Глава II «Миргород»

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Глава II

«Миргород»

1

Уже в «Вечерах на хуторе» Гоголь, может быть еще не совсем осознанно, ищет разнообразных путей воплощения единой картины действительности как отражения единства бытия народа и его нравственного идеала. Он соединяет фантастическое с обыденным, поэтическое начало с «вульгарным», соединяет, наконец, пафос и лирическое напряжение с юмором — вплоть до противоречившего сближения риторически разветвленной музыкально-ритмической фразы и другого вида разветвленной фразы, разговорной, «неправильной», комически организованной. Обе стороны этого противоречия стиля выражают неудовлетворенность действительностью.

С одной стороны, жизнь выделила идеал, — но его нет в реальности, и это нехорошо, трагично, дико. С другой стороны, жизнь образовала дурную реальность, грубое искажение нормы.

Здоровье жизни, воплощение идеала в реальности раскололось на неосуществляемую мечту и осуществленную пошлость. В отличие от цельных романтиков «чистой воды», Гоголь, с одной стороны, признает дурную реальность не только вполне реальной, но и определяющей саму мечту; с другой стороны, — и в этом весьма важное отличие Гоголя от романтизма, — он не возносит идеал мечты над действительностью, не признает его высшей ценностью, ибо мечта для него опорочена уже тем, что она неосуществима в данных условиях и формах бытия и мысли. Она приобретает свою существенность только как выражение недовольства существующей реальностью, а реальность-то дурна, и пороки ее тяготеют над идеалом, как закон его.

Так неразрывно сцеплены у Гоголя уже в «Вечерах» «высокое» пафоса и идеала с «низменным» существующего. Поэтому острый метафорический образ, гипербола, яркая игра словесных красок патетики «Вечеров» как бы в обратном зеркальном отражении повторены и в юмористическом сказе антипатетических эпизодов той же книги. Грандиозные гиперболы образов «Страшной мести» (вспомним гигантский Днепр эпического идеала) опрокидываются в «Пропавшей грамоте» такими, например, формулами: «Ну, сами знаете, что в тогдашние времена, если собрать со всего Батурина грамотеев, то нечего и шапки подставлять, — в одну горсть можно было всех уложить». Напряженно-поэтическая образность героических картин первой повести отражается во второй в обратном характере таких фраз, как в описании поездки деда: «… и поднял такую за собою пыль, как будто бы пятнадцать хлопцев задумали посереди улицы играть в кашу».

Отсюда и перекличка образов украинской старины, звучащих комически, скажем, в «Пропавшей грамоте» и звучащих торжественно в созданном позднее «Тарасе Бульбе»; достаточно напомнить пышную фигуру, распростертую на земле при въезде Тараса с сыновьями на Сечь и такую картину утра на конотопской ярмарке в «Пропавшей грамоте»: «Возле коровы лежал гуляка-парубок с покрасневшим, как снегирь, носом… под телегою лежал цыган; на возу с рыбой чумак; на самой дороге раскинул ноги бородач-москаль с поясами и рукавицами… ну, всякого сброду, как водится по ярмаркам».

И когда через несколько строк Гоголь описывает запорожца, его костюм, его лихую пляску, — уже звучат здесь ноты «Тараса Бульбы»; и трудно, пожалуй, сказать, чего больше в этом описании, восхищения ли запорожцем эпической легенды или печальной усмешки над тем, что этот запорожец — уже вовсе, не легенда, а просто гуляка и ярмарочный пьяница в окружении не слишком героического быта. А ведь этот полукомический-полуэпический запорожец все-таки открывает просвет из быта в легенду: ведь это он, оказывается, продал душу черту. Так быт опять сближается с легендой, и наоборот, и сближаются они в непримиримом противоречии.

Поэзия «Вечеров на хуторе» осмысляется как утерянный заблудившимся человечеством «золотой век», расколовшийся на мечту (или даже мечтательство) и зло жизни. «Нет, прошло времечко: не увидать больше запорожцев!» — так горько сетует рассказчик «Пропавшей грамоты», и это сетование станет основой композиции гоголевского «Миргорода».

Таким образом, уже «Вечера» намечают систему объединения ряда рассказов во внутреннем единстве книги-сборника, не простого и внешнего объединения единством рассказчика, или единством переходящих героев, или единством сюжетной цепи продолжений, или даже единством жанрово-композиционного сходства рассказов и т. п. (например, как у В. Ирвинга, или Гауфа, или в «Озорных сказках» Бальзака, или у Брег-Гарта, или у Конан-Дойля и т. п.), а идейного объединения единством системы воззрений на мир, при котором целостное выражение идеи образуется лишь в совокупности рассказов книги, в их взаимоосвещении. Эта система единства еще глубже проникает в самую суть второго сборника Гоголя — «Миргород».

В самом деле, «Миргород» — это не только сборник из четырех рассказов, это как бы единая книга, заключающая единую установку, книга, в которой каждая из четырех повестей соотнесена со всеми другими как часть общей художественной композиции, как своего рода глава общего построения. Разумеется, это вовсе не снимает «отдельности», самостоятельного художественного и идейного значения каждой из этих повестей; разумеется, и «Тарас Бульба», и «Вий», и другие «части» сборника могут быть восприняты отдельно, вне связи с другими повестями цикла, и в отдельности они заключают полноценное идейно-художественное содержание.

Это доказывается и тем, что сам Гоголь напечатал отдельно — еще до «Миргорода» — одну из повестей, затем вошедших в сборник, повесть о двух Иванах, и тем, что в течение ста с лишним лет все четыре повести, в особенности «Тарас Бульба», издавались, читались, изучались в школе порознь, в отдельности. При этом их мощное воздействие на умы, их идейно-художественная сила, видимо, не пострадали от такого их «бытования».

