2.3.2. «Варьяции Интернационала»: Мандельштам — переводчик Э. Толлера
2.3.2. «Варьяции Интернационала»: Мандельштам — переводчик Э. Толлера
В 1922 году Мандельштам перевел пьесу Э. Толлера «Человек-масса» (Толлер 1923а), которая затем была поставлена в «Театре революционной сатиры» А. Велижевым при участии В. Мейерхольда. О популярности пьесы в советской России свидетельствует тот факт, что практически параллельно с переводом Мандельштама вышел еще один перевод «Человека-массы» А. Пиотровского (Толлер 1923b).
В 1920-е годы в России происходит настоящий толлеровский бум: трибун и драматург Эрнст Толлер (1893–1939) в апреле 1919 года руководил Красной армией Баварской Советской республики, на которую большие надежды возлагал Ленин. Толлер был осужден и в тюрьме написал пьесу «Человек-масса» («Masse-Mensch»). В 1922–1923 годах в Москве в «Театре Революции» были поставлены «Разрушители машин» («Die Maschinenst?rmer») и «Человек-масса». В 1925 году С. Городецкий переводит книгу Толлера «Тюремные песни» («Gedichte der Gefangenen», 1921), издание открывает предисловие Луначарского. В 1926 году Толлер приезжает в Москву, встречается с Мейерхольдом и Луначарским, в конце 1928 года в «Театре Революции» осуществляется постановка пьесы «Гоп-ля, мы живем» («Hoppla, wir leben!»). Таким образом, мандельштамовский перевод стоял у истоков краткой, но бурной толлерианы в советском театральном искусстве.
В нашем исследовании мы коснемся статьи Мандельштама о Толлере «Революционер в театре» и рассмотрим отдельные поэтические фрагменты «Человека-массы», причем в центре нашего внимания окажутся переклички этих переводов с немецкой темой в творчестве самого Мандельштама.
Название статьи «Революционер в театре» намеренно полисемично: Толлер выступает и как революционер в метафорическом значении, то есть как реформатор театра и как революционер в буквальном смысле — как участник революции. Именно эта полисемия оказывается ключевой для заметки Мандельштама, что косвенно свидетельствует об амбивалентном отношении Мандельштама к Толлеру:
«Пьеса Эрнста Толлера… несомненно пьеса с будущим, независимо от своих художественных и театральных достоинств. Она принадлежит к типу драматических произведений, вроде „Жизни человека“ Леонида Андреева, сильных и элементарных, понятных всем и каждому благодаря ясной схематичности действия и грубой, но яркой символике сценического воплощения» («Революционер в театре», II, 283).
Не совсем понятно, где Мандельштам критикует, а где хвалит Толлера. По мнению Мандельштама, драматургия Толлера сильна, но ярка и груба. Соединение грубости и искомой Мандельштамом художественной силы, адекватной революционным переменам, мы помним по стихотворениям 1917 года «Декабрист» и «Когда на площадях и в тишине келейной…», в которых Мандельштам, в мифологических медитациях, гадая о судьбах русской культуры в хаосе революций, примеривал к России «немецкий путь». Три года спустя, в статье «О природе слова», в контексте размышлений о том, кого должна воспитывать постреволюционная поэзия, Мандельштам вновь обратился к образам и культурологемам стихотворения «Когда на площадях и в тишине келейной…»:
«Общественный пафос русской поэзии до сих пор поднимался только до „гражданина“, но есть более высокое начало, чем „гражданин“, — понятие „мужа“. В отличие от старой гражданской поэзии, новая русская поэзия должна воспитывать не только гражданина, но и „мужа“. Идеал совершенной мужественности подготовлен стилем и практическими требованиями нашей эпохи. Все стало тяжелее и громаднее, потому и человек должен быть тверже…» («О природе слова», I, 230).
