Робер Кан БЕНЬЯМИН – ПЕРЕВОДЧИК БОДЛЕРА И ПРУСТА

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

Робер Кан

БЕНЬЯМИН – ПЕРЕВОДЧИК БОДЛЕРА И ПРУСТА

Вальтеру Беньямину выпало стать судьбоносным переводчиком Бодлера и Пруста. «Парижские картины», «У Германтов», «Под сенью девушек в цвету» – он был глубоко убежден в силе желания, ключом бьющей в этих текстах. В нашей работе мы остановимся прежде всего на переводе Пруста, который используется Беньямином как своего рода механизм или, точнее, диспозитив по самоаккредитации перед лицом внешних инстанций и вместе с тем – как система чудотворства в рамках всепоглощающего любовного разочарования. После этого мы перейдем к знаменитому тексту «Die Aufgabe des Ubersetzers» – «Задача переводчика». После чего представим опыт первой актуализации теории перевода Беньямина, которым стал в 1923 году его перевод Бодлера. Заметим сразу, что перевод сонета «Прохожей» – одной из самых знаменитых поэм «Цветов зла» и, безусловно, одной из самых «эротичных» поэм Бодлера – предвосхищает в некотором роде всю историческую концепцию Беньямина 1930?х годов. Такого рода ретроспекция позволит нам, смеем надеяться, обнаружить некоторые константы не только переводоведческой практики Беньямина, но и всего его творчества, в чем мы опираемся на убеждение самого Беньямина, считавшего, что понять Бодлера можно не иначе, как исходя из той трактовки, которую представил в свое время Марсель Пруст.

I. Диспозитив перевода

В одном пассаже из черновика письма, адресованного «генеральному директору Национальной библиотеки» и датированного 8 июля 1935 года, Беньямин писал:

Под конец своих исследований495 я убедился в необходимости глубокого анализа эротической стороны жизни Парижа, и я не могу приступить к этому анализу без изучения некоторых сочинений, хранящихся в специальных фондах библиотеки… Укажу также, что я был переводчиком немецкого издания произведений Пруста496.

Из письма от 18 июля, адресованного Альфреду Кону, нам известно, что просьба Беньямина была удовлетворена. Как замечает Пьер Миссак497, Беньямин, вне всякого сомнения, восхитился тем традиционным именованием, которым во французских библиотеках обозначают хранилище, предназначенное для эротических и порнографических сочинений, – речь идет об «Аде», то есть том самом понятии, которое он использовал для обозначения всего XIX века, эпохи всевластия товара. Нас, однако, интересует именно опыт самоаккредитации, которым оборачивается здесь перевод Пруста: вот тот ключик, который открывает все двери, в том числе и те, что ведут в «Ад», – специальные хранилища библиотек. Вместе с тем перевод Пруста мог представлять в сознании Беньямина что?то вроде чудодейства. В самом деле, в 1924 году на Капри Беньямин встретил Асю Лацис, молодую латышку, к которой он заявится в Ригу в ноябре 1925?го, практически без приглашения. 5 ноября он писал своему другу Танкмару фон Мюнхгаузену:

Вы, конечно же, знаете Ригу, равно как меланхолию этого балтийского города, которая не может не охватить в ноябре того, кто еще недавно вышагивал по романским улицам. Здесь остается только работать, и я ушел с головой в перевод «Содома и Гоморры», романа, в котором предостаточно сложностей, чтобы занять вас с утра до вечера498.

Рукопись этого перевода, завершенного Беньямином, в наши дни считается безвозвратно утраченной: действительно, все происходит так, как если бы переводчик и объект его любовных исканий сами становились персонажами или метаперсонажами романа Пруста. Подобно Альбертине, Ася – настоящая беглянка, ее злосчастный воздыхатель переживает те же муки, что и Рассказчик Пруста, которому прекрасно известно, что в любви мы «ничем не обладаем». Чтобы утешить себя или для того, чтобы соблазнить Асю, Беньямин читает ей в комнате подмосковного санатория, где она проходит лечение, свой перевод знаменитой «лесбийской сцены Пруста»499.

