2.3.4. Мандельштам — переводчик М. Бартеля

We use cookies. Read the Privacy and Cookie Policy

2.3.4. Мандельштам — переводчик М. Бартеля

2.3.4.1. Исследовательская ситуация.

В поле зрения исследователей мандельштамовские переводы с немецкого попали с большим опозданием и с большим трудом. Больше всего не повезло переводам из Макса Бартеля. Исследователи избегали их по различным причинам: одним мешала скандальная репутация Бартеля, работавшего в нацистских изданиях, — дня западногерманских исследователей материал был слишком щепетильным, а в ГДР Бартеля, в свое время вышедшего из коммунистической партии, просто записали в реакционеры и предатели трудового народа[215]. Но прежде всего исследованиям препятствовала репутация самих мандельштамовских переводов немецких революционных поэтов вообще и Бартеля в частности. Конечно, было бы филологической натяжкой приравнивать переводы из Толлера или Бартеля к мандельштамовским переложениям Петрарки 1930-х годов: их Мандельштам делал не по заказу и ставил в один ряд со своими оригинальными стихотворениями[216].

Но не меньшей несправедливостью было бы просто закрывать на них глаза, как это делалось исследователями и издателями Мандельштама в 1960–1980-е годы. В предисловии к советскому изданию Мандельштама в «Библиотеке поэта» в хвалебном тоне были упомянуты мандельштамовские переводы из О. Барбье, Ф. Верфеля и Р. Шикеле (Дымшиц 1973: 9); но о переводах из Бартеля, количественно превышающих все остальные, не было сказано ни слова. Мандельштамовские переводы из Бартеля обходили молчанием и по ту сторону железного занавеса. Так, Г. Струве утверждал, что переводы из Бартеля сделаны ради денег и поэтому не представляют никакого, даже «документального» интереса (Струве, Филиппов 1964: 506). Оценка Струве была, судя по всему, согласована с вдовой поэта, которая также списывала «немецкие» переводы в разряд поденщины (Н. Мандельштам 1990b: 101). Издавая собрание сочинений Мандельштама (1964–1981), которое четверть века служило текстовой базой для всей западной русистики, Г. Струве перепечатал лишь два перевода из Бартеля, причем не для того, чтобы представить, хотя бы частично, «всего» Мандельштама, а чтобы показать на этом примере «невысокий уровень поэтического дарования этого немецкого поэта» и «недостойный Мандельштама художественный уровень» его бартелевских переводов (1964: 506). Используя свое огромное влияние на западную русистику, Г. Струве сам решал, что достойно публикаций и дальнейших исследований, а что нет. Так, в том же самом томе собрания сочинений он опубликовал два мандельштамовских перевода из Э. Толлера (которые, как выяснилось впоследствии, оказались переводами из Бартеля), потому что, по мнению Г. Струве, в отличие от «мало значительного» «пролетарского поэта Бартеля, Э. Толлер порвал с коммунизмом» (1964: 506). Свою роль при включении переводов из Толлера сыграло и то обстоятельство, акцентированное Струве (1964: 506), что Толлера переводил также и М. Кузмин, входивший в пантеон антисоветских поэтов, — таким образом легитимация была найдена.

По нашему мнению, Г. Струве и его единомышленникам не понравилось не качество переводов из Бартеля, а их содержание. Оно противоречило их антисоветским вкусам и не вписывалось в тот мифоподобный образ Мандельштама, который создавался совместными усилиями диссидентов в СССР и антисоветски настроенных эмигрантских кругов. Установка Струве прижилась[217]. Под воздействием антисоветского мученического ореола Мандельштама, сложившегося к 1980-м годам, «навязанным» переводам с немецкого противопоставлялись переводы с французского, как экзистенциально важные для Мандельштама[218]. Отрицательное, местами даже пренебрежительное отношение к переводам из Бартеля частично сохраняется и в наши дни[219], и это при том, что О. Ронен уже в 1983 году в своем хрестоматийном разборе интертекстов «Грифельной оды» рассматривал подтекстуальные примеры из переводов Бартеля наравне с оригинальными стихотворениями Мандельштама.

Основополагающую библиографическую работу с переводами 1920-х годов проделали А. Григорьев и Н. Петрова (1984), отыскавшие множество текстов, рассеянных в изданиях 1924–1926 годов. В 1986 году А. Мец призвал к тому, чтобы рассматривать переводы из Бартеля как «лабораторию» для поздней лирики поэта (цит. по II: 616). Библиографическую работу по отысканию немецких оригиналов переводов начал О. Ронен. Он не только привлек к своему анализу переводы из Бартеля, но и частично указал на те немецкие издания Бартеля, по которым Мандельштам осуществлял свои переводы[220]. Но решающую текстологическую брешь в вопросе о переводах из Бартеля пробил X. Майер (Meyer 1991): он нашел большинство бартелевских оригиналов, по которым переводил Мандельштам, и проделал их первичную тематическую систематизацию. Трудно переоценить воздействие библиографических находок Майера на издательскую практику мандельштамоведения: если в двухтомнике 1990 года переводы из Бартеля полностью отсутствовали, то во 2-м томе четырехтомного издания (1993–1997), то есть спустя почти 70 лет после первопубликации, они были вновь опубликованы с указанием на бартелевские оригиналы.