Пусть «германское» начало в 1917 году полностью и не соответствовало «идеалу совершенной мужественности», но, своеобразно смешавшись с мандельштамовскими представлениями об «ахейских мужах» (эллинство), оно, согласно Мандельштаму, оказалось наиболее адекватным ответом на поэтологические, культурные и политические запросы эпохи[199]. Э. Толлер, «мужественный германский революционер-спартаковец» (II, 283), с его грубой, но сильной поэтикой, оказывается в глазах Мандельштама носителем свойств, выдвинутых революцией и новым искусством, требующим простоты, чтобы его могли понять широкие революционные массы. По мнению Мандельштама, «мужественная революционная воля германского пролетариата, одушевляющая Толлера, переплескивается через театр, смывая его, как таковой, ничего не созидая для театра, действуя через него, пользуясь им, как средством» (II, 283). С одной стороны, Мандельштам в своем хвалебном выпаде подчеркивает благородство революционной воли, в котором он отказывал «германству» в 1917 году, с другой — на примере Толлера Мандельштам видит опасность потери автономности, угрожающую современному искусству. Мандельштам, с одной стороны, погружен в актуальный дискурс об изменении статуса литературы, филологическая рефлексия которого начнется с опозданием, во второй половине 1920-х годов (в статьях Эйхенбаума «Литературный быт» и Тынянова «Литературная эволюция»); с другой — Мандельштам, привыкший разделять поэтологические и культурно-политические вопросы, четко разграничивает революционность искусства и инструментализацию искусства революцией. В этом разделении выдает себя дореволюционный Мандельштам, выросший в чисто поэтологических дискуссиях 1910-х годов: он противопоставлял филологизм акмеизма культурософским и религиозным амбициям символизма, игнорировавшего «самостояние» поэтического произведения. Характерно и отличие: если в случае символизма Мандельштам однозначно осуждал нарушения автономности литературного ряда, то при анализе революционного искусства, частью которого он хочет стать, поэт пользуется более тонкими дифференциациями.
Особая чувствительность Мандельштама к подобного рода проблемам связана с тем, что в юности он глубоко пережил и пору религиозных исканий, и, примкнув к эсерам, революцию 1905 года; причем на фазу религиозно-революционных поисков пришлись и первые поэтические опыты. Религия, революция и поэзия сплелись в один клубок, который Мандельштам распутывал, отдавая предпочтение поэзии: теоретически — в акмеистических диспутах, практически — в стихах «Камня». К тому же Мандельштам помнил время своего ученичества у символистов; в отличие от Гумилева, прошедшего техническую школу Брюсова, для которого религиозные вопрошания символизма были лишь предметом, тематическим поводом, Мандельштаму выпало ученичество у Вяч. Иванова, одного из самых последовательных теоретиков символизма как течения, выходящего за рамки литературы. В эссеистике начала 1920-х годов Мандельштам еще острее, чем в 1913 году, полемизирует со своим бывшим учителем, отталкиваясь и самоутверждаясь.
Выпады против символизма в статьях 1920-х годов не только «рецидив» дореволюционной полемики, вызванный краткосрочной иллюзией возрождения акмеизма в начале 1920-х годов. Критикуя символизм, Мандельштам косвенно критикует и современное революционное искусство. В отличие от 1910-х годов, когда у Мандельштама был выбор, в 1920-е он вынужден был искать свою нишу в новом обществе и в новом искусстве, которому сказал свое решительное «да». Именно это приятие революции и легитимировало в глазах Мандельштама его полноправное, критическое участие в культурно-политической и художественной жизни страны.