Если такая интерпретация любовной жизни и работы переводчика и не помогает ему открыть сердце возлюбленной, она, тем не менее, предоставляет ему ключ к вселенной Пруста. Сравним здесь кратко два перевода: один Беньямина – Хесселя, не завершенный в силу исторических обстоятельств, другой – осуществленный Евой Рехтель-Мертенс. В романе «У Германтов» Рассказчик надеется встретить и «овладеть» наконец мадемуазель де Стермария, чьи прелести нахваливал ему Сен-Лу. Он предается тогда абстрактным размышлениям об отношении между физическим желанием и его удовлетворением, отличающимся необыкновенной точностью в терминологии:

Я предавался этим воображениям, каковые составляют самое начало ласк, ласк, что приводят в ярость из?за того, что не могут найти завершение силой самой женщины (именно этих ласк, что исключают все прочие)500.

Ева Рехтель-Мертенс переводит слово «ласки» («caresses») в первых двух случаях употребления через немецкое слово «Zarlichkeiten», которое соотносится скорее со словом «нежности» («tendresses»), входящим в состав более обширного семантического поля501, тогда как Беньямин переводит буквально: «Und es macht einen resend, diese Liebkosungen nicht von der Frau selbtst vollenden lassen zu konnen»502. Переводить так, как переводит Ева Рехтель-Мертенс, теряя из виду букву, – значит терять как раз эротизм прустовского текста, значит выйти за рамки игры, которая завязывается на грани непристойности или порнографии, возбуждая воображение читателя. Перевод Беньямина остается верен силе желания, циркулирующего в тексте, и, как мы показали в другой работе503, тем самым он сохраняет это всеприсутствие смерти, характерное для романа Пруста. Такая верность, предоставляющая более надежный доступ к тексту, основывается, как известно, на теоретической концепции, имеющей капитальное значение для истории перевода.

II. Задача переводчика

«Задача переводчика» – это предисловие к переводу «Парижских картин», осуществленному Беньямином в начале 1920?х годов. В наши дни этот текст приобрел статус «канонического». Сложность самой мысли, а также синтаксиса беньяминовской фразы неоднократно приводили к неверным толкованиям этого текста. В первом французском переводе «непереводимым» называлось то, что сам Беньямин полагал «в высшей степени переводимым» – «ubersetzbar schlechthin»: «Wo der Text unmittelbar, ohne vermittelnden Sinn, in seiner Wortlichkeit der wahren Sprache, der Wahrheit, oder der Lehre angehort, ist er ubersetzbar schlechthin»504. – «Там, где текст непосредственно, в своей буквальности, без вмешательства смысла соотносится с истинным языком, с истиной или учением, он является абсолютно переводимым»505. «Schlechthin»: «абсолютно» или, скорее, «в высшей степени». Из этого положения «в высшей степени» мы и будем исходить. В тексте Беньямина описывается не что иное, как условия возможности встречи, соприкосновения двух языков – через посредничество литературного произведения. Среди сети метафор, используемых Беньямином в его эссе, обратим внимание прежде всего на те, что имеют эротические коннотации: насколько нам известно, такого анализа еще не проводилось. Например, Беньямин пишет: «Конечная цель перевода заключается в выражении самого интимного отношения между языками»: «das innerste Verhaltnis der Schpachen zueinander»506. Он сам истолковывает и дает продолжение этому образу, различая четыре глагола: «Для него самого [языка] невозможно обнаружить, создать это скрытое отношение, он может лишь его представить, осуществляя его в зародыше или через насыщение». Иначе говоря, имеет место опосредование, эффект вторичности, представление отношения между двумя текстами, двумя языками. Само слово «отношение» – «Verhaltnis» – обладает в немецком языке (равно как и во французском) эротическими, сексуальными коннотациями: словом, в переводе языки вступают в интимные, любовные отношения. В тексте Беньямина эта коннотация усиливается через использование превосходной степени – «innerste» – «самое интимное», «сокровенное». Вот в чем заключается позитивная сторона послевавилонской ситуации: рассеяние языков обуславливает возможность существования другого, стало быть, возможность возжелания другого, возможность им «обладать» в том смысле, в котором употребляли этот глагол Пруст и Лакан, то есть с сознанием невозможности действительного обладания.