Но авторитет антисоветствующих мандельштамоведов был к моменту написания работы настолько высок, что X. Майеру пришлось сначала доказывать саму необходимость по крайней мере документально-биографического интереса к переводам из Бартеля, а по ходу исследования X. Майер сам, поддавшись влиянию антисоветского ореола Мандельштама, начал выискивать в них скрытую иронию и критику большевистской идеологии. Возникла характерная для мандельштамоведения 1980-х годов ситуация: X. Майер осторожно, но убедительно критикует позицию Струве (Meyer 1991: 72, прим. 2) и сам тут же попадается в ловушку антисоветского мифа о Мандельштаме. Уже в самом названии его статьи — «Эпизод из „глухих годов“ Мандельштама: переводы М. Бартеля» («Eine Episode aus Mandel’?tams „stummen Jahren“: Die Max-Barthel-?bersetzungen») — подчеркивается эпизодичность, a значит, и маргинальность этих переводов[221].

Эти замечания ни в коей мере не призваны умалить ценность текстологической работы и множества точных поэтологических замечаний X. Майера, но они показывают, как в «антисоветском» мандельштамоведении представления о взаимоотношениях государства и литературы, обусловленные тем, что происходило в 1930-е годы, почти механически переносятся на первую половину 1920-х годов. Антисоветское толкование переводов первой половины 1920-х годов продолжает традицию оправдательного, «эзопова» прочтения «Оды» Сталину[222].

Исследовательская ситуация кардинально изменилась с появлением биографически-текстологических мемуаров Э. Герштейн (1986) и стиховедчески-семантических штудий М. Л. Гаспарова по поздней, гражданской, лирике Мандельштама (1996): идеологизированный и конъюнктурный образ поэта, чуть ли не с 1917 года начавшего путь мученика большевистского режима, по-диссидентски упрощавший всю противоречивость и трагичность судьбы и творчества Мандельштама, был окончательно расшатан. На примере стихов второй половины 1930-х годов М. Л. Гаспаров показал, что отношение Мандельштама к советской действительности складывалось сложнее и драматичнее, чем это пропагандировалось многими мандельштамоведами 1950–1980-х годов[223].

2.3.4.2. Мандельштам о поэтике М. Бартеля.

Прежде чем приступить к анализу мандельштамовских переводов из М. Бартеля, хотелось бы коснуться отношения Мандельштама к его поэтике, сформулированного в предисловии к сборнику «Завоюем мир!». В соответствии с запросами современности Мандельштам очертил главные политико-поэтические аспекты лирики немецкого поэта. Некоторые характеристики Бартеля почти дословно повторяют те формулировки, с помощью которых Мандельштам характеризовал другого поэта, которого переводил в 1923 году, — Огюста Барбье. Мандельштам подчеркивает важность Июльской революции для поэтического становления Барбье: «Если бы не 1830 год, он (Барбье. — Г.К.) навсегда бы остался бледным и банальным романтиком» («Огюст Барбье», II, 303). Знаменательны идейно-синтаксические конвергенции в мандельштамовских характеристиках Барбье и Бартеля: «Если бы не война и не русская революция, мы бы никогда не увидели Бартеля во весь рост. История оставит за ним имя поэта германского „Марта“, поэта 19-го года, подобно тому, как Барбье был вынесен на гребне революции 1830 года» (II, 422). При обсуждении актуальности Бартеля Мандельштам опирается на свои концепции сотрудничества между государством и культурой. Поэзия Бартеля призвана разбить «решетку» «между культурой и рабочей молодежью» (II, 421). По мнению Мандельштама, немецкий поэт выразил главные проблемы немецкого пролетариата («жажда действия, стыд бессилия, братский укор русского примера, вся нравственная трагедия… уже не одной молодежи, а мучительно созревшего класса») «с чисто германской мужественностью» (II, 422). В своих характеристиках Бартеля Мандельштам, отталкиваясь от своих собственных концепций, опирается не только на сделанные им же характеристики Барбье, но и на описания «мужественного» германского «революционера в театре» Толлера. При этом Мандельштам вновь обращается к тем стереотипно звучащим семантическим свойствам и эпитетам «немецкого», которые у него сформировались в рамках немецкой темы (топика германского мужества), носителем которой в 1922 году выступал Толлер («Революционер в театре», II, 283).

Однако важны и различия в характеристиках Толлера и Бартеля, свидетельствующие о развитии топики германского мужества у Мандельштама в 1920-е годы: если в первом случае мужество является частью политического образа Толлера, то мужество Бартеля переносится с политико-биографического на поэтологический уровень. Этот пример показывает не только механизмы трансформации культурологем в поэтологемы, характерные для Мандельштама 1920-х годов, но и то, как на лексическо-концептуальном уровне лирика Бартеля сознательно вписывается в немецкую тему, наработанную Мандельштамом в рамках собственного творчества. Это во многом объясняет обилие реминисценций из мандельштамовского же «архива» немецкой темы в переводах из Бартеля.