В свете критики символизма, которая красной нитью проходит через всю эссеистику Мандельштама 1920-х годов, от статьи «О природе слова» до рецензий на «Записки чудака» А. Белого и «Еретика из Соаны» Г. Гауптмана, вполне закономерными и последовательными выглядят мандельштамовские упреки Толлеру в символизме. Толлер пользуется «старыми средствами… германского модерн-символизма», которые напоминают приемы Леонида Андреева (II, 283). Отношение к немецкому модерн-символизму у Мандельштама было не менее критическим, чем к его русскому аналогу. Это неприятие — не от незнания: в предисловии к Толлеру, так же как и в критике Гауптмана (II, 323–324), Мандельштам предстает компетентным критиком немецкого декаданса. Какие же черты немецкого «модерн-символизма» не приемлет Мандельштам и почему? Вот его аргументы:
«Германский модернизм, колеблясь между легким чтением и так называемыми „символическими и мистическими запросами“, выработал особую разновидность повествования, уснащенного психологией и высокопарной символикой, но не лишенного внешней занимательности. С одной стороны, сомнительные глубины, но с другой — нельзя же пренебрегать и легкомысленными вкусами среднего читателя. В результате целый пантеон грошового символизма, где „глубины духа“ отлично приспособлены к вагонному чтению» (II, 323).
Мандельштам критикует как двунаправленность немецкого модернизма (мистика в беллетристической подаче), так и саму амбициозно-спекулятивную склонность к религиософским вопрошаниям. Книга Гауптмана как одна из типичных «тяжеловесных экстатических повестей» является для Мандельштама примером того, как «германская новелла-модерн окончательно отяжелела и заплыла жиром» (II, 323–324). Упрек в тяжеловесности знаком нам по стихотворению «Валкирии», в котором критиковалась «громоздкая» опера Вагнера — одного из родоначальников немецкого «модерн-символизма». Громоздкость и тяжеловесность в устах Мандельштама приобретают характер поэтологических терминов: автор программного «Камня» и «Notre Dame», поставивший перед собой задачу «из тяжести недоброй» прекрасное создать, упрекает символизм в неумении справиться с первичной тяжестью художественного материала. Характерен и мотив «вагонного чтения», реминисцирующий шарж антисимволистского стихотворения «Американка», в котором культурная туристка — американка — читает в вагоне предсимволистского «Фауста». Мандельштам пользуется образом, разработанным в рамках немецкой темы вообще и критики «немецкого» символизма в частности.
Немецкий символизм Мандельштам не принял целиком, в отличие от русского символизма, вклад которого в русскую поэзию он попытался оценить объективнее и дифференцированнее, делая оговорки и исключения. Ни один немецкий автор конца XIX — начала XX века не стал полнокровной частью читательского и поэтического мира Мандельштама. Новейшая немецкая поэзия заинтересовала его лишь в тот момент, когда перешла от символизма к экспрессионизму — этому немецкому аналогу русского футуризма, позитивный интерес к которому у Мандельштама возник как раз в 1922–1923 годах. В немецком символизме Мандельштам видел те черты русского символизма, которые он убежденно критиковал. Мандельштам был человеком уже другого поколения, поколения, «преодолевшего символизм». Он полагал, что Толлер преодолел символизм лишь частично: «Толлер, как драматург, всецело в плену у символики мюнхенского модерна и весь его трагический пафос беспомощно виснет на символических манекенах» (II, 284)[200].
Отношение Мандельштама к Толлеру сложное, неоднозначное: в сравнении с его русскими аналогами у Толлера «вместо бледной интеллигентской немочи (как у Л. Андреева и проч. — Г.К.) живая кровь, настоящий пафос, железная революционная воля» (II, 284). Показательно, как мандельштамовские оценки Толлера приобретают то поэтологический, то культурно-политический смысл: на этом смешении филологических характеристик и политизированных лозунгов культурной революции Мандельштам выстраивает свои концепции 1920-х годов о сотрудничестве государства и культуры и месте поэзии в этой новой культурно-политической ситуации.
