3. Сакрализация влюбленных: базовые модели
3. Сакрализация влюбленных: базовые модели
Патетика, свойственная русскому романтическому повествованию о любви – особенно о любви несчастной, – всегда напоминает собой некую смесь жития с псалмом и проникновенной молитвой. Задолго до становления романтизма соответствующий настрой задает, в частности, ранний Жуковский в стихотворении «Монах» (1808), где любовное влечение вбирает в себя религиозные чувства или же сливается с ними, полностью подчиняя их своей тональности. В итоге создается новая религия эроса[712], практически заменяющая собой православие.
Монах, который в одиночестве тосковал на берегу источника, внезапно узрел образ «прекрасной» – «призрак милый, но мгновенный». Как известно, у Жуковского такая мимолетность – обычное свойство сакральных или родственных им видений («гений чистой красоты»). В данном же случае эта теофания – которая отчасти предвещает и опыт пушкинского «бедного рыцаря» – бросает дерзкий вызов нормативному благочестию и культу страстей Христовых, вытесненных страстями любовными. Радикально переосмыслена сама традиция православной аскезы. Конечно, дольняя жизнь есть изгнание – но, оказывается, совсем не потому, что она отдаляет душу от Христа, ввергая ее в пучину испытаний, а потому, что не позволяет герою соединиться с «ангелом Божиим» – потусторонней возлюбленной. Конечно, монастырь есть отрешение от жизни, это прообраз могилы – но совсем не потому, что он готовит души к соединению с Христом, отторгая их от земной суеты и соблазнов, а потому, что своей мертвечиной противостоит вожделенному «райскому виденью». Иноку его неведомая возлюбленная заменит самого Христа, заслонив собой божественный лик:
…С той поры прости, покой!
Жизнь изгнанием казалась, –
Келья бездной гробовой!
О страданье! О мученье!
Сладкий сон, возобновись!
Где ты, райское виденье?..
Ангел Божий, воротись!..
Мир лесов, дубравы сени,
Вечный мрак ужасных стен,
Старцы – горестные тени,
Крест, обеты, сердца плен, –
Вы ли страсти усмиренье?..
Здесь, в могиле дней моих,
В божества изображенье,
На обломках гробовых,
Пред святыней преклоненный,
В самый жертвы страшный час, –
Вижу образ незабвенный,
Слышу милый, милый глас!..
В литургических тонах потом будут преподносить свою любовь и почти все романтики. Так живописует свое чувство, например, герой Кульчицкого («Воспоминания юности», 1836): «То была какая-то тихая, безмятежная привязанность к ней, то было верование души в свое благополучие и смиренное, теплое моление о скором свидании <…> И я устремлял взоры на небо и с тихим вздохом, иногда со слезою, изливал чистые, теплые моления пред Творцом…»[713] Ср. в стихотворной повести Шаховой – будущей монахини – «Гусар-затворник», проникнутой влиянием Жуковского: «Как святыне чудотворной, Верил я ее любви»[714]. В отличие от данного текста такая вера далеко не всегда приносит горькое разочарование и не всегда оказывается пустосвятством.
У Розена в «Очистительной жертве» само изображение скончавшейся Августины, в котором, как предполагается, «заключена чудесная сила», действительно воскрешает умирающего от горя жениха, когда на него надевают ее портрет: «Его спасение было чудом». Это эротическое благочестие тем занимательнее, что автор, будучи протестантом, икон и образков, конечно, не почитал – но для его персонажей, как некогда для героя Клушина, их заменяют образы любимых. Ведь и Августина перед своей смертью тоже попросила, чтобы ей принесли портрет жениха, и, «погрузившись в его созерцание», посулила оригиналу скорую встречу, – обещание, которое, правда, плохо вяжется с последующим исцелением суженого, равнозначным ненужной отсрочке предсказанного блаженного соединения. Тем не менее этот посмертный союз, как мы вскоре убедимся, в сущности, изофункционален браку ее души с самим Христом.
