Жан-Пол Маду ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН В КОЛЛЕЖЕ CОЦИОЛОГИИ
Жан-Пол Маду
ВАЛЬТЕР БЕНЬЯМИН В КОЛЛЕЖЕ CОЦИОЛОГИИ
У нас мало сведений о том, как состоялось знакомство Беньямина с Жоржем Батаем и Пьером Клоссовски. Я присоединяюсь к точке зрения Жан-Мишеля Пальмье, который полагает, что отношения, завязавшиеся между Беньямином и членами Коллежа социологии, могут быть воссозданы «в теоретическом плане, лишь исходя из последующих точек сближения, которые можно обнаружить в их сочинениях»313. Но что же в точности известно об этих встречах?
Выехав из Германии в марте 1933 года, в 1934?м Беньямин избрал местом своего изгнания Париж; год спустя он познакомился с Пьером Клоссовски – на одном из собраний антифашистской группы «Контратака», где присутствовали и другие немецкие изгнанники. Известно, что временное примирение Батая и Бретона, на основе которого сложилась группа, в скором времени обнаружила свою нежизнеспособность. После провала и роспуска группы весной 1936 года Беньямин, движимый неутолимым любопытством (оно было одной из постоянных черт его характера), а также очарованный интеллектуальной аурой Батая, с которым он уже встречался в залах Национальной библиотеки, с 1937?го становится прилежным и тем не менее критичным слушателем заседаний Коллежа социологии. Иными словами, в это время его тянуло скорее к Батаю, нежели к Бретону. Имел ли тут место некий поворот? Думается, что нет. Беньямин открыл для себя сюрреализм в 1927 году, в ходе своего предыдущего пребывания в Париже. «Парижский крестьянин» (1926) Арагона стал для него настоящим откровением: мифология современного города, феерии из стекла и стали, сверхизобилие торговых галерей – словом, вся эта метафизика места, воплощенная в романе – вызвали в нем своего рода озарение, из которого и родился замысел написать книгу о парижских пассажах. Замысел, ставший, как известно, бесконечным «долгостроем», где все, как у Бодлера, становится аллегорией: «Passagen-Werk» восходит к сюрреалистическому повествованию о Париже. Беньямин не мог не загореться от этих строчек Арагона:
Дух культов, рассеиваясь в пыли, покинул сакральные места. Но есть другие места, что расцветают среди людей, другие места, где люди беззаботно предаются своей таинственной жизни и откуда мало-помалу они восходят к новой и глубокой религии314.
Невозможно переоценить все то, чем обязан Беньямин сюрреализму. Тем не менее очарование, которое вызвал в нем «Парижский крестьянин», не помешало критику обратить внимание на некие слабые места сюрреалистического образа. Последний, разумеется, способен раскрыть «революционные энергии обветшалости», взрывную силу, которая дремлет в глубине изношенных вещей – «тех вещей, что уже начали умирать»; но вместе с тем сюрреалистический образ остается в плену онирического мира фантасмагорий. Чего ему недостает – и что Беньямин обнаружил у Пруста, – так это плана ясного бодрствования, сознательного припоминания. Бретон зря старается «обогатить революцию силами опьянения и сновидения»315; сюрреалистический образ, полагает Беньямин, не способен деконструировать (Auflosung) мифологию в пространстве истории, если последняя сама не складывается в виде созвездия, констелляции припоминаний и состояний пробуждения. Напомним, что беньяминовская теория диалектического образа строится на столкновении трех элементов: сюрреалистического образа, прустовского образа и аллегории Бодлера, где находит продолжение проблематика барочной аллегории, концептуализированной в работе 1928 года «Происхождение немецкой барочной драмы». Такова в общих чертах эпистемологическая конфигурация, которая служит остовом для книги о пассажах.