В своем предисловии Мандельштам задается вопросом о генезисе поэтики Бартеля:

«Кто предки Бартеля? С одной стороны, вся вековая мудрость германского символизма с ее родоначальником Гете, а с другой — Фрейлиграт, Гервег и немногие другие литературные одиночки-революционеры… Тоска по обетованной стране культуры, которую должен завоевать пролетариат, напоминает у Бартеля тягу старших немецких поэтов к Италии, к блаженному югу» (II, 421–422).

Немецкая «тоска по обетованной стране культуры» представляет собой первую редакцию центральной мандельштамовской формулы «тоска по мировой культуре». С нее начинаются многие научные работы по культурософии Мандельштама; при этом часто забывается, что произнесена она была впервые в «немецком» контексте, в рамках разговора о Гете и Бартеле[224].

Согласно X. Майеру, в следующем высказывании «знаток Мандельштама» («Mandel’?tam-Kenner») может «расслышать формулировки, не подходящие для Бартеля и характерные для переводчика» («f?r den deutschen Dichter eher unpassende, aber f?r den ?bersetzer charakteristische Formulierungen aufhorchen»: 1991: 80):

«На примере Бартеля мы видим, как историческая необходимость создает классового поэта из чужого материала, перерабатывая в горниле классовой борьбы идеалистическую психологию, преодолевая символизм и заставляя служить интересам масс весь арсенал буржуазной поэтики» (II, 421).

Остается неясным, почему мандельштамовские формулировки не подходят к Бартелю. Как раз наоборот — мы видим в них точное литературно-историческое описание политического контекста бартелевской лирики. То, что синтетический постсимволист Мандельштам при этом проводит параллели к собственной поэтике (преодоление символизма), скорее выказывает его интерес к поэтике немецкого постсимволиста Бартеля. X. Майер утверждает, что «Мандельштам не выказал посредственному пролетарскому поэту (Бартелю. — Г.К.) искреннего восхищения» («dem mittelm??igen proletarischen Dichter keine aufrichtige Bewunderung entgegenbrachte»: 1991: 80). Хотя Мандельштам нигде не указывает на то, что Бартель ему не нравится или что он считает его поэтом «посредственным» (или, как у Дутли, «третьестепенным» — «dritt-und-viertrangig»: Dutli 2003: 265; по-русски: Дутли 2005: 178).

Исследователи обвиняют Бартеля в эпигонстве, несамостоятельности и т. д. Если мы перестанем беспечно-высокомерно переносить оценочные вкусы и черты одной эпохи на другую, то даже с таким понятием, как «эпигонство», можно продуктивно работать, вложив в него конкретный историко-литературный и поэтологический смысл. В истории литературы с определенной последовательностью появляются литературные системы, в которых использование устоявшихся мотивов и образов выполняет не менее конструктивную функцию, чем в других системах установка на оригинальность. Достаточно вспомнить раннего Лермонтова.

Макс Бартель был революционным поэтом, для поэтики революционно-пролетарской лирики как урбанистической «народной» поэзии было характерно как использование так называемых «клише», так и работа с актуальным политическим языком. Революционный поэт и был призван найти равновесие между модернистским императивом новаторства и репетиционным принципом фольклора, между поэтической оригинальностью, политической актуальностью и понятностью для широких народных масс. В случае Бартеля речь идет об устоявшихся народно-романтических образах, при поэтической обработке которых немецкий поэт привлекает новую революционную символику. Мандельштам в своем предисловии специально уделил внимание этой особенности поэтики Бартеля: «Интересно, как пульсируют у Бартеля самые обычные „поэтические“ образы: так, например, лес неоднократно становится у него, с глубокой внутренней логикой, воплощением коллективной мощи и действия» (II, 422).

Использование актуального политического языка относится к феномену взаимодействия между литературными и внелитературными рядами — проблема, которая как раз в интересующие нас годы ставится во главу угла историко-литературной мысли формалистов. Как раз в это время Мандельштам интенсивно общается с опоязовцами. Напомним, что именно в этих открытых дискуссиях и происходит артикуляция формалистских положений о «литературном быте» и «литературной эволюции». Попрекать пролетарскую или лефовскую поэзию использованием современного политико-пропагандистского языка то же самое, что упрекать иконописцев в том, что они пользуются религиозной тематикой и богословской экзегезой. Мандельштам, увлеченный формалистскими идеями о «литературной эволюции», эксплицитно указывает в своем предисловии к Бартелю на эти внелитературные связи и установки немецкого поэта:

«Когда читаешь Бартеля, нельзя забывать огромное значение песни (разбивка[225] Мандельштама. — Г.К.) в общественной жизни Германии. Певческие союзы (Gesangvereine) в буржуазных, студенческих и рабочих кругах Германии — политическая сила, агитационные аппараты» (II, 422).

