI, 141), другими словами, температура на улице такова, что в домах открыты окна. Гоголь пытается устранить противоречие: «Набросил шинель на медведях, не затем, чтобы на дворе было холодно, но чтобы внушить должный страх канцелярской мелюзге» (VI, 599). Чувствует неубедительность этих аргументов — и что же, отказывается от своей идеи? — Совсем напротив. Объяснения вовсе отбрасываются (видимо, чтобы не акцентировать создавшейся несообразности), и появляется новый текст: «Не успел он выйти на улицу <…> таща на плечах медведя, крытого коричневым сукном, как <…> столкнулся с господином тоже в медведях…» (VI, 140). Преимущество нового варианта в том, что медведь здесь более, так сказать, персонифицирован, приближен (хотя всего лишь грамматическим путем) к образу, который необходимо вызвать в сознании читателя.

В такой «технике» и нарисована Гоголем картина широкой русской масленицы — картина и видимая и невидимая в одно и то же время. В ней не упущена ни одна сколько-нибудь существенная деталь, без которой эта картина была бы недостаточно узнаваема.

Мы уже упоминали о чертах марионеточности, присущих героям «Мертвых душ». Создающаяся благодаря им иллюзия кукольного театра подкреплена в поэме авторским напоминанием о главном герое народных кукольных представлений. Обратим внимание на то, как настойчиво подчеркивает Гоголь одну из деталей внешности чичиковского лакея. В первой главе поэмы говорится, что это был «малый немного суровый на взгляд с очень крупными губами и носом» (VI, 8). Во второй — «имел, по обычаю людей своего звания, крупный нос и губы» (VI, 19–20). Последняя фраза звучит двусмысленно. Ее можно истолковать как утверждение, что крупные черты лица свойственны лакеям, но можно ведь понять и так, что крупный нос — принадлежность лиц, зовущихся Петрушкой. Это и ведет нас к кукольному Петрушке, заимствовавшему свой громадный нос от итальянского Пульчинеллы. «Очень крупный нос» был неотъемлемым атрибутом и «дурацкой персоны» XVIII в. Петрухи Фарноса. «Этот же Фарнос с незапамятных времен поступил и на кукольную сцену под уменьшительным именем Петрушки», — пишет о нем знаток народного изобразительного искусства Д. А. Ровинский.[43]