Итак, зимой 1937/38 года, когда Беньямин работал над эссе о Бодлере, он был замечен на собраниях Коллежа социологии. Вероятно, Батай и Клоссовски, с которыми у Беньямина завязались дружеские отношения, были излюбленными его собеседниками. Собственно, в двух этих дружеских привязанностях воплощались две генеральные линии мышления самого Беньямина: материалистический подход к религиозным феноменам, характерный для Батая, и теолого-гностический подход к экономическим феноменам, отличающий концепцию Клоссовски. Подобно тому как сюрреализм Арагона открыл для Беньямина мифологические отложения современной урбанистической культуры, эрудиция Батая – палеографа и архивиста, выпускника Школы хартий и нумизмата – могла затронуть его душу коллекционера, приоткрыв для него целый мир разнородных вещей, отбросов и обломков истории: истершиеся монеты, сохранившиеся наполовину записи, фигурки и инталии ацефалических богов – словом, все это гибридное народонаселение, которым кишмя кишел Отдел медалей Национальной библиотеки, где работал Батай и где зарождалась эта смесь «низкого материализма и гностицизма»316. Гностицизм был характерен и для Клоссовски: переводчик Гельдерлина, почитатель Ницше и Кьеркегора, Клоссовски всей душой тянулся к великим ересиархам манихейства (Маркеону, Базилиду, Валентину), полагая, что их теология зла находит продолжение в творчестве маркиза де Сада. Примечательно, что через одну книгу, которую ему одолжил в свое время Беньямин, Клоссовски удалось углубить свое понимание гностических систем, в свете которых он представит свое первое прочтение де Сада в 1947 году317. Очень может быть, что именно Клоссовски, в свою очередь, указал Беньямину на исследование доктора Рене Лафорга «Провал Бодлера и его невроз» (1931)318.
Основанный в 1937 году Батаем, Кайуа и Лейрисом, Коллеж социологии был чем?то вроде экзотерической эманации тайного, инициатического общества «Ацефал», которое прославилось странными ночными литургиями, проходившими вокруг сраженного молнией дерева в лесу Марли. Единственной видимой связью между тайным обществом и Коллежем был журнал «Ацефал», пять номеров которого (1936–1939) оставили, подобно знаменитому семинару Кожева о Гегеле, глубокий отпечаток на современной французской мысли. Для Батая и его сторонников важно было открыть новое исследовательское пространство, в котором задействовались бы антропология и эстетика, политика и религия, искусство и теология, социология и эзотеризм – с задачей обнаружить (за рамками институционального знания) новый подход к бытию. Именно на основе опыта особого сообщества, которым был опыт «Ацефала» – и тайные церемонии которого были прекращены к началу деятельности Коллежа, – Батай представлял генеральные линии своей программы:
Человек предельно завышает цену некоторых редкостных, мимолетных и неистовых мгновений своего интимного опыта. Коллеж социологии исходит из этой данности и пытается обнаружить эквивалентные начинания в самом сердце социального существования, в элементарных феноменах притяжения и отталкивания, которые его определяют, равно как таких наиболее значимых и наиболее наглядных его составляющих, как церкви, армии, братства, тайные общества. Три главные проблемы находятся в центре этих исследований – проблема власти, проблема сакрального, проблема мифов. Их разрешение не сводится к делу научной информации или экзегезы: оно тем более необходимо, что проблематика эта охватывает собой тотальную деятельность бытия319.
Если тайное общество «Ацефал» – которое, впрочем, не имеет ничего общего ни с каким заговором против государственной безопасности – было движимо только одним желанием, а именно желанием разделить в сообществе головокружение и экстаз внутреннего опыта, то Коллеж социологии, в противоположность мистике сообщества, был нацелен на наглядную разработку в самом пространстве знания некой концепции о статусе сакрального в светском и демократическом обществе, собственно говоря, в социуме Третьей республики.
Будучи прилежным слушателем заседаний Коллежа, Беньямин предполагал выступить на одном из осенних семинаров 1939 года с докладом, представляющим отдельные положения его «work in progress» – «Парижских пассажей». История распорядилась иначе. С объявлением войны Беньямин как представитель вражеского государства был арестован французскими властями и интернирован в лагерь под Невером. Благодаря вмешательству видных деятелей французской культуры – в частности, Жюля Ромена и Адриана Монье – Беньямина после трехмесячного заключения освободили. Считается, что решающим оказалось вмешательство французского поэта Сен-Жон Перса (Алексиса Леже), который был когда?то членом правительства Аристида Бриана, а в то время занимал должность генерального секретаря Министерства иностранных дел и книгу которого «Анабасис» Беньямин перевел на немецкий язык.