В пользу того, что Мандельштам основательно занимался Бартелем, говорит не только то, что в своей подборке он постарался представить разные сборники немецкого поэта, но и то, что Мандельштам разделял поэтику Бартеля на позднюю и раннюю (II, 422).

В переводческой традиции существует две тенденции-установки — ассимилятивная и диссимилятивная: Мандельштам был поборником первой: «Высшая награда для переводчика — это усвоение переведенной им вещи русской литературой» («Жак родился и умер!», II, 445). При поэтическом переводе высказывание оригинала неизбежно попадает в лексико-ритмическую и стилистическую традицию чужой, в нашем случае русской, поэзии. В случае Бартеля мы имеем дело с факторами, дополнительно стимулирующими переводчика к ассимилятивному переводу: лирика немецкого поэта восходит к тем параллельным и родственным ритмико-семантическим традициям, которые присутствуют в русской поэзии, перенимавшей, особенно в романтический период, немецкие ритмико-тематические образцы. Главная тема поэзии Бартеля — русская революция и немецко-русское боевое братство-братание — сделали его стихотворения еще более «русскими».

Поэтический язык Бартеля представляет собой синтез романтизма, революционной лирики в духе 1848 года, символизма и экспрессионистски взвинченной пролетарской лирики. При переводе у Мандельштама возникла гремучая творческая смесь из публицистически-романтической поэзии Некрасова, парахристианской символики в диапазоне от Тютчева до символистов (через Надсона), экспрессионистских кошмаров в стиле антивоенных стихов футуристов и, не в последнюю очередь, поэтических опытов позднего футуризма, ЛЕФа и пролеткультовцев.

Мандельштаму был знаком не только сам основополагающий синтетический принцип (поэзии Бартеля), но и отдельные, перечисленные выше поэтики, которые ему предстояло синтезировать. На протяжении всей своей творческой жизни Мандельштам реминисцировал и тематизировал образность и топику русского романтизма, и в частности Тютчева с его немецкими корнями. Первые известные нам стихи Мандельштама («Среди лесов, унылых и заброшенных…» и «Тянется лесом дороженька пыльная…»), написанные на исходе эсеровской юности поэта, были стихами романтизированно-агитационными; именно из этой некрасовской ветки русской поэзии во многом развилась и так называемая пролетарская лирика.

О своих агитационно-поэтических опытах Мандельштам вспомнил после революции. В 1920 году он написал стихотворение «Актер и рабочий», в котором дал свое толкование места поэта в новой действительности:

Никогда, никогда не боялась лира

Тяжелого молота в братских руках!

Что сказал художник, сказал и работник:

— Воистину, правда у нас одна!

Единым духом жив и плотник,

И поэт, вкусивший святого вина!

(«Актер и рабочий», I, 142)

По-видимому, в интертекстуальных истоках мандельштамовских заявлений находится стихотворение «Поэт рабочий» В. Маяковского, в котором он, уже в названии, играет на грамматической многозначности «рабочего» (прилагательное «рабочий» может быть использовано в значении существительного); при этом Маяковский использует христианскую топику поэта как «ловца человеческих душ» (1956: II, 18–19). В своей клятве единой «правде» рабочего и поэта, живущих «единым духом», Мандельштам говорит о равенстве поэзии и пролетарского труда: и тот и другой вносят свой вклад в новую революционную действительность. При этом идейно-лексически Мандельштам, как и В. Маяковский, апеллирует как к элементам агитационных лозунгов («тяжелый молот в братских руках»), так и к парафразам поэтизмов и сакральных формул («единым духом», «святое вино»). Здесь вновь обнаруживается коренящееся в юности поэта соединение поэзии, религии и революции, сообщившее Мандельштаму особое чутье романтизма. Незадолго до написания стихотворения Мандельштам был арестован врангелевской контрразведкой. Стихотворение «Актер и рабочий» с его ярко выраженным «красным» содержанием и пропагандистской риторикой звучало провокативно. Эта поэтическая проба новой революционной поэтики и сама клятва верности идеалам революции были не просто случайным эпизодом смутного времени гражданской войны. В 1924 году — в период, на который пришлись переводы из Бартеля, — Мандельштам написал стихотворение «1 января 1924», в котором, «двадцатый вспоминая год», подтвердил свою «присягу чудную четвертому сословью» (II, 52)[226].

Как раз на первую половину 1920-х годов приходится и пик футуристических «штудий» Мандельштама; львиная доля филологических и поэтологических статей и анализов 1922–1923 годов касается рефлексии поэтических достижений и задач постсимволизма. Нельзя забывать и о константном опыте работы в «немецкой» теме, от лютеранского цикла 1912 года до ОВР, опыте, облегчавшем работу над переводами. Суммируя сказанное, можно констатировать, что политизированная поэтика Бартеля не была для Мандельштама чуждой: для переводов из Бартеля у него имелись как внелитературные причины (интеграция в литературный быт пронемецки настроенной молодой советской культуры), так и поэтологические предпосылки и заготовки.

2.3.4.3. Композиция сборника «Завоюем мир!»