Все это, однако, нимало не снимает вопроса о том, что в своей совокупности они образуют идейное построение особого смысла и значения, не заключенное полностью в каждой из них порознь. Ведь и то обстоятельство, что, например, каждый отдельный человек есть бесспорная самостоятельная реальность, что он являет собой законченную индивидуальность, — вовсе не противоречит реальности и самостоятельной ценности таких явлений, как семья, класс, народ, или иначе — рота, полк, армия и т. п., членом которых выступает тот же человек. Аналогичные явления мы наблюдаем и в искусстве. Подобно тому как нередко отдельные части симфонии или сонаты исполняются отдельно и приобретают в жизни людей свое особое и самостоятельное значение, не переставая тем самым быть частью единого, объемлющего их идейного построения, — и в других искусствах нередко мы видим аналогичные явления. Каждая из трех частей триптиха Перуджино — отдельная картина, самостоятельно существующая как идейная и композиционная замкнутая структура; но весь триптих — это тоже единое произведение искусства, в котором каждая из трех частей соотнесена с другими в едином идейно-композиционном содержании. Каждая из картин, составляющих роспись Сикстинской капеллы Микеланджело, — это самостоятельное и глубочайшее создание гения; но в целом, в единстве всего грандиозного замысла и в единстве композиционного соотнесения, они образуют смыслы, идеи, образы, не сводящиеся только к арифметической сумме ряда произведений, а возникающие из внутреннего, идейного соотнесения их друг с другом, из суммы и из общности их.

То же, в сущности, мы наблюдаем, например, и в цикле портретов смолянок, созданном великим Левицким. Это даже не роспись одного зала, а — внешне — ряд отдельных картин-портретов, каждый из которых даже имеет свою отдельную раму; но в совокупности — это не просто серия тонких психологических зарисовок, а цельное восприятие и истолкование души девушки, собирательный и многообразный образ молодости и женственности и в то же время собирательный и осуждающий образ искусственной придворной цивилизации, опутывающей и искажающей обаятельную сущность девичьей души.

И разве не тот же принцип мы видим в архитектурных ансамблях великих мастеров (например, Росси), где каждое здание самостоятельно прекрасно, но высшая идея выражена именно данной совокупностью зданий, где отдельность одного здания перекликается с отдельностью другого, и деталь обработки угла Чернышевой площади находит свое соотнесение в рисунке фасада Александрийского театра — на расстоянии, может быть, в две-три сотни метров.

Подобная, всегда у великих художников идейно обоснованная, композиция не так уж редко встречается и в литературе — начиная от циклизации сонетов Петрарки и до циклизации рассказов Тургенева и даже циклизации целых романов, например у Золя. Мы знаем даже случаи, когда отдельные новеллы, выходившие в печати отдельно в журнальных публикациях и вполне самостоятельные во всех отношениях, затем образовали не просто цикл, а вполне слитный, единый роман, где составляющие его рассказы как бы потеряли самостоятельность, которая, однако, есть в них; вспомним, например, «Героя нашего времени». То же и в «Записках охотника», написанных после Гоголя и отчасти по путям Гоголя, — в сборнике, идейная значительность которого гораздо больше, чем в простом арифметическом сложении, сумме отдельных рассказов, его составляющих; или, позднее, напомним такие циклы, как сказки Щедрина, «Сказки об Италии» Горького и др.

И у Гоголя в «Миргороде», хотя этот сборник состоит из четырех отдельных повестей, есть, однако, общий замысел, общая идея, образующая единство не просто сборника, а книги, имеющей единое название, притом не собирательное, типа «Вечеров на хуторе», или, скажем, «Пестрых сказок», или «Вечеров на бивуаке», или даже «Записок охотника», а название в единственном числе, не подразумевающее множественности обозначенных им произведений.

При этом менее всего решает вопрос реального единства книги отсылка к другому вопросу — о том, думал ли сам Гоголь, сам автор, о единстве композиции своего цикла, то есть вопрос о «сознательности» творческого процесса в данном применении. Вопрос этот чаще всего неразрешим, ибо что называть сознательностью творческого акта? И кто знает, что думал, что чувствовал Гоголь, когда творил? И непременно ли нужно «требовать» от автора рационального, сформулированного в суждениях осознания своего замысла, или, может быть, некое образное переживание идейной темы — это уже есть творческое осознание его? Нет, дело не в том, в каких формах сознания поэта выявился его замысел для него, то есть субъективно был пережит этот замысел, а дело в том, выразился ли замысел в объективном факте искусства, то есть в том, какова идея, реально заключенная в произведении искусства. Ведь попала она туда именно от автора, и, следовательно, непременно была в том или ином виде пережита автором как его замысел, хотя бы сам автор, может быть, и не мог сформулировать этот замысел теоретически и в тех терминах и понятиях, какими можем воспользоваться теперь мы, через сто лет, мы, умудренные опытом эпохи и владеющие методом науки.