Что же искал Беньямин, посещая Коллеж социологии? Наиболее ценно свидетельство того же Клоссовски, который неоднократно говорил, что Беньямин, регулярно присутствующий на сеансах Коллежа, всегда сохранял некую дистанцию; более того, ему случалось выражать обеспокоенность в отношении того, что он сам называл опасными идеологическими блужданиями:
Сбитый с толку двусмысленностями ацефалической атеологии, Вальтер Беньямин противопоставлял нам выводы, которые извлекал из своего анализа интеллектуальной эволюции немецкой буржуазии, а именно что «метафизическое и политическое завышение ценности несообщаемого» (в зависимости от усиления противоречий промышленного капиталистического общества) как раз и предуготовило психологическую почву, благоприятствовавшую расцвету нацизма. Более того, он пытался приложить свой анализ к нашей собственной ситуации. Осторожно, с тактом он хотел удержать нас от «падения»; с его точки зрения, несмотря на кажущуюся неустранимую непримиримость, мы рисковали разыграть партию чистого и обыкновенного «предфашистского эстетизма»320.
По мысли Беньямина, использование культурных символов, заимствованных в арсенале Террора, и эстетизация сакрального, способного привести к сакрализации политической сферы, заключают в себе риск смертельного заблуждения. Вот почему, познакомившись с работой Батая «Понятие траты», Беньямин не преминул поделиться с Клоссовски своей полной растерянностью. Клоссовски вспоминает:
Когда я дал почитать Беньямину первый вариант «Траты», положения которой я всецело разделял, он был приведен в ужас: «Опять виселицы! Опять гильотины!»321
Адорно и Хоркхаймер, с которыми Клоссовски довелось встречаться до их отъезда в Нью-Йорк, также не скрывали своего неодобрения:
Когда Адорно меня спросил, на что же была направлена деятельность Коллежа, я вдруг брякнул: «Необходимо изобрести новые табу». Адорно: «Вам что, старых мало?» Беньямин кивал322.
Что же могло привести Беньямина в круг Батая? Для начала ответим на такой вопрос: а где, собственно, располагался он сам? Разрываемый между дружбой с Бертольтом Брехтом и интеллектуальной лояльностью в отношении Адорно и франкфуртской школы, Беньямин занимал крайне эксцентрическое место в марксистском лагере. Да и был ли он настоящим марксистом? Пытаясь соединить иудейский мессионизм с историческим материализмом, он усматривал в опыте Батая и его последователей-ацефалистов аналогичную связку, которую постоянно пытался обосновать в своих собственных работах, разворачивавшихся на грани мистики и социологии, политики и религии, поэзии и сакрального, антропологии и истории искусства, в пространстве между «документом» и «монументом». Но самое главное здесь – его страсть к утопическим сообществам (тайным обществам сен-симонистов и фаланстеров Фурье): именно она вовлекала его в исследования Коллежа вопреки его крайней сдержанности – если не сказать, учтивой враждебности – в отношении сообщества «Ацефал», коего Коллеж был, как мы уже говорили, экзотерической эманацией. Клоссовски вспоминал:
Мое общение с ним опиралось, прежде всего, на того великого фурьериста, которым он всегда оставался: его мистические наклонности, накладывавшиеся на описания социальных феноменов, выливались в конечном итоге в своеобразное астральное учение. Я ходил с ним по XV округу, он показывал мне странные «классики», начертанные на земле, – с небом и адом – на его взгляд, это были останки архаического социального бессознательного. Он страстно тянулся к эзотерическому Парижу сен-симонистов, все время ссылался на Фурье, а также на Кабре и Анфантена, говорил о более или менее феминизированных тайных обществах, а также о духовной роли современной индустрии, что явно противоречило его иудейскому видению истории323.