Название сборника «Завоюем мир!» представляет собой перевод названия сборника Бартеля «Lasset uns die Welt gewinnen!» (Barthel 1920a). У Бартеля — игра слов, связанная с фразеологическим оборотом: «выиграем мир (как войну или битву)» («die Welt wie einen Krieg gewinnen»). В «оде миру» «Зверинец», где воспевается славяно-германский антивоенный союз, Мандельштам уже использовал омофонические возможности слов «мир» и «мiр». Ими и воспользовался Мандельштам при переводе названия бартелевского сборника, играя на полисемии мира (Welt, Frieden). Характерно, что Мандельштам остановил свой выбор именно на названии «Lasset uns die Welt gewinnen!», а не на «Arbeiterseele» (Barthel 1920b), хотя именно из этого сборника взято большинство стихов для бартелевской подборки. Название «Arbeiterseele» также содержало лексико-семантическую игру на полисемии «Душа рабочего» и «Душа рабочая», подобно названию стихотворения В. Маяковского «Поэт рабочий». Видимо, именно присутствие синтаксической полисемии «души рабочей/ рабочего» в советской неофутуристической и пролетарской лирике и заставило Мандельштама сделать выбор в пользу названия «Завоюем мир!». Конечно, Мандельштам помнил и о другой полисемии Маяковского: о названии поэмы «Война и мiр» (1916, первое полное издание: 1917), которое отсылало к роману Л. Н. Толстого «Война и мир». Мандельштам, с одной стороны, адекватно перевел игру слов Бартеля, с другой — «вписал» название сборника в семантический треугольник «война-мир-мiр», вызывавший богатые культурно-литературные ассоциации, кроме того, название «Завоюем мир!» точно передавало политический настрой современности: страна готовилась к мировой войне-революции за мир во всем мире.

Композиция мандельштамовской подборки не четкая, но прослеживаемая. Так, книга переводов из Бартеля начинается со стихотворения «Петербург», в центре которого находится фигура Ленина, а заканчивается стихотворением «Карл Либкнехт», посвященным вождю немецкой революции[227]. Так, уже на композиционном уровне читатель знакомился с идеей немецко-советского революционного братства, составляющей тему многих стихотворений, отобранных Мандельштамом для перевода.

В стихотворениях варьируются актуальные темы: русско-немецкое фронтовое братание, каторжное и революционное братство (116–121, 155, 160, 161)[228], романтика пролетарского труда, «глыбы больших достижений» и «крутых начинаний», ревущие динамо-машины и мастерские революции (123, 124, 130, 148, 149, 158), воспоминания о кошмарах и жертвах империалистической войны (127, 131, 136,137,142, 164), о немецких революциях (143, 156–157, 166), утопические видения-воспоминания войны и будущего революционного мира без войн (128, 129, 139, 145, 146, 154, 159). Темы взаимопроникаемые и синтетические: взаимопроникаемости способствует метафорика революционной грозы, шумящего людского леса, тема разлуки с возлюбленной или женой (революцией) (150–151, 162, 163), символические клятвы на могилах павших героев, воспоминания о «германском Марте», о весне происходящей и одновременно грядущей мировой революции, вариации «Интернационала». В идейном центре сборника находится стихотворение «Утопия», описывающее видения революционного будущего, в котором звучит «органный голос масс».

2.3.4.4. Контексты

Ниже нам бы хотелось продемонстрировать контекстуальные переклички переводческих решений Мандельштама с немецкой темой в творчестве самого поэта. Политическая тематика оригинала подвигла Мандельштама использовать в переводах собственный опыт поэтического осмысления революционных тем. Ниже — пример из зачинного стихотворения «Петербург»:

Говорит Владимир Ленин:

Начинать поспело время —

И народ, как вождь старинный,

Поднимает власти бремя.

(II, 163)

Lenin spricht, der k?hle St?rmer: /

«Auf, es ist die Zeit gekommen!»

Wie ein Held aus alten Zeiten /

hast du, Volk, die Macht genommen.

(Barthel 1920b: 148)

Смерть В. И. Ленина (21.1.1924) глубоко переживалась современниками, в том числе и Мандельштамом, который вместе с Б. Пастернаком стоял в длинной очереди к гробу «вождя революции». Монументальность похорон Ленина Мандельштам описал в очерке «Прибой у гроба» (II, 406–407). При первой, журнальной, публикации перевод бартелевского «Петербурга» (II, 617) получил название «Ленинград», отсылая к переименованию города из Петрограда в Ленинград после смерти Ленина.

Метафорические отступления Мандельштама от текста Бартеля контекстуально отсылают к гимну «Сумерки свободы»:

Прославим роковое бремя,

Которое в слезах народный вождь берет.

Прославим власти сумрачное бремя,

Ее невыносимый гнет.

В ком сердце есть — тот должен слышать, время,

Как твой корабль ко дну идет.