Однако Грехопадение привело к исчезновению прямого доступа к интимности другого языка: нельзя более «творить», можно лишь «представлять» творение. Эта идея об интимных отношениях между языками основывается на известном мессианском постулате, заключенном в самом сердце мысли Беньямина. Перевод – во всяком случае, такой перевод, который уклоняется от задач заурядной и простой «коммуникации», отвергаемой Беньямином по причине ее порочных связей с буржуазным обществом, – выводит переводчика на путь к «reine Sprache», чистому, первоисходному, доадамову языку, тоска по которому пронизывает все тексты Беньямина, начиная с известного наброска 1916 года «О языке вообще…» и заканчивая «Тезисами о философии истории», включая, разумеется, и «Берлинское детство». Этот изначальный, чистый язык является, конечно, языком андрогинным, неким абсолютом, к которому устремляется каждый достойный сего имени перевод. Исходя из этой мессианской точки зрения и наперекор научной доксе, которая управляет всеми коммерческими, коммуницирующими переводами и согласно которой всякий перевод представляет собой некую потерю по отношению к оригиналу, Беньямин утверждает, что всякий перевод есть приобретение, выигрыш постольку, поскольку он знаменует собой продвижение к чистому языку – именно в силу того, что всякий перевод вторичен:

В переводе оригинал растет и возвышается в, так сказать, более чистой и более высокой атмосфере речи… в направлении которой – с поистине чудодейственным проникновением – он делает знак, указывающий на то благословенное и заповедное место, где языки найдут примирение и осуществление507.

Разумеется, этот дальний горизонт может показаться лишенным практической пользы, по крайней мере для повседневной переводческой практики, для той работы, за которую готовы платить издатели. Вместе с тем следует указать на то, что текст Беньямина не укладывается в эту мессианскую программу и содержит в себе некую «прагматику». Характерно в этом отношении, что переводчик Бодлера советует, следуя здесь Рудольфу Панвицу, «подчинять родной язык мощному воздействию языка иностранного»508; «вместо того чтобы осваивать смысл оригинала, перевод должен скорее любовно (“liebend”) и вплоть до мельчайших деталей принимать в свой собственный язык тот способ, которым оригинал нацеливается на чистый язык»509. Наречие «любовно» предвосхищает одно из ключевых выражений текста Беньямина, встречающееся чуть дальше, – «любовь чистого языка». Иными словами, отнюдь не случайно он утверждает, что перевод – это буквально акт любви, который нацелен, как в платоновском видении Эроса, на обретение Единого.

Вместе с тем нельзя упускать из виду еще один важный и скрытый слой текста Беньямина – слой иудейской мистики.

…способ означивания оригинала с тем, чтобы сделать узнаваемыми один и другой (языки) в виде осколков одного и того же сосуда, фрагментов одного более мощного языка510.

В тексте Беньямина речь идет не об «амфоре», как было представлено в первом французском переводе511, но о тех сосудах иудейской мистики, каковые на мессианском горизонте призваны познать восстановление изначальной расколотости, то восстановление, в котором «заново соединяется и возрождается исходное бытие вещей». Согласно Шолему, это понятие соответствует каббалистическому концепту «Tikkun»512. При этом мало сказать, что Каббала имеет глубокие связи с мыслью об эротическом; по поводу «Зогара» Моисея де Леона Шолем пишет:

Сексуальная образность привлекается здесь не единожды и во всех возможных вариациях. В одном из образов, использованных для описания развития «превосходств», они описываются как плоды мистической прокреации513.