Золотой век вообще по любому поводу использует или обыгрывает эротическую – но отнюдь не сексуальную при этом – метафорику богослужения и Нового Завета. В атмосфере повальной экзальтации томление по небесному жениху сгущается – иногда пародийно, как у Пушкина, – в самых разных сюжетах. Ему «все возрасты покорны» – от младенцев до той престарелой графини, которой архиерей на отпевании приписал целомудренное ожидание «жениха полунощного». Приблизительно за год до «Пиковой дамы» в «Дамском журнале» выходит некрологическая заметка Ивана Маркова, рассказывающего о кончине его малолетней племянницы Машеньки. Девочку, отмечает автор, отпевали в том же храме, где «она любила свершать хвалу жениху своему Христу»[715].
Но и на закате романтического десятилетия, в 1840 г., в самом первом выпуске «Маяка» П. Корсаков переводит «древнюю фламандскую мелодию» «Жених в полуночи» – монашеское песнопение, где «дева-невеста» исходит тоской по вожделенному «Царю Иисусу»: «Жених души моей желанный: Его зову, ищу, Он мой!» В стихотворении говорится:
И отдохнуть
Невеста не желала;
За Женихом
В Отцовский Дом
Отрадно поспешала, –
В отчизну благ, где на устах
Восторг звучит цевницей,
И в благодатных тех местах
Живет Она Царицей![716]
Тогда же Башуцкий, уже расставаясь с романтизмом, дает этой теме отечественное выражение. Его умирающая героиня отвергает все заботы о себе и попытки отвлечь ее внимание от скорой кончины: «Мне нужно бодрствовать, да не изыду во сретенье желанного жениха, как дева юродивая, с светильником без елея»[717].
Понятно, что произведения на любовную тему были буквально перегружены соответствующими ассоциациями, а земное или потустороннее соединение любящих достигало в них напряжения unio mystica. Герой повести Ростопчиной «Чины и деньги» (1838), готовый стать рабом или «послушником» своей возлюбленной, мысленно взывает к ней, а точнее, к ее имени; в итоге он как бы творит особую, эротическую версию Иисусовой молитвы. Его вера почти тавтологична, ибо обращена к олицетворению самой этой веры:
Вера, Вера! В тревожных смутах моей души одна мысль о тебе остается светлою, отдельною, восхитительною – я твержу беспрестанно твое имя, милое, заветное имя – я нахожу в нем всю гармонию итальянского, всю выразительность моего отечественного языка. Для меня это имя отголосок неба, залог всех земных радостей, – для меня оно таинственное, всемогущее слово волшебства, отверзающее рай![718]
Для лажечниковского «басурмана» в самом имени его Анастасии «соединена и красота земная и красота небесная, доброта, ум, сила души. Им славословит он природу, человечество, Бога; оно союз его с Русью, ковчег его жизни и смерти».
Что касается ангельского чина, то к нему романтики причисляют своих главных героев или героинь даже мимоходом, при любой оказии, не говоря уже о подлинно трагических обстоятельствах. Так, розеновская Августина, по свидетельству ее брата, «свою лютую боль переносила с твердостью христианской мученицы и утешала нас с убедительностью ангела». Не довольствуясь этой солидной «убедительностью», рассказчик с нарастающим воодушевлением продолжает возводить новые ступени сакральных ассоциаций, устремляя их в разверстые небеса. Оказывается, перед кончиной Августина «была спокойна, как блаженный дух!»; а глаза ее от счастья сияли «чудным, невыразимым блеском». Умершую «одели в венчальное платье <…> Невеста, наряженная к венцу и спящая на цветах, ожидала воскресительного зова Всевышнего, чтобы предстать перед брачный алтарь Вечности!!!..»[719]
Ясно, что это свадебно-погребальная аллегорика, маркированная у Розена, и вообще вся христианская тема смерти как брака с Женихом небесным напрямую сопрягают здесь образ последнего с тем покинутым ею земным другом, которому она обещала соединение на небе. Но соотнесенность – это все же не тождество, и, как всегда в романтизме, табуированным остается темный вопрос о том, с кем, собственно, из обоих женихов покойная там соединится.