(«Сумерки свободы», I, 135)

Повторяется не только образ вождя, но и сама рифмовка: бремя — время. Обращение Мандельштама к своему стихотворению более чем пятилетней давности вызвано тем, что именно «Сумерки свободы» были тем переломным текстом, в котором запечатлелось изменение отношения поэта к новой революционной власти: от негативного к позитивному, от гневного неприятия («Когда октябрьский нам готовил временщик…», «Кассандре», «Когда на площадях и в тишине келейной…») к болезненно-тревожному, но исторически необходимому признанию.

Касаясь «Сумерек свободы», мы затрагиваем один из самых спорных вопросов мандельштамоведения. Исследователи не смогли прийти к общему выводу относительно прототипа «народного вождя» в этом стихотворении: среди кандидатов были и Николай II, и Ленин, и Керенский, и патриарх Тихон[229]. Наиболее убедительно с идейно-лексической точки зрения выглядит предположение А. Меца, указавшего в качестве подтекста речь патриарха Тихона, с аллюзиями на Моисея (1994; в дополненном виде: 2005: 73–81). Однако А. Мец смешал понятия подтекста и прототипа: речь Тихона является подтекстом, но сам Тихон не является прототипом «народного вождя», как утверждает А. Мец в заглавии своей статьи (2005: 73).

Характерно, что А. Мец в своей интертекстуальной аргументации даже привел текст мандельштамовско-бартелевского «Петербурга», но процитировал его без строки о Ленине. Интертекстуальные ассоциации, которыми воспользовался Мандельштам в своем переводе (Ленин — вождь (патриарх) — народ — бремя — время), еще не говорят о том, что только Ленин является прототипом «Сумерек свободы». В то же самое время они показывают, что шесть лет спустя, в 1924 году первоначально синтетический образ вождя из «Сумерек свободы» снимается в пользу Ленина. Тихоновские аллюзии в 1923–1924 годы утрачивают свою актуальность. На примере исследовательских недоразумений и недосказанностей в толковании «Сумерек свободы» видно, как порой смешиваются понятия прототипа и подтекста; речь патриарха Тихона — подтекст, но главный прототип стихотворения — Ленин.

Подтекстуальные наложения прототипов в «Сумерках свободы» и в бартелевском «Петербурге» показывают, как Мандельштам систематически внедряет в свои переводы идеи и образы из своих собственных концепций, реализует свои культурософские утопии о «вселенском единстве» и «интернационале» («Пшеница человеческая», II, 250), смешивая и синтезируя сакральное и политическое, религиозно-символистский вокабуляр и современную революционную риторику. Следующий пример — из того же «Петербурга»:

Бедняков вселенским сердцем

Ты позвал на вещий праздник,

Но врагам на красных фронтах

Приготовил злые казни.

(II, 163)

An dein Weltherz nahmst du alle /

Armen auf und lachtest wieder:

Aber an den roten Fronten /

Schlugst du alle Feinde nieder!

(Barthel 1920b: 148)

«Вещий праздник», отсутствующий у Бартеля, пришел из ОВР (образ евхаристически-революционного пира). Но это не простая замена: ее мотивацию следует искать в оригинале Бартеля: Weltherz — парафраза романтически-символистского Weltschmerz, основанная на классической немецкой рифме Herz-Schmerz. Мандельштам превращает «мировую скорбь» — «мировое сердце» Бартеля во «вселенское», памятуя о символистско-экуменических концепциях «родного и вселенского» (название сборника Вяч. Иванова 1917 года).

Однако синтетическая техника смешения сакрального и революционного соседствует у Мандельштама с приемом устранения религиозных образов Бартеля. Христианско-символистскую топику, бывшую конструктивным элементом в немецком экспрессионизме и даже пролетарской лирике, нельзя было просто перенести в советское искусство. 1923–1924 годы — пора официального «безбожничества» и атеизации искусства. На эту секуляризирующую технику Мандельштама точно указал X. Майер (1991: 86–87). Однако исследователь увидел в «заострении коммунистической (прежде всего атеистической) идеологии» некое пародирование актуального дискурса, с чем мы не можем согласиться. В качестве примера немецкий исследователь привел следующие стихи «Петербурга»:

Пусть одних чарует купол

Лицемерной римской церкви.

(II, 162)

Andre haben ihre Sehnsucht /

im Gebet nach Rom gerichtet.

(Barthel 1920b: 147)

У Мандельштама римская церковь, в отличие от оригинала, оказывается «лицемерной». X. Майер указывает на современную атеистическую пропаганду как внетекстовую мотивировку мандельштамовского «заострения» («Verscharfung», Meyer 1991: 87); однако открытым остается вопрос о конкретном лексическом исполнении этого «заострения». По нашему мнению, Мандельштам здесь не просто «конъюнктурничает», а последовательно преследует свои собственные культурософские цели, пользуясь конкретной интертекстуальной логикой. И отсутствующий в оригинале «купол», и «лицемерие» римской церкви — контекстуально мотивированы. Купол собора Петра — константный образ римского цикла 1914–1915 годов. В рамках немецкой темы достаточно вспомнить «незрячий дух» Лютера, витающий «над куполом Петра» («Здесь я стою — я не могу иначе…», I, 84). «Лицемерность» римской церкви появляется в результате метонимического (немецкая тема) контекстуального наложения с «печалью-лицемеркой» из «Лютеранина». В своем переводе из Бартеля Мандельштам переносит лютеровско-лютеранские признаки на Рим. С помощью Бартеля Мандельштам вновь сводит счеты со своим предреволюционным увлечением Римом. К моменту работы над этим переводом римские концепции для Мандельштама окончательно устарели. Переакцентирование и сам подтекстуальный ход к немецко-лютеровской теме дополнительно мотивировался фактом перевода с немецкого. Мандельштам перенимает «немецкую», «лютеровскую», а значит, по логике мандельштамовской культурософии, и антиримскую перспективу. Интертексты из «лютеранских» стихов Мандельштама обнаруживают себя и в других переводах из Бартеля. Ниже — пример одного из вариантов 13-й строфы «Петербурга»:

Ленинград, ты не сорвешься —

Наша радость и основа —

За тебя скажу я немцам

Братской проповеди слово.

(II, 545)

Einmal seid ihr schon gezogen, /

Deutsche, Petrograd zu f?llen,

Dieser Henkerzug wird immer /

Euch als Schmach im Herzen gellen.

(Barthel 1920b: 149)

В тексте Бартеля нет никакой эксплицитной «проповеди». «Проповедь», как и слово «прихожанин» в четвертой строфе, относится к метафорическому вокабуляру ОВР («грома проповедь»), с его контекстуальными корнями в «Бахе» и других стихах лютеранского цикла[230]. Здесь Мандельштам, в отличие от предыдущего примера, не редуцирует религиозную лексику, а, наоборот, привносит ее в текст перевода. Данный пример показывает, что поэтику мандельштамовских переводческих замен, редуцирующих и мультиплицирующих религиозную метафорику оригинала, нужно изучать каждый раз на конкретном примере, привлекая как внетекстовые обстоятельства, так и словарь самого Мандельштама.

На примере репрезентативного «Петербурга» видно, что стихотворение ОВР, связанное с немецкой темой в творчестве самого поэта и тематизировавшее немецкие политические события, является одним из центральных интертекстов книги «Завоюем мир!». В настоящей работе мы ограничимся лишь несколькими примерами, которые показывают, что переводы из Бартеля, какой бы поденщиной они ни были, вписываются Мандельштамом в интертекстуальную сеть его собственной поэтики, тематики, метафорики. В центре нашего внимания окажутся лишь два образных комплекса: хлебной и органной метафорики, характерной для ОВР.

Если «Петербург» композиционно является своего рода тематическим зачином сборника, то следующее стихотворение подхватывает уже отдельные мотивы «Петербурга» — мотив немецко-русского братания:

— Вечер красен, заря красна, —

Начал вслух бормотать я, —

Хлебом земля беременна —

Утешьтесь, братья!

(II, 166)

Abendrot — Morgenrot —

Fr?hlingserbarmen

Ich bringe euch Brot.

Weint nicht, Ihr, Armen.

(Barthel 1920a: 25)

В переводе появляется мотив земли, беременной хлебом, отсутствующий в оригинале и восходящий к ОВР: «А небо будущим беременно…» (II, 48–49). Метафорический сдвиг перевода помимо того факта, что переводы и ОВР разделяли лишь несколько месяцев, мотивирован христианской хлебной образностью, восходящей в ОВР к статье «Пшеница человеческая».

Смещения в сторону хлебной метафорики характерны и для многих других текстов «Завоюем мир!»:

Мы вяжем кровью и мозгом земли:

Вот почему так быстро взошли

Дрожжи баррикады.

И каждый булыжный несет каравай.

А ну-ка проверим: выравнивай знай!

Вперед — на баррикаду!

(II, 201)

Wir binden mit Blut, wir kitten mit

                                             Mark!

Das macht dich un?berwindlich stark,

Du stolze Barrikade!

Ein jeder bringt einen Stein zum

                                             Bau…

Nun halten die Schaffenden pr?fende

                                            Schau:

Vorw?rts! Zur Barrikade!

(Barthel 1920b: 20)

Бартелевская «гордая баррикада» («stolze Barrikade») превращается в «дрожжи баррикады», топику строительства баррикад Мандельштам метафорически усложняет хлебно-урожайной символикой («взошли», «каравай»). Мотивацию находим в стихотворении Мандельштама «Как растет стихов опара…» с его евхаристической образностью. Мандельштам вновь вписывает бартелевские образы в свой собственный тематический комплекс евхаристически-эсхатологического пира-праздника Мировой войны и революции. Интенсивность таких «интеграционных» переводческих решений Мандельштама показывает всю сложность тех идей и концепций, которые занимали творческое мышление поэта в первой половине 1920-х годов.