Однажды в Ленинград приехал М. М. Коргуев, замечательный сказочник, старик-колхозник, рыбак с Белого моря. Он был неграмотен. Сказки он сказывал с блеском и глубиной большого таланта. Его слушали писатели в своем писательском клубе. И вот, когда он кончил, одна литераторша любезно обратилась к нему: «Скажите, Михаил Матвеевич, вы это сознательно применили кольцевую композицию в сказке об Аленушке?» Умный старик, вспотев от смущения, мог только произнести: «Ась?» Да, я уверен, что Коргуев сознательно применил эту самую композицию, хотя он, конечно, понятия не имел ни о композиции, ни о ее формах, ни о трудах теоретиков литературы на этот счет. Но он опытом мастера знал, что надо рассказать так, а не иначе, ибо он хотел воплотить свою идею, создать тот образ, который предносился его мысли, его воображению и который требовал такого порядка изложения, а не иного. Так может быть и с любым другим мастером искусства. В этом смысле бессознательного творчества, — если речь идет о явлениях подлинного, глубокого, идейного искусства, то есть искусства, а не дребедени, — не бывает, не может быть, и давно пора бросить разговоры о том, что автор хотел, мол, написать одно, а получилось у него другое. В замысле автора, в его идейно-творческих установках могут быть и бывают глубочайшие противоречия; его житейские, нередко поверхностные суждения могут вступать в борьбу с его же более глубокими, иной раз нелюбимыми им самим, стремлениями, ибо в нем могут бороться, скажем, сословные или классовые предрассудки, внушенные ему средой, воспитанием, влиянием лиц и событий, — с глубоким чувством народной, демократической правды и т. п. Но его творение, если перед нами большой писатель, выразит именно то, что в нем было, а через него то, что ему как личности дано историей, эпохой, народом, классовой ситуацией, движением и направлением исторических судеб и закономерностью развития общества.

Вопрос о возможности внутреннего единства сборника, в частности «Миргорода», не может зависеть и от хронологии написания отдельных произведений, включенных в него. Автор может годами нести в своем сознании единый замысел и осуществлять его по частям в разное время. Однако именно в данном случае, то есть в применении к Гоголю и к «Миргороду», хронология только подкрепляет данные анализа самой книги. Четыре повести «Миргорода», как устанавливают специалисты-исследователи, были написаны в 1833–1834 годах, примерно с лета 1833 и до конца 1834 года. Такая плотность, тесная близость хронологии их создания говорит о том, что они возникали как бы из одного зерна, что Гоголь не мог не думать о них одновременно, — тем более что, как хорошо известно, Гоголь обычно долго вынашивал свой замысел прежде осуществления его.

Пожалуй, можно сказать, что повести «Миргорода» — это произведения одновременного созидания, лишь написанные последовательно — подобно тому как пишутся последовательные главы одного произведения, в общих очертаниях задуманного, конечно, разом в его целостности. Как известно, прежде всего Гоголь написал (и напечатал отдельно) «Повесть о том, как поссорился…». Затем были написаны остальные три повести — и надо подчеркнуть, что они написаны в том же порядке, как они напечатаны в сборнике.

Можно предположить, — кажется, не без веских оснований, — что, написав о двух Иванах, Гоголь, может быть именно этой работой подведенный к замыслу всего цикла, уже создал его весь в своем воображении (не в сюжетной конкретности, а в его сущности) и затем писал его подряд, как бы главу за главой.

Но вот что при этом, пожалуй, самое показательное и существенное: в то же самое время, когда Гоголь писал повести «Миргорода», он писал и повести, вошедшие в «Арабески». «Портрет» и «Невский проспект» писались вперемежку — и закончены эти повести летом 1834 года (между маем и августом), а начаты не ранее 1833 года; «Записки сумасшедшего» написаны осенью 1834 года (сентябрь — ноябрь). Следовательно, эти три повести по времени создания включены точно и прочно в круг повестей «Миргорода», и это вполне очевидно подтверждается их содержанием, их идейным и художественным характером, глубочайшим образом сближающимся с повестями «Миргорода». Тем не менее Гоголь не включил их в «Миргород». Повести «Арабесок» и «Миргород» — это различные книги одного автора, созданные одновременно и на основе одного и того же идейного состояния автора, исходящие из одного духовного стремления его, — и всё же различные.

«Миргород» и повести о Петербурге объединены в единстве гоголевского творчества как первое и второе действие его великой драмы (после светлого пролога «Вечеров»), но разъединены как отдельные книги, из которых «Миргород» настолько замкнут в себе, в своем законченном идейном построении, что он не допускал в свой состав «чужеродных» вставок.

В самом деле, почему повести «Арабесок», то есть «Портрет», «Невский проспект» и «Записки сумасшедшего», все три законченные ранее окончания «Миргорода» (во всяком случае, ранее окончания «Вия»), не были включены Гоголем в «Миргород»? Не очевидно ли, что это могло произойти только потому, что они оказались бы именно чужеродной вставкой в «Миргороде», то есть что этот сборник имел внутреннее единство, некую идейную композицию, не допускавшую включения в нее произведений, способных разбить эту композицию, хотя бы они были идейно и творчески совершенно близки повестям сборника? А ведь так именно и обстоит здесь дело: и хронологическая, и идейная, и творческая близость повестей того и другого сборника очевидна; значит, отделение их друг от друга путем отсылки трех из них в другой сборник, — при том обстоятельстве, что оба сборника выходили в свет почти одновременно,[14] может быть объяснено только наличием структурного единства хотя бы одного из этих сборников. Разумеется, что структурное, композиционное единство есть не просто внешний узор, а существенное идейное содержание.

Можно было бы возразить на это, что «петербургские» повести не были включены в «Миргород» именно потому, что они — петербургские, а в «Миргороде» могли быть помещены лишь произведения с украинской темой. Это возражение двояко недействительно. С одной стороны, оно признает, хоть и весьма внешним способом, наличие внутренней цельности «Миргорода». С другой же стороны, оно предполагает какую-то предрешенность для Гоголя и названия «Миргород» (кстати, странного и не всегда понятного современникам писателя) и украинской темы. Как будто Гоголь не мог назвать свой сборник иначе? Как будто он не мог поместить в одной части сборника «украинские» повести, а в другой — «петербургские»? Как будто бы вообще он не был хозяином в этом деле и не мог избрать тысячу других вариантов внешнего построения книги, если бы он не был связан внутренним идейным планом ее?