Проще и понятнее обстояло дело с земными проявлениями небесной святости, предписанными эротическому партнеру. Даже Воейков, человек, так сказать, не самой безупречной нравственности, но все же причастный пиетизму, в стихотворении «Моей будущей невесте», созданном в преддверии романтической эпохи, декларировал верность совершенно заоблачному идеалу, которому должна будет соответствовать эта уже обожествленная, но еще неведомая суженая. Она гармонически соединит в себе все христианские добродетели (в том числе посещение узников, предписанное этикой александровского времени) с обаянием Античности, музу – со Св. Девой, кающейся грешницей и ангелом-хранителем:
О ты, которую не зная, обожаю,
Прелестная мечта, прелестно существо!
Тебя везде ищу, нигде не повстречаю,
Невидимое Божество!
<…>
Когда и гражданин, и семьянин полезный,
Крупицу малого достатка уделя,
Утешу сироту, отру вдовы ток слезный,
Тогда ты, мнится, близ меня.
На берегу ручья, при месячном сиянье,
Однажды в рощице я встретился с тобой,
Ты с лирою была и в белом одеянье,
О чреслах пояс голубой.
Тебя заметил я в полях уединенну,
С слезами на очах, с поникшею главой,
Пред Искупителем коленопреклоненну
И крест объемлющу святой.
Тебя, как Ангела, я видел нисходящу
Под своды мрачные, где цепи, бледность лиц,
Сердцам затворников отраду приносящу,
Дверь отверзающу темниц.
Люблю воображать, что ты с улыбкой нищу
Последний лепт даешь трепещущей рукой,
Болящему елей, расслабленному пищу,
И кров вдовице с сиротой.
<…>
Хранитель-Ангел мой! Явись и красотами
Воображение поэта пристыди!
И друга слабого делами и словами
В добре и вере утверди![720]
Процитированные стихи были опубликованы за много лет до «Евгения Онегина», но, подобно некоторым другим текстам, они дают уже именно ту схему религиозного, в частности филантропического, поведения, которую Пушкин запечатлеет в письме Татьяны и которая у нее тоже будет подчинена внушениям эротического идеала[721]: «Не правда ль? Я тебя слыхала: Ты говорил со мной в тиши, Когда я бедным помогала Или молитвой услаждала тоску волнуемой души? И в это самое мгновенье Не ты ли, милое виденье, В прозрачной темноте мелькнул, Приникнул тихо к изголовью, Не ты ль, с отрадой и любовью, Слова надежды мне шепнул?»
Так же ведет себя потом героиня Коншина: «София была кумиром для всех жителей обширного села; ни один больной не оставался без помощи, собственными руками ее приготовленной; ни одна сирота не была забыта»[722] и ее тезка у Панаева. Аналогичную заботу о страждущих, тоже после «Евгения Онегина», выказывает, как мы помним, и Анна из повести Гребенки. Видимо, под влиянием пушкинской модели религиозно-филантропическую доброту посвящает своему эротическому кумиру, для нее недоступному, и героиня повести Жуковой «Мои курские знакомцы»: «Наденька редко видела Александра; но она жила им одним <…> Она летела в хижину бедного, посещала больного или шла своею беседою разогнать скуку старого отца: это значило угождать Александру; это значило – исполнять его волю, жить для него»[723].
Конечно, Онегин со своим пресловутым дендизмом подрывает сакрально-романтические стереотипы, владевшие воображением Татьяны; с другой стороны, не становится он и «коварным искусителем», да и вообще будет на время низведен ею чуть ли не до «пародии». Однако прозаизированный поначалу герой, как и сам строй пушкинского романа в целом, в этом смысле являет собой исключение в достаточно однородном пространстве религиозно ориентированных романтических текстов, создатели которых денно и нощно пеклись о канонизации своих главных персонажей.
Естественно, что боготворимое им существо романтик на библейский манер противопоставляет языческим «идолам». Эту весьма расхожую оппозицию использует, например, Деларю в стихотворении «К *** при посылке своих стихов». Можно было бы, однако, принять слово «богиня», которым он величает своего адресата, соединяя собственное вдохновение с «каменами», именно за «языческий» комплимент типа тех, что были так популярны в XVIII в. Но с таким прочтением расходится тот факт, что свой панегирик автор подчеркнуто аттестует в качестве христианской молитвы, которой внемлют сами ангелы; в итоге достигнут некий синкретизм кустарно-галантного пошиба:
С младенчества душой свободной
Я льстивых песен не слагал
И идолам толпы народной
Даров Камен не предлагал,
Служил лишь божеству; и ныне
Несу тебе мои мечты,
Как вдохновительной богине
Ума, любви и красоты.