Образ «расколотого сосуда» возникает под пером Беньямина и в другом пассаже, обладающем интимной направленностью. В декабре 1926 – январе 1927 года в поисках Аси Лацис он приезжает в Москву, где, как и в Риге, чувствует себя неуютно. Ася живет с Бернхардом Райхом, немецким режиссером и другом Брехта; она больна, проходит курс лечения в санатории, где за ней напропалую ухаживают многие постояльцы, в том числе комбриг Красной армии. В «Московском дневнике» Беньямин записывает свои впечатления от города, описывает культурно-политическую ситуацию в России, запечатлевает свои надежды и разочарования. 18 января Ася неожиданно навещает его в его гостиничном номере, выказывая нечаянную нежность. В дневнике мы читаем:

Я был будто сосуд с узким горлышком, в который вливают целое ведро жидкости. Прежде по своей воле и мало-помалу я настолько иссушил себя, что практически был недоступен для полноценных и сильных впечатлений, идущих извне514.

Возвращение к образу сосуда неслучайно: Беньямин не видит разницы между разворачивающимися на грани мистики теоретическими размышлениями о языке и соображениями об опыте интимной жизни. «Расколотый сосуд» Каббалы предвещает или даже воплощает пустой, а потом вдруг наполненный сосуд эротического опыта (здесь, впрочем, нельзя исключить того, что переводчик Пруста невольно вспоминает об одном ляпсусе Альбертины, осаждаемой вопросами Рассказчика; правда, у Пруста говорилось не о сосуде, а о горшке515). Так или иначе, речь идет об одном и том же стремлении к обретению сокровенного единства, сознания жить, мыслить и любить после Грехопадения, а также о неслыханной надежде найти след утраченного Начала.

Вернемся, однако, к «Die Aufgabe des Ubersetzers». Заглавие текста исключительно двусмысленно, поскольку слово «Aufgabe» может означать, как известно, и «задачу», «долг», «обязанность» – и «незадачу», «отказ», «отречение». «Отречение» – поскольку Беньямин прекрасно сознает, что всякий перевод по необходимости вторичен, поскольку осколки расколотого сосуда сохраняют следы изначальной расколотости и вполне могут оказаться недостаточными для воссоздания сосуда в его целостности. По ходу своего текста Беньямин прилагает все больше и больше усилий для того, чтобы придать сакральный характер как оригиналу, так и переводу: примеры, выходящие из?под его пера, заимствованы из Библии Лютера, из гельдерлиновских переводов трагедий Софокла, где «смысл кидается из пропасти в пропасть, рискуя потеряться в неизмеримых безднах языка»516. Иначе говоря, перевод Гельдерлина предстает под пером Беньямина и как идеал, к которому нужно стремиться, и как та точка, из которой нет возврата. Последний параграф текста исполнен аподиктического звучания:

Там, где текст непосредственно, без вмешательства смысла, в своей буквальности относится к истинному языку, истине или учению, он абсолютно переводим. По отношению уже, разумеется, не к самому себе, но только для языков. Перед его лицом от перевода требуется столь безграничное доверие, что без всякого напряжения, подобно языку и Откровению в сакральном тексте, буквальность и свобода должны соединиться в переводе в форме подстрочника. Ибо в какой?то мере все великие сочинения – но в самой высшей степени Священное Писание – содержат между строк свой потенциальный перевод. Подстрочная версия сакрального текста являет собой архетип, или идеал, всякого перевода517.

«Подстрочная версия» – вроде бы понятно, но на самом деле выражение загадочно. Жан-Рене Ладмираль предложил в одной из своих работ свое толкование, усмотрев в этом техническом термине отсылку к буквальным переводам, осуществлявшимся на иудейских языках диаспоры, в частности на языке ладино или идиш. Однако Беньямин – ашкеназ, его семья, как и семья Шолема, была полностью ассимилированной. Мы придерживаемся другой версии: в формуле Беньямина присутствует направленность на существование Таргума, то есть арамейского перевода древнееврейского сакрального текста, поскольку, как известно, палестинские общины евреев в этот момент уже перестали понимать иврит. На арамейском говорил Христос, а своеобразие большинства этих переводов состоит в том, что это не столько «подстрочные» (маргиналии), не столько «буквальные» переводы, сколько – зачастую – толкования. Возьмем пример 14-го стиха из 9 главы Екклесиаста. В древнееврейском тексте сказано: «Был там небольшой город с небольшим количеством жителей. Великий царь выступил против него, окружил его и выстроил вокруг огромные укрепления». Таргум передает этот стих следующим образом:

Тело человека сравнимо с небольшим городом; в нем находится небольшое число смелых и могущественных людей, подобно тому как малочисленны доблести в сердце человека. Дурная наклонность, которая сравнивается с великим и могущественным царем, входит в тело, чтобы возобладать над ним, и осаждает сердце, чтобы его соблазнить, обустраивает себе в нем место, чтобы пребывать и далее518.