«Миргород» и «Арабески» — это книги, разделенные идейным развитием внутренней темы. Что же касается хронологической последовательности написания и эволюции автора, то после «Вечеров» вообще трудно говорить о ней в отношении Гоголя. Не только «Миргород» и повести «Арабесок» писались одновременно. «Нос» начат еще ранее «Миргорода», в 1832 году, и писался одновременно и с повестями «Миргорода» и с повестями «Арабесок» (1833–1834; чистовая обработка — 1835). «Коляска» написана сразу же после «Миргорода», и тогда же — еще в пору «Миргорода», с 1833 года — уже идет работа над комедиями, да и «Мертвые души» вскоре за тем уже начинают создаваться. И даже о «Шинели», написанной позднее, в 1839–1841 годах, высказывалось мнение, что она была задумана раньше, в 1833–1836 годах, когда, по рассказу Анненкова, Гоголь услышал анекдот о чиновнике, потерявшем ружье.

Все эти произведения, то есть, в сущности, почти весь Гоголь, — это творения одного довольно краткого периода жизни и развития Гоголя — между «Вечерами» и сложным переломом, пережитым им в начале 40-х годов. И те значительные изменения и добавления, которые Гоголь вносил в свои произведения вплоть до издания своих сочинений 1842 года, в том числе и изменения «Ревизора» и капитальная переработка «Тараса Бульбы», — это явления и творческие усилия все того же момента развития Гоголя, тем самым не отделенные в принципе от замысла первых законченных редакций соответственных произведений (сложнее разрешается вопрос о двух редакциях «Портрета», которые есть основания считать, как на это указывал и сам Гоголь, в сущности двумя различными произведениями).

«Миргород» в издании 1836 года и «Миргород» во втором томе «Сочинений Николая Гоголя» 1842 года — это две редакции, две стадии доработки одного произведения, одной книги. Это именно обстоятельство позволило самому Гоголю, капитально дописав «Тараса Бульбу», не разрушить единство сборника-цикла и включить нового «Бульбу» в старый «Миргород»; ибо Гоголь правильно не усмотрел противоречия между старым окружением повести и новым текстом ее. Это же позволило и всем редакторам сочинений Гоголя сохранить это построение вплоть до последнего академического издания Гоголя, объединяющего в одной книге тексты издания 1835 года для «Старосветских помещиков» и повести о двух Иванах и тексты издания 1842 года для «Тараса Бульбы» и «Вия». Это же, наконец, позволяет и в исследовании творчества Гоголя объединять в едином рассмотрении разновременные тексты повестей «Миргорода».

В более обобщенном смысле мы можем считать все повести Гоголя после «Вечеров» данными нам одновременно, причем для всех их, кроме «Портрета», датой их окончательного становления окажется издание 1842 года (так как те повести, которые не изменены в этом издании самим Гоголем, всё же вступили — в циклах — в соотношение с другими, доработанными для этого издания). Что же касается «Портрета», то, если мы примем, что две редакции его — это, в сущности, два разных произведения, мы признаем, что первое из них выпало из издания 1842 года. Внутренняя же связь всех повестей как явлений одной идейно-творческой позиции поэта доказуема — за вычетом именно второй редакции «Портрета» и «Рима». Эти два произведения как бы открывают новый, не реализованный полностью, этап развития Гоголя. Во всяком случае, все повести Гоголя (и вообще все его произведения) до отъезда за границу — внутренне едины, и доработки, внесенные в них позднее, не нарушают этого единства. Но это — не сюжетно-композиционное единство; а единство внутри повестей «Миргорода» является и композиционным — в идейном смысле.

«Миргород», как внутренне единое идейное построение, отделен от повестей «Арабесок» и других, к ним тяготеющих (иначе говоря, от повестей, вошедших в третий том сочинений Гоголя 1842 года), и в то же время связан с ними, как первая посылка со второй в некоем колоссальном умозаключении. С другой стороны, «Миргород» отделен от «Вечеров на хуторе», и в то же время связан с ними как с идейным прологом всего творчества Гоголя. И то и другое указано заглавием второго гоголевского цикла: «Миргород. Повести, служащие продолжением «Вечеров на хуторе близь Диканьки». Два цикла связаны друг с другом и внешне — украинским колоритом и украинской темой, — в отличие от городской, петербургской темы и колорита повестей «Арабесок».

Но все же Гоголь не без серьезных оснований отказался от мысли издать третий томик «Вечеров», а образовал из своих новых украинских рассказов новый цикл с новым заглавием, отчасти, вероятно, не без задней мысли отодвигающим, и, так сказать, географически, рассказы одного сборника от другого: из поэтического староукраинского хутора, овеянных атмосферой сказок и легенд садов древней Диканьки, мы перебрались в новое место, вовсе не близко к Диканьке расположенное, на другой конец Полтавщины, в уныло-обыденный пыльный провинциальный городок чиновников и бездельников, городок повести о двух Иванах, городок, в активе которого нет ни легенд, ни поэзии, ни красоты, а есть одна канатная фабрика, один кирпичный завод, четыре водяных и сорок пять ветряных мельниц, — и в качестве славы и достопримечательности — вкусные бублики, впрочем, увы, пекущиеся не из белого, но только из черного теста!