Да жизни полные моленья
Ему во славу воспою.
И я пою… и с струн смятенных
Мольбы восходят к небесам,
И Ангелы с высот склоненных
Внимают пламенным мольбам[724].
В письме к своему другу герой повести Погодина «Сокольницкий сад» (напечатанной в 1829-м, но датированной 1825 г.) в упоении воспевает взгляд, которым одарила его девушка: «О, если бы так взглянуло на меня Провидение! Теперь, при одном воспоминании об оном, какая-то райская благодать по мне разливается. – Ангел! небесный ангел! Благословляю тебя, благословляю минуту, в которую я видел тебя на земле!»[725]
Охотнее всего русские писатели – включая и самого Пушкина – на католический манер сравнивают своих героинь с Мадонной Рафаэля (реже – других художников). Казалось бы, эта традиция полностью разрушена у Гоголя в «Тарасе Бульбе», где любовь к панночке заставляет Андрия изменить вере, отчизне и казацкому (мужскому) товариществу; однако и там искусительница сохраняет черты Мадонны, которой поклоняются сами ангелы: «Вижу, что ты иное творенье Бога, нежели все мы, и далеки пред тобою все другие боярские жены и дочери-девы. Мы не годимся быть твоими рабами, только небесные ангелы могут служить тебе».
С Царицей небесной сопоставлена и другая полька – Мария в повести Мельгунова «Любовь-воспитатель»; вдобавок она сама подчеркивает собственную богородичную символику, многозначительно ссылаясь на «пречистую Деву, которой святое имя ношу я»[726] (к мельгуновскому тексту мы еще вернемся). После этого не вызывает особого удивления то обстоятельство, что герой повести Николая Андреева «Ликарион», случайно повстречав в магазине «прелестную даму», приветствует ее тем «поклоном, которым кланяются в алтарях»[727]. У Неёлова влюбчивый юноша почти что отождествляет Творца с творением: «Мы познаем Творца своего, мы начинаем любить Его, полюбив Его прекрасное создание»[728]. Герой Башуцкого, который давно покинул жену и младенца, потрясен, увидев ее с сыном в церкви перед исповедью; сам же этот показ подчеркнуто ориентирован на евангельскую модель: «О Боже Великий! Так это не обман! Почти через одиннадцать лет, и в какой торжественный час, мне довелось свидеться с женою пред Святым изображением Твоей Божественной Матери»[729]. Князь Кемский из «Черной женщины» Греча, думающий, будто его Наташа погибла, соединяет ее мысленный образ с тройственной формулой катехизиса: «Любви, верь и надейся!» и взывает к ней, как к святой или Богоматери: «“Наташа!” – проговорит он тихо, и этим словом, как воззванием к заступнице своей у небесного престола, начинает свою молитву». У Загоскина Юрий Милославский в церкви молится своей возлюбленной, хоть и осуждает себя за это: «Несчастный! я забыл все… забыл, что стою в храме Божием… Недоконченная молитва замерла на устах моих… Нет! я согрешил еще более: в безумии моем я молился – не на лики святых угодников… Анастасья!.. я видел одну тебя»[730].