По Мандельштаму, в массовых хорах Толлера «есть что-то прометеевское и исконно-германское», Толлер «сумел из варьяций Интернационала сделать настоящий гимн» (II, 284). В своих аллюзиях Мандельштам намекает на оду Гете «Прометей». Об актуальности гетевских ассоциаций говорит и то, что, как показывает Мандельштам, новый тип толлеровского «массовика» требует столь же четкой «драматической характеристики», как и индивидуалист, в качестве примера индивидуалиста Мандельштам приводит Фауста (II, 285). В своих отсылах к германскому Прометею Мандельштам следует и ницшеанским интерпретациям мифа, которые, в свою очередь, отсылают к Гете. У Вяч. Иванова в статье «Гете на рубеже двух столетий» (1912) и в публичной лекции «О границах искусства» (1913) Прометей выступает в гетевском обрамлении (1994: 217, 248–252), а в статье «Ницше и Дионис» (1904), которую Мандельштам реминисцировал в «Оде Бетховену», — в контексте музыкально-философского дионисийства Ницше, Вагнера и Бетховена, воплощая «героический и трагический пафос» (1994: 28). Соединение гимнического и хорового знакомо нам не только по бетховенскому, но и по баховскому контексту (полифоническое ликование Баха в стихотворении 1913 года). Немецкий знаменатель определяет прометеевские ассоциации Мандельштама. Сам Мандельштам в статье «Скрябин и христианство» противопоставил «Прометею» — «огненной поэме» Скрябина — «Прометея» Бетховена (I, 204). Привязка «прометеевского» и «хорового», в свою очередь, восходит у Мандельштама к интерпретациям из статьи В. Иванова 1905 года «Вагнер и Дионисово действо» (1994: 35)[201]. И если у мандельштамовского Скрябина хор «немотствовал», то в революционной поэзии Толлера хоровое и прометеевское вновь зазвучали в полный голос.
Однако мандельштамовские аллюзии имеют не только культурософский характер — риторика революции превратила Прометея, бывшего у Гете и Ницше символом трагического самостояния и богоборчества, в символ свободомыслящего пролетариата, поднявшегося на классовую борьбу. В мандельштамовской оценке Толлера ассоциации из культурософского мифотворчества (в духе статьи «Скрябин и христианство») переплетаются с новой, революционной семантикой. Восхваляя немецкого драматурга и революционера, Мандельштам, ищущий в 1922 году путей обновления своей поэтики, цитирует именно поэтические фрагменты пьесы «Человек-масса». Так, в качестве примера «исконно-германского» «пафоса высокой трагедии» выступают толлеровские вариации «Интернационала» (II, 284):
V?lker h?rt die Signale,
Reiht euch ein, der W?rfel f?llt.
Die Internationale
Erk?mpft — befreit die Welt.
(Toller 1978: 99)
Мир разбужен сигналом —
Жребий выпал! Грянь бой!
С Интернационалом
Воспрянет род людской.
(IV, 342)
Толлеровский текст представляет собой вариацию главного немецкого перевода «Интернационала» Эмиля Лукардта (Е. Luck-hardt) 1910 года: «V?ker, h?rt die Signale! / Auf zum letzten Gefecht! / Die Internationale / Erk?mpft das Menschenrecht» (цит. no: Mo?mann, Schleuning 1978: 174–175). У Э. Лукардта Толлер частично перенял и рифмовку рефрена, которую сохранил и Мандельштам: сигналом — интернационалом; во французском оригинале internationale рифмуется с finale. Автор прижившегося русского перевода А. Я. Коц отказался от рифмовки 1-го и 3-го стихов в пользу более точного лексического соответствия оригиналу Э. Потье: «Это есть наш последний / И решительный бой. / С Интернационалом / Воспрянет род людской» (Коц 1968: 160–161). Мандельштам, с одной стороны, следует рифмовке Толлера — Лукардта, с другой — дословно перенимает вторую часть рефрена Коца.
К тому моменту, когда Мандельштам взялся за этот перевод, «Интернационал» был гимном советской России. В связи с этим особое значение приобретают мандельштамовские проекты «выхода из национального распада» послевоенной Европы, с тем чтобы прийти к «вселенскому единству, интернационалу»; об этом поэт говорит в статье «Пшеница человеческая», написанной также в 1922 году (II, 250). Как и в случае с прометеевскими ассоциациями, новая революционная риторика гармонично сочетается с экуменическим пафосом культурософских концепций: так на идейно-лексическом уровне Мандельштам реализует свою утопию о сотрудничестве культуры и революции.