Это — тоже Украина, как и в «Вечерах», — но это уже не та Украина. Из мира поэзии Гоголь ведет нас в мир житейского искажения ее. «Вечера на хуторе» — это был гимн красоте человека, его поэтической возможности быть прекрасным, гимн высокой норме, заключенной в нем самом как в народе, а вовсе не в надзвездных краях мечты, отрешенной от бытия реальности. Мечта у Гоголя и в этом смысле не противостояла реальности, а указывала на внутреннюю суть, в принципе осуществимую возможность, на душу реальности как душу народа.

Гоголь вырос в этом основном вопросе своего творчества на пушкинских поистине великих открытиях. Пушкин уже в «Евгении Онегине» открыл двойной аспект человека-личности (самого Онегина) — в его высокой возможности и в его искаженной исторической средой реализации. И возможность и реализация человека (Онегина, например) — вполне реальны; возможность его — это не мечта романтика, отрицающего реализацию мечты в действительности; она противостоит реализации того же человека исторически, — но не принципиально, не «онтологически». Гоголь возвел проблему возможности и реализации человека к более общим, объемлющим категориям человеческих коллективов, масс, к категории народного и, шире, общечеловеческого бытия. И он развернул проблему, указанную Пушкиным, в целую серию последовательно разъясняющих друг друга идейных членов-циклов.

«Вечера на хуторе» как бы воплощают возможность народного человека, его сущность как поэзию, красоту, силу духа; воплощают мечту как норму и душу коллективного человека. «Миргород» покажет нам столкновение этой реальной в принципе нормы с ее исторической реализацией, ужасной в своей пошлости.

«Вечера» говорили о том, какие прекрасные силы заложены в человеке, не искаженном ложным укладом жизни, не предавшем первично-народного начала своего, слитном с природою народной поэтической жизни. «Миргород» говорит о том, как, и отчасти — почему, эти прекрасные силы исказились до степени нравственного маразма. Тут уже намечен и ответ на самый важный вопрос: кто виноват в том, что поэзия и норма уступили место пошлости и нравственной порче. Ответ этот вырастет в грозный обвинительный акт общественной неправде в петербургских повестях и «Ревизоре».

«Вечера» — это поэма об идеале, реальном постольку, поскольку Гоголь обрел его на пути раскрытия в своей собственной поэтической душе коллективной души народа. «Миргород» — это трагедия искажения идеала в действительности, столь же реальной, как и идеал. Нормой «Вечеров» Гоголь измерил достоинство общественной действительности, наблюденной им вокруг себя, и эта норма заставила отвергнуть — не человека и не народ, а данную реализацию их общественного бытия.

Эту норму Гоголь пронес через всю свою жизнь и все свое творчество, и ею он судил действительность и осудил ее. И даже в конце своего пути, больной духом, сорвавшийся в пустоту идейного отчаяния, исказивший самого себя, он сделал последнюю попытку проповедовать опять норму — как ему казалось, ту же самую норму коллективного идеала, но он не заметил того, что его идеал уже захлестнула стихия дурной общественной «реализации» его, что в проповедь нормы Левко и кузнеца Вакулы вплелись и гнусно исказили ее черты пошлой действительности двух Иванов; Гоголь попытался признать искажение нормой, — и это была, действительно, измена сути дела его жизни, хотя он, видимо, хотел думать, что он ратует за ту же норму, что и раньше.

2

Внутреннее единство сборника «Миргород», единство, превращающее этот цикл из четырех повестей в цельную книгу, есть в основе своей единство идейное. Оно настолько существенно, что полноценное понимание идейного смысла «Миргорода» возникает именно в совокупности, в идейной соотнесенности всех четырех рассказов в целом.

Сборник состоит из двух частей; в каждом по две повести. Первый томик начинается «Старосветскими помещиками», второй — «Вием». Тема и, так сказать, тезис всей книги даны в каждой из этих двух повестей сразу, в своей целостности; это как бы образные формулы всей книги. Вторые же рассказы каждой части, «Тарас Бульба» и повесть об Иванах, дают каждая по одному аспекту того противоречия, которое образует смысл всей книги. Коротко говоря, если в книге сталкиваются норма, возможность, осуществимый идеал человека, его высокая сущность, — и отклонение от нормы, искажение человеческой натуры в безобразной действительности, то в первых рассказах каждой части, более коротких, так сказать вводных, дано объединение и нормы и ее искажения, а во вторых рассказах обоих томиков раздельно: в первом — норма, во втором — ее искажение. Замечу, что объемная разница повестей играет в этой композиции тоже свою, хоть и весьма скромную, роль. «Вводные» повести — меньше других: «Старосветские помещики» занимают (по изданию 1842 года) 45 страниц, «Вий» — 76 страниц, тогда как основные повести, развертывающие тему, — «Тарас Бульба» — 246 страниц (во второй редакции, в издании 1842 года; в первой же редакции эта повесть хоть и короче, а все же в три раза длиннее «Старосветских помещиков»); повесть об Иванах — меньше, в ней 99 страниц. Стоит обратить внимание и на то, что повести «Старосветские помещики» и «Вий» не разделены на главы, то есть даны единым текстом в качестве «малой формы»; наоборот, «Тарас Бульба» и повесть о двух Иванах разделены на главы («Тарас Бульба» — 12 глав во второй редакции и 9 глав в первой редакции; «Повесть» — 7 глав). Нет необходимости разъяснять, что деление произведения на главы — это не просто внешнее деление, а особый принцип композиции, связанный со строением темы, изложения, группировкой материала и т. д., выражающий сложность, многосоставность содержания этого произведения (повесть об Иванах короче «Тараса Бульбы» и имеет меньше глав, зато деление ее на главы подчеркнуто наличием названий их, чего нет в «Тарасе Бульбе»).