* * *
Ярчайшие, и по своей витальной энергии абсолютно немыслимые для отечественной литературы, примеры тотального обожествления эротического объекта русский читатель мог почерпнуть из нашумевшей книги Беттины фон Арним о Гете, в начале 1838 г. частично переведенной М. Бакуниным. Образ возлюбленного, принявший на себя неистовый напор религиозно-эротической риторики (двуединство Любви и Премудрости Божьей), здесь обретает, однако, уже не христианский, а поистине пантеистический размах, родственный мировоззрению самого поэта: «Бог все создал, и создал все премудро, и вся премудрость для любви, а они называют любящего – сумасшедшим! // Премудрость – атмосфера любви; любящий дышит премудростью, и она не вне его – нет! – его дыханье есть премудрость, его взгляд чувство, и это отделяет его от всего, что не воля любви, что не воля премудрости». В эгоцентрическом упоении Беттина вменяет свои любовные экстазы самому Всевышнему: «Как это прекрасно, что премудрость любви действительно управляет моими сновидениями, что сам Бог правит моим парусом там, где у меня нет воли, и несет меня, погруженную в сладком сне, к моей цели, для достижения которой я всегда хотела бы бодрствовать!»[731]
* * *
Привыкнув к романтической поэтике, мы уже не замечаем, что клишированное ею определение самозабвенной страсти – «любить всем сердцем, всей душою» – переносит на эротического партнера те чувства, которые, согласно Евангелию, надлежит питать только к Богу: ведь, по словам Иисуса (Мк 12: 30), наибольшая заповедь – «Возлюби Господа Бога твоего всем сердцем твоим, и всею душою твоею, и всем разумением твоим, и всею крепостию твоею». Именно так полюбила мужчину Вера из повести Ростопчиной «Чины и деньги»: «Она отдала мне все сердце, всю душу» и Наталья из романа Р. Зотова «Леонид» (1832): «Я люблю Леонида, люблю его всею силою души, всею твердостию воли!»[732] Именно так полюбил женщину Богуслав из романа Коншина «Граф Обоянский» (1834): «Я люблю вас, прекрасная София! Люблю всеми силами моей души; я вызываю вас быть ангелом-путеводителем моей души; я обрекаю себя вам…» А когда та отказывает ему в любви (заменяя ее «дружбой»), Богуслав, встав на колени, скорбно говорит: «Свершилось, но я не ропщу на вас»[733].
Особенно знаменательны тут и само имя персонажа, и то, что эта прекрасная, умная София совершенно недвусмысленно ассоциируется с Софией библейской, выступающей в известных еретических традициях как обособленная женская ипостась Христа, – вплоть до того, что героиня даже живет в селе Семипалатском, разумеется, по аналогии с Премудростью Божией, построившей себе дом на семи столпах (Притч 9: 1). Но и у Тимофеева мудрая Елизавета Кульман, как мы помним, мысленно строит дом со столпами – храм небесный, предназначенный для ее грядущего Жениха.
Как и на Западе, возмущенный протест против евангелизации эротики, смешанной с эротизацией евангелия, в России исходил из религиозно-консервативных кругов, здесь, правда, не слишком влиятельных. Владимир Панаев, к примеру, вменял его косным старообрядцам. Говоря о необходимости брака, предписанного Библией, один из его персонажей ссылается на речение Господа из Быт 2: 18: «Не добро человеку жить единому…» (в русском «синодальном» переводе: «Нехорошо быть человеку одному; сотворим ему помощника, соответственного ему»). Начетчик-старовер гневно возражает: «Вспомни, что сказано далее: “Cотворим ему помощницу”. Только “помощницу”, не более: вникни хорошенько в слова сии. Вместо того, что сделали люди? Они видят в женщинах не что другое, как чашу своих наслаждений; прилепляются к ним всем сердцем, любят их, как можно любить только Бога…»[734]
При всем том «богомольная цензура» к таким романтическим литаниям по большей части относилась довольно снисходительно и, хотя время от времени свирепела, в целом не проявляла здесь особой последовательности. Комментируя очередные правительственные зигзаги, Пушкин в 1824 г. не без иронии писал Вяземскому, что теперь «позволят Фите Глинке говорить своей любовнице, что она божественна, что у нее небесные очи и что любовь есть священное чувство». Кое-какое, впрочем, тоже не слишком эффективное ужесточение подсказывалось позднее тактическими потребностями режима, в уваровский период повысившего официальный престиж церкви, которая выступала, разумеется, против подобных метафор. Один из наиболее известных тому примеров – скандальная история с переводом из Гюго, привлекшая внимание Пушкина и зафиксированная в его дневниковой записи от 22 декабря 1834 г.: «Ценсор Никитенко на обвахте под арестом, и вот по какому случаю: Деларю напечатал в “Библиотеке” Смирдина перевод оды В. Юго, в которой находится следующая глубокая мысль: “Если-де я был бы Богом, то я бы отдал свой рай и своих ангелов за поцелуй Милены или Хлои”. Митрополит (которому досуг читать наши бредни) жаловался государю, прося защитить православие от нападений Деларю и Смирдина. Отселе буря».