Именно Беньямин передал Клоссовски, открыв перед ним универсальную Гармонию и Новый влюбленный мир Фурье, ту идею, что экономический мир, мир промышленности и коммерции, который Батай называл миром технического рабства и буржуазной скупости, не является лишь чисто репрессивной институцией в отношении аффективной жизни. Нормы экономической жизни предстают в этой концепции как «способ выражения, представления и интерпретации самой аффективной жизни»324. В то время как Батай радикально разделяет наслаждение и производство, работу и игру, стоимость потребительную и стоимость меновую, фурьеристская утопия не исключает, как полагает Клоссовски, более тонких, более диалектических отношений, изменяющихся в соответствии с ритмами малейших проявлений сексуального желания. Разумеется, Клоссовски помнит об этих уроках Беньямина, когда в таких своих работах, как «Сад и Фурье» и «Живая монета», противопоставляет текучую энергию метаморфоз Фурье застывшему в своем экстазе сексуальному жесту – садовской трансгрессии. Вместе с тем эта идея, согласно которой обобществление средств производства позволит поставить на место упраздненных социальных классов новую дистрибуцию социума на классы аффективные, идея, что промышленное производство, отнюдь не закабаляя аффективный мир человека, способно вырабатывать его новые формы, в которых он может достичь расцвета, – эти идеи явно не могли встретить понимания со стороны Клоссовски с его католицизмом и августианством. Вот почему работы «Сад и Фурье» и «Живая монета» являются своего рода далеким эхом тех задач, которые мог формулировать Беньямин, встречаясь с Клоссовски в Коллеже социологии. Буквально в первых строчках его эссе можно усмотреть своего рода след той интеллектуальной страсти и той эрудиции, которые отличали Беньямина:
Будучи свидетелями таких социальных потрясений, как Консулат и Империя, Сад умирает в 1814 году, Фурье – в 1837 – оба они были прорицателями метаморфоз аффективности в ее борьбе с репрессивными силами современных институций, равно как борьбы репрессивных сил с аффектами. Если эта борьба и дает место взаимной метаморфозе борющихся сил, то лишь по той причине, что сексуальное влечение, в частности формы эмоции сладострастия, непосредственно затрагиваются нормами существовавшей тогда экономики325.
Для Клоссовски все, что относится к аффектам и влечению, заведомо наделено духовным измерением. Не приходится сомневаться, что уроки Беньямина приобретают в мысли Клоссовски совершенно особый характер, отличаются особенной интонацией. Гностические тенденции, неизменно бодрствующие в лоне его католицизма, не могли не возбудиться и не интенсифицироваться в сообщении с иудаизмом Беньямина, каковой был, конечно же, значительно обмирщен, хотя и оставался необыкновенно насыщен всеми интеллектуальными богатствами каббалистического гнозиса. Зачарованный и, так сказать, слегка испуганный присутствием и аурой Батая, Клоссовски мог находить в дружеских чувствах, некоторой наивности и невероятной скромности Беньямина ключ к другим духовным горизонтам. Разумеется, историческое значение этой дружбы определяется прежде всего переводом работы «Произведение искусства в эпоху его механической воспроизводимости»326, осуществленным Клоссовски совместно с автором. Конечно, здесь невозможно останавливаться на этом чрезвычайно насыщенном и сложном тексте327, глубокий анализ которого потребовал бы рассмотреть четыре его рукописных варианта. Отметим, тем не менее, что вопреки столь часто повторявшимся суждениям Клоссовски переводил не первый вариант работы, а второй, поскольку первый, датированный 1935 годом, был отклонен Адорно, который вычитал в нем пагубное, как ему казалось, влияние Брехта.
Таким образом, на горизонте отношений Беньямина с Коллежем вырисовывается не столько присутствие и авторитет Батая, сколько совместное присутствие Адорно и Хоркхаймера; это они утверждают в мысли Беньямина теоретические критерии приемлемости научных положений, характерные для Института социальных исследований. Работа над переводом была крайне кропотливой: Беньямин не только правил перевод Клоссовски, но и исправлял оригинал в соответствии со смыслами, обнаруживавшимися в переводе. Для немецкого критика важнее всего было не оставить ничего на волю случая, предусмотреть все возможные критические замечания со стороны Адорно и Хоркхаймера. Но чего же опасались отцы-основатели франкфуртской школы?