«Старосветские помещики» — это как бы кратчайшее выражение всей идейной композиции книги, это как бы тезис ее, еще не развернутый, не раскрытый полностью, не объясненный, но сформулированный уже в начале ее, с тем чтобы затем развернуть его детально.

В критике, в школьном освещении и истолковании, в научной интерпретации «Старосветским помещикам» часто не везло — в том смысле, что о них толковали уж очень вразброд. Одни говорили, что Гоголь написал сатиру на жалкое животное существование двух ничтожных стариков, разоблачил их пошлую никчемность. Другие, наоборот, полагали, что Гоголь утверждает своих Товстогубов как свой идеал человека и его жизни. Первые справедливо возмущались патологическим обжорством старичков и вообще идиотизмом их существования. Вторые не менее справедливо подмечали, что Гоголь явно любит Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну. Первые проповедовали читателям и школьникам, что они, читатели и школьники, должны презирать Товстогубов; но даже послушные школьники, как ни старались презирать их, никак не могли заставить себя отречься от нежности к милым старичкам. Вторые учили своих читателей и молодежь презирать Гоголя за то, что он, мол, прославляет таких пошлых существователей, — но читатели и молодежь опять не хотели, да и не могли, заставить себя презирать великого писателя за его высокочеловечный рассказ.

Тогда хитрые ругатели Гоголя взялись за социальные документы; они стали доказывать, что, мол, Товстогубы — богачи и аристократы, что они — представители феодальной патриархальности и что реакционер Гоголь за это-то и любит их, так как он, мол, презирает бедняков и очень уважает богачей-помещиков и так как он, мол, горой стоит за все патриархальное и ратует против всякого прогресса.

Но читатели, которые просто, без затей читали повесть Гоголя, никак не могли взять в толк, в чем же заключается столь злокозненная реакционность Гоголя? Почему скромные старички в своем маленьком домике, старички, которых обворовывали все, кому не лень, которые мухи не обидели и, в сущности, вовсе не вели себя как помещики, почему они являются представителями феодального зла и в чем же их пышный аристократизм? И читатели, даже не знавшие или не помнившие авторитетного свидетельства П. В. Анненкова о сознательном радикализме молодого Гоголя, даже не вникавшие в сумму произведений Гоголя, так явственно вопиющих о жестоко критическом его отношении к общественному укладу его эпохи, руководясь просто здравым чувством истины, никак не могли, да и не хотели, поверить, что их любимый Гоголь, которого они привыкли почитать с детства, которого подняли на щит и провозгласили великим учителем такие люди, как Белинский, Герцен, Чернышевский, Добролюбов, — что он вовсе не тот учитель, гражданин и гуманист, как они привыкли думать, а совсем наоборот — злой реакционер, только прикинувшийся добрым и хорошим.

Между тем ведь и те критики, которые видели в жизни Товстогубов одно ничтожество, и те, которые говорили о любви Гоголя к Товстогубам, да и те, которые сами умилялись, глядя на прелестных старичков гоголевской повести, — все они были правы, хотя совсем неправы были те, которые старались видеть в Гоголе реакционера, феодала или подхалима перед богачами. Но и те, кто был прав, несмотря на явную противоположность их взглядов, или, вернее, именно вследствие этой противоположности, были правы неполной правотой. Они — каждый по-своему — выражали лишь одну сторону истины, потому что Афанасий Иванович и Пульхерия Ивановна одновременно вызывают и умиление и горестное чувство почти презрения, смягченного смехом, чувство печали за человечество, потому что в них одновременно выразились и высокое предназначение человека и ужасное падение его.

Еще современники хорошо видели этот двойной смысл повести — и прославляющий ее героев и горько печалующийся о них. Так писал о повести Белинский, например: «Возьмите его «Старосветских помещиков»; что в них? Две пародии на человечество в продолжение нескольких десятков лет пьют и едят, и едят и пьют, а потом, как водится исстари, умирают. Но отчего же это очарование? Вы видите всю пошлость, всю гадость этой жизни, животной, уродливой, карикатурной, и между тем принимаете такое участие в персонажах повести, смеетесь над ними, но без злости и потом рыдаете с Филемоном об его Бавкиде, сострадаете его глубокой, неземной горести…» Так же, в сущности, сказал Станкевич, сразу же, прочитав повесть и даже еще не запомнив ее названия: «Прочел одну повесть из Гоголева «Миргорода» — это прелесть! («Старомодные помещики» — так, кажется, она названа.) Прочти! Как здесь схвачено прекрасное чувство человеческое в пустой ничтожной жизни!» (письмо к Я. М. Неверову от 28 марта 1835 г.).[15]

Формула Станкевича точна и глубока. Но ведь и другие современники, менее глубокие и иной раз отягощенные не так уж близкими Гоголю идеями, понимали эту двустороннюю природу повести. Так, Погодин, в те годы еще не впавший в казенную ультрареакционность, писал умному литератору В. П. Андросову в том же 1835 году о том, что «Старосветские помещики» (он восторженно приветствует повесть) — это «прекрасная идиллия и элегия».[16] А в обзоре «Письмо из Петербурга» («Московский наблюдатель», 1835, ч. 1, стр. 445) он писал, местами приближаясь даже стилистически к Белинскому, хоть и менее точно, о той же двусторонности повести: «Вы прочтете… повесть «Старосветские помещики». Старик со старухою жили да были, кушали да пили и умерли обыкновенною смертию, вот все ее содержание, но сердцем вашим овладеет такое уныние, когда вы закроете книгу; вы так полюбите этого почтенного Афанасия Ивановича и Пульхерию Ивановну, так свыкнетесь с ними, что они займут в вашей памяти место подле самых близких родственников и друзей ваших и вы всегда будете обращаться к ним с любовью. Прекрасная идиллия и элегия».