К счастью для цензуры, досугов у митрополита не хватило на то, чтобы читать газету «Бабочка». В 1830 г. тут вышло стихотворение П. Максимовича (просьба не путать с его куда более известным однофамильцем), герой которого небесному раю вообще предпочел бы земной, ибо здесь, на земле, обитает его «богиня». Вместе с тем текст эпатажно контрастировал и с общей эскапистски-метафизической нотой, свойственной романтическому эросу в России:
Мой дух не в небеса парит
Восторгом чистым насладиться!
Обманут я!.. он к ней летит,
Он хочет с духом девы слиться.
И что мне рай на небесах?
Одна бесплодная пустыня;
Мне лучше в низменных странах,
Там, где живет моя богиня[735].
В таких тирадах заметна, кстати, ретроспективная полемика с богобоязненным Жуковским, у которого грешная Людмила опрометчиво восклицала: «Что, родная, муки ада? Что небесная награда? С милым вместе – всюду рай; С милым розно – райский край Безотрадная обитель». Однако именно эти предпочтения различимы в некоторых текстах романтизма, в том числе в «Герое нашего времени», где Вера признается Печорину: «Я, может быть, скоро умру <…> и, несмотря на это, я не могу думать о будущей жизни, я думаю только о тебе…»
Бдительнее зашищали православие от других гонителей – хотя бы от Лажечникова, в романе которого «Басурман» цензора В. Флерова напугали, в частности, такие обороты: «Любовь его чиста, как первый день первого человека, как снежное темя горы, куда положила след только стопа Бога»; «Ничего не желал он, кроме того, чтобы видеть Анастасию, только смотреть на нее, как ангелы смотрят целые веки, погруженные в море блаженства»; «Будто два ангела, посланные на землю исполнить Божье назначение, стояли они на грани земли и неба, обнявшись крыльями и с тоской помышляя только о том, как бы подняться к своей небесной родине и скрыться в ней от чужих им существ». Характерно тем не менее, что граф С.Г. Строганов, попечитель московского учебного округа, вступился за автора и пропустил в печать эти и похожие фразы[736].
Вообще говоря, если возлюбленная или возлюбленный – это субститут божества, то само признание в любви становилось богослужением, могущим обратить в бегство посрамленного Сатану[737]. Вопрос состоял лишь в том, предстояло ли влюбленным «ангелам» обрести счастье еще в сей юдоли либо, как у Розена и Лажечникова, снискать его на небесной родине, т. е. в том, какой аспект – здешний или потусторонний – все же преобладал в конкретных романтических сюжетах.
Более 800 000 книг и аудиокниг! 📚
Получи 2 месяца Литрес Подписки в подарок и наслаждайся неограниченным чтением
ПОЛУЧИТЬ ПОДАРОКДанный текст является ознакомительным фрагментом.
Читайте также
M. ДЫМАРСКИЙ Deus ex textо, или Вторичная дискурсивность набоковской модели нарратива
M. ДЫМАРСКИЙ Deus ex textо, или Вторичная дискурсивность набоковской модели нарратива 0.1. Текст — категория исторически изменчивая. В разные эпохи набор признаков, достаточных для признания некоторой знаковой продукции текстом, был различен, хотя, возможно, никому в Средние
1. Сакрализация эроса и ее корни
1. Сакрализация эроса и ее корни Помимо канонизированной им фигуры страдающего гения, Золотой век обожествил и образ влюбленных. Сам по себе этот сдвиг к сакрализации понятий, абсолютно чуждых русской духовной традиции, подготовлен был несколькими разнородными
Жанровые модели романа-путешествия и романа-воспитания чувств в творчестве Ф. А. Эмина
Жанровые модели романа-путешествия и романа-воспитания чувств в творчестве Ф. А. Эмина Первым оригинальным русским романистом нового времени считается Федор Александрович Эмин (1735-1770). Это фигура в русской литературе совершенно необыкновенная, и даже можно сказать,
4.3.3. Модели организации самостоятельной деятельности учащихся по литературе
4.3.3. Модели организации самостоятельной деятельности учащихся по литературе Самостоятельная деятельность учащихся по литературе может носить разнообразный характер (читательская, поисковая, исследовательская и др.) и степень его проявления может быть