Вариации «Интернационала» типичны не только для немецкой, но и для русской революционной поэзии: достаточно вспомнить «Интернационал» Маяковского, который поют герои «Мистерии-Буфф» в конце второй версии пьесы (1956: II, 355)[202]. В этом смысле мандельштамовский перевод толлеровского «Интернационала» — своего рода полемическое продолжение традиции вариаций «Интернационала», начатой Маяковским. Не только Маяковский, но и Мандельштам благодаря своим переводам из Толлера хочет и может участвовать в политико-поэтическом Интернационале советско-германского революционного братства.
Мандельштам не может выбрать между взаимоисключающими оценками Толлера (метонимически представляющего все современное революционное искусство): с одной стороны, «весь его (Толлера. — Г.К.) трагический пафос беспомощно виснет на символических манекенах», с другой — «все, все прощается Толлеру за великий пафос подлинной, хотя и не воплощенной, трагедии» (II, 284–285). Эта неопределенность и двузначность в характеристиках Толлера — свидетельство трагической раздвоенности самого Мандельштама, ищущего свой путь между творческим индивидуализмом искусства и коллективистским требованием времени, между максимами революции и средствами ее адекватного поэтического воплощения. Актуальный императив понятности и элементарности искусства может умалить всю трагическую сложность произведенных революцией сдвигов в сознании современности вообще и в творческом сознании художника в частности:
«Он (Толлер. — Г.К.) с необычайной силой столкнул два начала: лучшее, что есть у старого мира, — гуманизм и, преодолевший гуманизм ради действия, новый коллективистический императив. Недаром слово действие звучит у него, как орган, и покрывает весь шум голосов» («Революционер в театре», II, 285–286).
Внутренний конфликт толлеровской героини, «погибающей от раздвоенности» между новой революционной действительностью и «гуманизмом» (II, 286), соприроден мандельштамовским раздумьям начала 1920-х годов, ставшим особенно напряженными после казни Гумилева. По мнению Мандельштама, Толлер вложил в уста героини «самые сильные, самые огненные слова, какие мог произнести старый мир в защиту гуманизма» (II, 286): скорее всего, Мандельштам имеет в виду реплики Женщины перед казнью в конце «Человека-массы», монолог Женщины, обращенный к Безымянному, Человеку-массе. Толлеровская героиня ставит старых «убийц во имя государства» и новых — во имя «грядущих», «ради человечества» в один ряд (IV, 355). Толлеровская героиня не желает более жить и сотрудничать с изжившим себя старым миром, но и оказывается не готова принять «волю масс», потому что для нее «человек выше массы» (IV, 334). Она отвергает любое насилие над человеком и не желает, подобно Безымянному, «приносить современников» «отвлеченному ученью в жертву» (IV, 356). Помимо этого монолога, Мандельштам имел в виду и речи героини в защиту заложников, которых готова казнить масса. Кредо героини — «Я сохраняю гордость ваших душ и человечность! Только человечность!» — корреспондирует с мыслями Мандельштама о теологическом тепле и гуманистическом оправдании современности, высказанными в статье «Гуманизм и современность», интертекстуальными нитями связанной со статьей «Революционер в театре». Говоря о Толлере, Мандельштам говорит о себе: в 1922 году выходит книга «скорбных плачей» «Tristia», в которой были собраны стихи 1916–1920 годов, — поэтическая летопись расставания Мандельштама со «старым миром».
В то же самое время Толлер «переболел в себе гуманизм во имя действия — вот почему так ценен его коллективистический порыв» (II, 286). Мандельштам 1922 года еще не может «переболеть» в себе гуманизм, но уже характеризует его как болезнь. Таким образом, Мандельштам при характеристике Толлера использует не только конкретные идейно-образные заготовки из арсенала немецкой темы, но и саму ее оксюморонность — поэт тематизирует «оксюморонность» собственного культурно-литературного положения. Перевод и комментарий пьесы Толлера стал для Мандельштама первым решительным и болезненным шагом навстречу «монументальности надвигающейся социальной архитектуры» («Гуманизм и современность», II, 287).