Да ведь и Пушкин пишет, в сущности, о том же двойном освещении героев повести: «Вслед за тем появился «Миргород», где с жадностию все прочли и «Старосветских помещиков», эту шутливую, трогательную идиллию, которая заставляет нас смеяться сквозь слезы грусти и умиления…»

Конечно, не все поняли эту суть «Старосветских помещиков», и уже при жизни Гоголя были люди, позднее даже лично дружески к нему расположенные, которые начали традицию однобокого восприятия повести. Так, Шевырев уже трактует ее как только прославление поэзии двух старичков, хотя он и довольно верно подметил эту тему, важную в повести. Но он не видел, да и не хотел видеть другой, «отрицательной», критической и в сущности радикальной стороны и темы повести, — что и не удивительно для него (он ведь по сути дела видит ее, но затушевывает; я имею в виду его рецензию на «Миргород» в «Московском наблюдателе», 1835, ч. I).

Самое точное, краткое и полное выражение сути «Старосветских помещиков» — в приведенных словах Станкевича. Пожалуй, еще короче это же сформулировал только сам Гоголь — на второй странице своей повести: «На лицах у них всегда написана такая доброта, такое радушие и чистосердечие, что… незаметно переходишь всеми чувствами в низменную буколическую жизнь их»; итак: с одной стороны жизнь, изображенная Гоголем, — буколическая, но с другой — низменная.

В самом деле, едва ли необходимо доказывать очевидное — то, что образы Афанасия Ивановича и Пульхерии Ивановны овеяны глубокой и нежной поэзией, красотой человечности. В них есть нечто столь чистое и возвышенное, что трудно отделаться от впечатления, что они несут в себе глубокую правду человечности, освещающую и освящающую и все, их окружающее; ибо они никому не делают зла, ибо они любовно и бережно относятся к людям, даже к тем, которые обкрадывают их, ибо они как бы слиты с щедрой и прекрасной природой, близкой им, — а это все, очевидно, признается Гоголем ценным, благородным.

Поэтому Гоголь все время окружает своих старичков образами красоты и щедрого цветения природы, — начиная с первых же строк повести, где появляется сад, наполненный яблонями и сливами, и избы, «осененные вербами, бузиною и грушами». Отсюда же и вся стилистика поэзии в изображении их окружения: «Душистая черемуха», ряды деревьев, «потопленных багрянцем вишен и яхонтовым морем слив», «развесистый клен», «двор с низенькою свежею травкою», «гусь» «с молодыми и нежными, как пух, гусятами».

И далее — после рассказа о подвигах молодости Афанасия Ивановича: «Все эти давние, необыкновенные происшествия давно превратились или заменились спокойною и уединенною жизнию, теми дремлющими и вместе какими-то гармоническими грезами, которые ощущаете вы, сидя на деревенском балконе, обращенном в сад, когда прекрасный дождь роскошно шумит, хлопая по древесным листьям, стекая журчащими ручьями и наговаривая дрему на ваши члены, а между тем радуга крадется из-за деревьев и в виде полуразрушенного свода светит матовыми семью цветами на небе…» и т. д. — собирательный образ красоты поэзии и природы, образно соотнесенный с сущностью душевного мира героев повести.

То же продолжается и далее, захватывая в мир поэзии иной раз даже самые «прозаические» детали быта, вплоть до знаменитых поющих дверей, — потому что ведь двери в этом идиллическом домике Филемона и Бавкиды не скрипят, как всякие другие двери, а именно поют, и эти слова: пение, пели, пела и т. д. Гоголь настойчиво повторяет, прибавляя к ним и «голоса» дверей и музыкальные определения этих голосов; ведь пение — это музыка; самый скрип стал здесь музыкой. Эти поэтические образы, возникающие в связи с мыслью о старичках, как бы вскрывающие глубоко запрятанные в их душах родники чистой поэзии, идут до конца повести, вплоть до лирического пассажа о тайных голосах в тиши ясного дня по поводу слов Афанасия Ивановича: «Это Пульхерия Ивановна зовет меня!»

Всем оркестром красоты, поэзии, музыки говорит Гоголь о скрытом богатстве души своих героев. И он озабочен тем, чтобы эта красота души выявилась в них. Поэтому он подчеркивает, что им «так мало было нужно», что они, в сущности, довольствовались тем, что «благословенная земля производила» для них сама (остальное крали их домочадцы), подобно людям золотого века или тому, как — по древней мечте человечества — люди жили в раю. Поэтому же Гоголь выразит широкую человечность и доброту в словах Пульхерии Ивановны о пленной турчанке: «Такая была добрая туркеня…» и т. д.; отсюда же и черты тонкой душевной деликатности («И Афанасию Ивановичу сделалось жалко, что он так пошутил над Пульхерией Ивановной, и он смотрел на нее, и слеза повисла на его реснице»), и возвышенная картина спокойной встречи со смертью Пульхерии Ивановны, необыкновенно трогательные заботы ее об остающемся в живых супруге, и это скромное самоотвержение в любви, преодолевающее мысль «о той великой минуте, которая ее ожидает».[17]

Но более всего скрытая (латентная — сказал бы Лев Толстой) сила высокого, заключенная в героях гоголевской повести, выявлена в теме любви. Потому что ведь «Старосветские помещики» — это, собственно, повесть о любви. Героями этой любовной поэмы или новеллы (как угодно) и являются два милых старичка, и это-то как бы скрывает от глаз читателя то, что он, читатель, все же чувствует, — то, что сюжет повести основан на старинном мотиве «любви после смерти», любви, которая «сильна, как смерть», что тема повести — это как бы гимн высокой подлинности человеческого чувства, что поэзия повести возникает из той атмосферы любви, которая окружает этих новых Филемона и Бавкиду; конечно, не случайно сам Гоголь сближает своих героев с идеальными супругами мифологии. А если герои любви у Гоголя необычны, если читатель в его время привык читать о любви пылких романтических юношей со сверкающими глазами к восхитительным девам, — то такова не только сила могучего своеобразия, но и глубокая мысль Гоголя, который предпочел трогательную и необоримую верность старичков, пронесенную через всю жизнь, самому ослепительному дурману романтических страстей.