Очевидно, что Таргум сосредоточен на аллегорическом смысле текста. Нам известно, что Шолем в совершенстве знал арамейский и что Вальтер Беньямин внимательно следил за исследованиями своего друга в этой области. Таким образом, можно предположить, что в последних строчках эссе 1923 года заключена другая, криптованная версия буквальности, что в них предлагается совершенно другая концепция герменевтики перевода: для обретения истинного содержания текста оригинала необходима такая устремленность к сокровенному пониманию, которая ведет к толкованиям или даже к критике, в том смысле, который придает этому слову сам Беньямин. В конечном счете мы с полным на то правом можем говорить об «эротизме» перевода: с одной стороны, перевод любовно охватывает текст оригинала, стремясь проникнуть в самые сокровенные глубины его желания что?то сказать, тогда как с другой – сама типографическая диспозиция перевода предполагает, что текст оригинала, в том числе и самый сакральный, пронзается в акте перевода. Буквы единого алфавита переплетаются, тем самым давая жизнь некоему третьему тексту, еще сокрытому или еще только грядущему – он и станет текстом «Ursprache» этого изначального языка, который не будет больше каким?то конкретным историческим языком, даже и древнееврейским.

III. «Прохожей»

Согласно Беньямину, наряду с прустовским еще одно творение достигает сферы сакрального: речь идет о поэзии Шарля Бодлера. Первые переводы Беньямина из Бодлера восходят к 1914 году, последние упоминаются в письме к Адорно, которое датировано 7 мая 1940?го, то есть написано за несколько недель до его гибели. Работа над Бодлером должна была стать одновременно и остовом, и сокращенной копией главного труда немецкого критика – «Парижских пассажей». Совершенно особое внимание Беньямин уделял одной пиесе Бодлера, соединяющей в себе эротизм, концепцию исторического времени и мессианство. Речь идет о XCIII сонете «Цветов зла» под названием «Прохожей», перевод которого он включил в свое издание 1923 года. Беньямин писал:

Что составляет исключительность поэзии Бодлера, так это то, что образы женщины и смерти сплавляются в ней в третьем образе – образе Парижа519.

В сонете «Прохожей» это эротическое слияние образов представлено как нельзя более выразительно. Процитируем первые стихи:

Улица оглушительная вокруг меня вопила.

Высокая, тонкая, в глубоком трауре, величественной скорби

Женщина прошла, пышной рукою

Приподнимая, раскачивая кайму и подол520.

Сценка довольно характерна для мира Бодлера: поэт, затерянный в толпе, в единый миг узнает в «прохожей» Женщину, изначально предназначенную для него, Женщину, которую он в тот же миг и навсегда теряет. Картина типична для постромантизма – разочарование, в котором сокровенно смешиваются эротическое наваждение и исчезновение, смерть. В то же самое время шок во взгляде поэта вводит в его темпоральность режим историчности, в частности особый режим мессианства. Беньямин не только перевел этот сонет, он многократно его комментировал, как в заметках к «Пассажам», так и в своей книге «Шарль Бодлер, лирический поэт в апогее капитализма». Толпа, представляющая собой самый сущностный феномен в анализах Беньямина, появляется в поэме не прямо, на нее лишь указывает первый стих. Тем не менее для нашего аналитика в ней заключается квинтэссенция того, что поэт хочет сказать. В силу своего несказанного, но действительного и умопостигаемого присутствия толпа становится условием письма в поэме. В эссе «О нескольких бодлерианских мотивах» Беньямин следующим образом представляет эротизм поэмы:

…Под своим вдовьим облачением, чья таинственность только возрастает в движении, которое, без единого слова, вовлекает ее в толчею, незнакомка попадается на глаза поэту; в этом явлении, очаровывающем обитателя громадного города, толпа не выступает антагонистом, враждебной стихией Женщины – напротив, именно толпа выставляет ее на глаза поэту. Восхищение горожанина заключается не столько в любви с первого взгляда, сколько в любви с взгляда последнего. Это «Прощай!» навсегда, совпадающее в поэме с тем мигом, когда Женщина его околдовывает. Сонет представляет нам образ шока, да что я говорю – образ катастрофы… То, в силу чего он остается «перекореженным, будто бродячий акробат», совсем не является блаженством, уготованным тому, кого захватывает Эрос во всех уголках и закоулках его бытия. Эта поза напоминает скорее позу сексуального смятения, что способно охватить одинокого человека… В этих стихах обнаруживаются стигматы, коими отмечена любовь в громадных городах521.

Характерно, что затем в анализе Беньямина сразу появляются фигуры По и Пруста, в силу чего автор «Цветов зла» включается в целое семантическое созвездие. Это эссе, написанное в 1930?х, является идеальным комментарием к переводу 1923 года; упор в нем делается на эротической встрече как шоке – тем самым Беньямин четко разводит Эрос и секс. Эта встреча обладает скопическим измерением, она происходит под взглядом смерти, исчезает в одно мгновение. Согласно немецкому исследователю Б. Шлоссману, который сравнивал перевод Стефана Георге и перевод Беньямина522, Беньямин, в отличие от Георге, даже не переводя буквально слово «траур» («deuil» – 2?й стих), гораздо лучше дает прочесть этот траур, так сказать, «между строк». Перевод Беньямина обладает также еще одним достоинством: он не оставляет никакого сомнения в том, что поэт, или «лирическое Я», погрузил свой взгляд в глаза Прохожей (стих 6–7). Не говоря уже о том, что из перевода Георге пропадает слово «небо», а это упраздняет знаменитое и столь характерное для творчества Бодлера «двойное притязание».

Шлоссман обнаруживает внутреннюю когерентность перевода Беньямина: Проститутка принадлежит к сакральному, она воплощает напряжение между «сплином и идеалом». Но дело еще вот в чем: эта поэма играет центральную роль в беньяминовской трактовке творчества Бодлера на том основании, что позволяет ему сосредоточить в одном мгновении, в одном поэтическом образе все свои размышления конца 1930?х годов. В самом деле, свечение шока при обмене взглядами поэта и Женщины составляет собственно событие – эта вспышка вводит поэта в другое временное измерение, которое не укладывается в механическое время, в линейную последовательность Истории, как она мыслится и изображается победителями. Взгляд поэта-фланера, который погружается в глаза одетой в черное женщины, обрывает хронологию, производит цезуру. Это такое прерывание времени, в котором обнаруживается мессианский потенциал, высвобождаемый переводом в еще большей мере, нежели то делает оригинал. Напомним известную формулу пятого тезиса из эссе «О понятии истории»:

Истинный образ прошлого проходит вспышкой. Прошлое можно удержать лишь в таком образе, который возникает и пропадает навсегда в то самое мгновение, когда он предоставляет себя познанию523.

Разумеется, нет особого смысла настаивать на том, что беньяминовский историк-материалист, то есть тот историк, кому присуще мессианское видение истории, присутствовал уже в читателе-переводчике Бодлера – в том, кто был так восприимчив к эротическому шоку парижской встречи.

Важно, что мысль о переводе опирается в сознании Беньямина на практику перевода. Важно, что эта практика самым интимным образом связана с мыслью об эротизме. Только эта связь позволяет выразить напряжение, в силу которого один язык идет навстречу другому. Да, переводить – значит восходить к первоначальному, чистому языку, подчиняясь бесконечному движению обладания, реапроприации, которая аналогична акту любви. Иноязычный текст требует уважения во всей своей инаковости, во всей своей неустранимой чуждости, странности и иностранности. Таков, впрочем, универсальный закон желания, этой «взрывной воли к счастью», если использовать здесь выражение из статьи Беньямина 1929 года о романе Пруста, который он в это время как раз переводил.

Перевод с французского Ольги Волчек

Данный текст является ознакомительным фрагментом.