Всю проблематику эссе Беньямина можно резюмировать в одной фразе: совместимо ли удержание ауры с принципом автономности искусства, каковой выступает единственным гарантом социальной и политической эмансипации? Унаследованный от романтизма принцип автономности искусства является в немецкой посткантианской традиции базовой аксиомой эстетики. Произведение искусства мыслится здесь в виде формальной целостности; речь идет о самоопределении формы, о самодовлеющей целесообразности, находящей в самой себе, в независимости от внешнего мира, на глазах которого она порождается, принцип своего развития. Адорно и вся франкфуртская школа твердо держались принципа автономии, вступая тем самым в резкие противоречия с афишируемыми притязаниями различных авангардных групп, стремившихся растворить искусство в повседневной жизни: дадаизмом, экспрессионизмом, сюрреализмом. Именно в этом отношении между Адорно и Беньямином наметилось серьезное расхождение. Для Адорно упадок ауры, представляющей собой единственно возможное условие подлинной эмансипации, подтверждается в классических или неоклассических произведениях искусства (Гёте, Кафка), в то время как всякого рода технические искусства, массовые искусства, в особенности кино, чью отчуждающую и гипнотическую функцию он неустанно подчеркивает, всячески способствуют опасному во всех отношениях возрождению ауры. Для Беньямина, напротив, именно кино как нельзя более наглядно подтверждает исчезновение ауры, каковая является носителем революционной надежды, знаком свободы328.
Согласно традиции, под аурой Беньямин понимает эту светящуюся и магическую пелену, которую источает hic et nunc присутствующее произведение искусства, которую не может схватить никакой фотографический аппарат и исчезновение которой как раз и характеризует собственно художественную современность, модернитет. Вот почему аура интимно связана с произведением культуры, с сакральным, с магией, с ритуалом, с мифом, равно как с сообществом, без которого не может быть ни ауры, ни произведения культуры. Являясь особой тканью пространства и времени, аура характеризуется единичностью своего явления. Попадая во власть процессов технического воспроизводства – фотографии, кинематографа, – вовлекаясь в процессы мультипликации копий, удаляющей его от оригинала, произведение искусства теряет ауру. Механическое воспроизводство жизни равнозначно ее отрицанию: фотография – это работа смерти. Однако, именно по мере того как произведение искусства, являясь изначально произведением культуры, отдаляется от своего магического и ритуального контекста, притязая на экспозицию в пространстве музея и на рынке, оно обнаруживает неуклонное движение в сторону утраты ауры. Вместе с тем Беньямин полагает – и последний вариант текста в этом отношении как нельзя более ясен, – что исчезновение ауры не есть просто случайность, каковая, будучи вызванной развитием индустриальной рациональности, имеет место исключительно внутри произведения искусства; с его точки зрения, исчезновение ауры является структурным элементом самого произведения, любого производства, в том числе и произведения культуры. Ауру отличает то, что она заставляет нас забыть, что произведение есть продукт, результат некой работы, процесса производства. Под аурой произведение скрывает условия своей возможности, самого своего появления. Идет ли речь об африканских фетишах или величественном западном святилище, произведение изначально основывается на этом противоречии между его явлением в ауре и скрытым измерением праксиса, труда, а также игры, каковые выступают его совместными источниками. Позднее в «Эстетической теории» (1970) Адорно напишет:
Притча Бодлера, где рассказывается о том, как человек потерял свой ореол, описывает не только конец ауры, но и ауру саму по себе329.