В одном месте повести, уже в конце ее, Гоголь прямо говорит об этом, называя «долгую, медленную» привязанность всей жизни привычкой, то есть чем-то пронизывающим всю жизнь, слитым с нею, глубоко охватывающим ее. Он противопоставляет такую привычку страсти и вопрошает: «Или все сильные порывы, весь вихорь наших желаний и кипящих страстей есть только следствие нашего яркого возраста и по тому одному кажутся глубоки и сокрушительны?»

Утвердительный ответ на этот вопрос предрешен и тем, что страсть — это следствие возраста, то есть, по Гоголю, нечто физиологическое, низменное и в то же время скоропреходящее, предрешен и всем составом повести;[18] он и сформулирован тут же Гоголем: «Что бы ни было, но в это время мне казались детскими все наши страсти против этой долгой, медленной, почти бесчувственной привычки». И напрасно Шевырев восстал против этого места повести, говоря: «Мне не нравится тут одна только мысль, убийственная мысль о привычке, которая как будто разрушает нравственное впечатление целой картины. Я бы вымарал эти строки». Романтик Шевырев, советовавший Гоголю описывать салоны и светских людей, обиделся за романтическую страсть; он не понял Гоголя; разумеется, Гоголь не послушался совета «вымарать» этот пассаж и сохранил его при переиздании повести.

Тема любви выдвинута Гоголем уже с начала повести: «Нельзя было глядеть без участия на их взаимную любовь… Они никогда не имели детей, и оттого вся привязанность их сосредоточивалась в них самих…» Далее идет как бы рудимент романического любовного мотива: «Афанасий Иванович женился тридцати лет, когда был молодцом и носил шитый камзол; он даже увез довольно ловко Пульхерию Ивановну, которую родственники не хотели отдать за него…» — совсем как в пылких романах эпохи. Читатель может быть удовлетворен: Афанасий Иванович тоже мог быть и был молод, блестящ и мог действовать как герой-романтик.

Но Гоголь говорит об этом с легкой иронией и поэтизирует не эти бури Афанасия Ивановича в шитом камзоле, а ровный свет любви Афанасия Ивановича в халате и колпаке; ибо высокое можно найти не в эксцессах кипящей крови, никак не в модных причудах фантазии злого мира современных страстей, а в скромной добротности простых душ, чуждых увлечениям ложной цивилизации.

Впрочем, поэзию романтических тайн, слияния души с природною жизнью, даже некую фантастику, обаятельную в мечте романтиков, вы обнаружите тоже не столько в модном романтизме салонов и бурных книжек, где все это — выдумка и порождение нервного раздражения, а здесь же, под серенькой оболочкой скромных героев Гоголя. Отсюда история кроткой кошечки, ставшей дикаркою и пришедшей к Пульхерии Ивановне за ее жизнью; это ведь измененная почти до неузнаваемости черная кошка колдунов, ведьм и проч., отсюда и таинственный голос с того света, голос любимой, зовущий Афанасия Ивановича к себе из жизни; это ведь — тоже измененный, погруженный в обыкновеннейшую жизнь «Голос с того света» Жуковского или тайный призыв умершего певца из «Эоловой арфы» того же Жуковского и, наряду с этим, ходовой мотив романтической фантастики. Но у Гоголя это — не фантастика, а «натурфилософия», слиянность его героев с извечным законом природы, чувство смерти, столь же естественное нормальному духу человека, как чувство жизни; и это у Гоголя — великая любовь Афанасия Ивановича, любовь, для которой нет жизни после смерти любимой.

Ибо, как ни нежно описана любовь гоголевской Бавкиды, главным героем повести, — как и свойственно это было традиции романов, поэм, повестей о любви, — является мужчина, Афанасий Иванович, и сюжет повести образует его любовь к его Бавкиде. Потому что ведь повесть имеет сюжет (любовь превыше смерти), и этот сюжет начинается только с истории кошечки, то есть тогда, когда появляется тема смерти.

Так повесть явственно распадается на две части, из коих первая — это лишь введение, а вторая заключает суть. Первая часть лишена движения, протекания времени, событий. Она дана в основном в прошедшем несовершенном («любили покушать», «сидели… и пили… выходил… говорил» и т. д. и — «обыкновенно», «иногда» и т. д.). Она представляет собою не столько рассказ или повесть, сколько очерк, и без второй части она не имела бы всего своего смысла. Затем эта первая часть, дающая общее — и комическое — описание старичков и их неменяющейся жизни, заканчивается возгласом автора, подводящим итог характеристике героев, — и в открытую переходит к событиям, составляющим связный и последовательно развивающийся трагический сюжет; Гоголь пишет: «Добрые старички! Но повествование мое приближается к весьма печальному событию, изменившему навсегда жизнь этого мирного уголка. Событие это покажется тем более разительным…» и т. д.