Десакрализация искусства, утрата ауры как условия автономности произведения искусства, которое само по себе является условием политической эмансипации, – все эти линии проблематики несовместимы не только с позицией «Ацефала», но также и с позицией Бретона и сюрреалистов вообще, значение которых Батай, несмотря на свою еретическую позицию, постоянно подчеркивал. Опыт реставрации сакрального, воссоздания мифов (но может ли миф быть создан?) – все это страшно пугало Беньямина, который усматривал в такого рода опытах «профашистские» тенденции. Клоссовски глухо упоминает в первой редакции книги «Сад – мой ближний» (1947): «Ужасающее искушение духа: так нам представлялась революция свастики»330. Вот почему в лекции «Сюрреалистическая религия», прочитанной в 1948 году, Батай испытывает необходимость вернуться к этому моменту, расставить все точки над i. Как будто отвечая Клоссовски, он утверждает, что никогда не хотел возрождения каких бы то ни было мифов, каких бы то ни было стародавних языческих богов. Наоборот, для него важнее всего было удержать ясное сознание перед лицом полного отсутствия мифа, каковое обозначает также полное отсутствие сообщества. Действительно, в тексте лекции мы читаем:
Если мы говорим со всей простотой во имя ясности, что современный человек определяется через неутолимую жажду мифа, и если мы добавляем, что он определяется также через сознание невозможности получить доступ к созданию истинного мифа, это значит, что мы определяем такой миф, который заключается в отсутствии мифа… И это отсутствие мифа может явиться перед тем, кто его проживает… как нечто до бесконечности более властное, воодушевляющее, нежели мифы былых времен, связанные с повседневной жизнью331.
Совместимы ли идеи Беньямина с духом Коллежа? И если аура Беньямина и оставила какие?то следы в интеллектуальной жизни Парижа 1930?х годов, то как обстоит дело с истинным восприятием его мысли? Когда читаешь свидетельства современников, нельзя отделаться от впечатления, что участники Коллежа были скорее заинтересованы или даже зачарованы эрудицией – в самом деле баснословной – немецкого критика, нежели его теоретическими позициями. Что там с аурой, аллегорией, диалектическим образом? Мы имели бы большую ясность в этом отношении, если бы доклад, который собирался сделать Беньямин, состоялся. Война распорядилась иначе. Беньямина тянула к Коллежу и в особенности к Батаю сложная проблематика отношений между властью и сакральным. Однако Беньямин и Батай принадлежали к абсолютно различным культурным и философским традициям. Категория сакрального у Батая вписывается в магистральную линию исследований французской социологической школы и работ Марселя Мосса. Беньямин, напротив, развивает немецкую философскую традицию, отмеченную наследием кантовского и гегельянского идеализма. Очевидно, что проблематика сакрального исследуется в этих традициях совершенно по?разному. Во всяком случае, аура Беньямина – это не сакральное Батая. У последнего сакральное рассматривается в рамках социологии религии, у Беньямина аура восходит к феноменологии взгляда, сновидения и пробуждения (сюрреалистический сон и прустовское пробуждение). Подобно сакральному, аура является источником власти. Как и сакральное, аура скрывает условия своего существования и заставляет забыть о них, но начало у них радикально отличное. В самом деле, аура имеет место только тогда, когда я чувствую, что на меня смотрит то, на что я смотрю. Я поднимаю глаза, и этот взгляд другого увлекает меня в свою даль:
Тот, на кого смотрят, – или тот, кто думает, что на него смотрят, – поднимает глаза, отвечает взглядом на взгляд. Изведать опыт ауры какого?либо явления или существа – значит отдать себе отчет в способности поднять глаза или ответить взглядом на взгляд. Такая способность исполнена поэзии; там, где человек, животное или любимое существо открывает под нашим взглядом свой собственный взгляд, он увлекает нас в свою даль. Его взгляд – это греза, он увлекает нас в свою грезу. Аура есть явление далекого, сколь бы близким оно ни было332.
Хорошо известно, что такого рода опыт Беньямин испытал перед лицом «Ангела» – акварели Пауля Клее, которую он приобрел в Мюнхене и которую повесил на стену своей парижской комнаты. Этот обмен взглядами с картиной Клее – что?то вроде борьбы Иакова с ангелом – было для Беньямина одновременно и опытом ауры, и опытом ее десакрализации. Это сообщество с Ангелом было только его сообществом, которое он держал в секрете от взглядов участников Коллежа. Могли ли эти «ацефалисты» что?то в этом понять?
Перевод с французского Ольги Волчек
Данный текст является ознакомительным фрагментом.