При переводе бартелевской «Утопии» Мандельштам ориентировался на свои культурософские концепции и поэтические опыты начала 1920-х годов. Уже первый стих («Люблю внимать средь грохота и теми…») лексически и метрически (ямбически) подхватывает зачин стихотворения «Люблю под сводами седыя тишины…» (1921). Отсюда и другие смещения в переводе: «Утопия! под купол твой свинцовый» (II, 182). В оригинале (Barthel 1920b: 145) «купол» также отсутствует. В мандельштамовский перевод «купола» пришли по ассоциации с куполами из его стихотворений римского цикла 1914–1915 годов и «Айя-Софии». Метафора «золотой хрустящий хлеб» (II, 183), отсутствующая у Бартеля, обязана своим появлением метонимической ассоциации с «соборами Софии и Петра» как «зернохранилищами вселенского добра» и другой хлебной метафорики стихотворения «Люблю под сводами седыя тишины…» (1,154), а также «хлебным» страницам эссеистики начала 1920-х годов. Отсутствующий в оригинале «купол утопии» помимо культурно-христианских ассоциаций («зернохранилища вселенского добра») имел для Мандельштама и революционные коннотации[231].

Мандельштам перманентно интенсифицирует «хлебную» символику Бартеля. Таким образом он экспрессионистски усложняет высказывания оригинала, при этом, с одной стороны, они становятся созвучны текстам самого Мандельштама, с другой стороны, благодаря этому поэт вызывает у читателя актуальные политические ассоциации с голодными годами гражданской войны в России и голодом в современной Германии. Характерно и привнесение в перевод отсутствующей в оригинале «органной» метафорики. Ниже — пример из «Утопии»:

Угадываю наигрыш бесплотный,

Рожденный хриплой музыкой

                                           войны,

И звуки песни, прежде мимолетной,

В органный голос масс воплощены.

(II, 182)

О erster Ton, hinausgesungen,

Als Krieg nach Blut und Leben

                                         schrie!

Dann Ton an Ton zum Lied

                                verschlungen

Zur Millionenharmonie.

(Barthel 1920b: 145)

Непосредственный источник привнесенной органной образности — уже разобранная в контексте ОВР концовка статьи «Революционер в театре»: слово-действие звучит у Толлера «как орган и покрывает весь шум голосов» (II, 286). Из органа, голосов и масс (вариация бартелевской «гармонии миллионов») и сложился «органный голос масс». Масса становится синонимом «миллионов», а «гармония», напомнив о «музыкальной гармонии», вызвала у Мандельштама, вкупе с другой «звуковой» образностью оригинала, воспоминания о рассудительнейшей, гармоничной музыке Баха. Сходные «органные» изменения происходят в «Передышке» («Befreiung»):

Если нам передышку дать,

Солнце хлынет в глаза опять,

Грянут рощ органные хоры,

Теплым паром наполнятся взоры,

Ведь туман, зеленя и рощи

Чужды насилью и злобной мощи.

(II, 202–203)

Wenn wir endlich in Ruhe sind,

Macht uns die viele Sonne ganz

                                               blind.

Verdonnert der Schrei der st?hnenden

                                            W?lder!

Verwimmert die Nacktheit der

                          dampfenden Felder!

W?lder und Felder in rauschender

                                              Gr?ne

wissen hier nichts von Schuld und

                                              S?hne.

(Barthel 1917: 10)

С одной стороны, Мандельштам устраняет (или не замечает) косвенную аллюзию на Достоевского: Schuld und S?hne (обычный немецкий перевод названия романа «Преступление и наказание»). С другой стороны, так же как и в «Утопии», Мандельштам опять вводит «органную» образность, отсутствующую в оригинале. Повод к появлению «органных хоров» — «der verdonnerte Schrei» — испуганный, ошарашенный крик. Глагол verdonnern образован от Dormer (гром). «Крик» напомнил Мандельштаму «органа многосложный крик» из стихотворения «Бах», дословно понятый «громовой» приговор — «проповедь грома», за которой в ОВР следовали «внуки Себастьяна Баха» и «органные крылья».

2.3.4.5. Подтексты

На примере перекличек с немецкой темой в стихотворениях и статьях 1920-х годов видно, как Мандельштам в пространстве перевода остается верен своей поэтике контекстуальных отталкиваний и наслоений. Однако интертекстуальность Мандельштама не ограничивалась разработкой собственных мотивов и языковых формул. Наравне с образами из своих стихотворений и статей Мандельштам вводит в переводы аллюзии на чужие тексты.

Как уже отмечалось выше, при переводе высказывание оригинала неизбежно попадает в лексико-ритмический, а значит, и в стилистический строй другой поэтической традиции. Особенностью переводов с немецкого является то, что формирование семантического ореола многих русских метров происходило одновременно с переносом-переводом иноязычных метров, в первую очередь немецких, связанных с русскими общей силлабо-тонической базой. Передавая ритмику и лексику Бартеля, Мандельштам, независимо от своих переводческих установок, переводил на поэтический язык, уже связанный с немецкой поэтической традицией. В случае Мандельштама перевод постромантической топики и ритмики Бартеля был облегчен тем фактором, что для его собственного творчества было характерно постоянное обращение к русской поэзии первой половины XIX века — периода интенсивного усвоения и освоения русской поэзией метрического и семантического опыта романтизма и предромантизма. В рамках нашего исследования мы ограничимся примерами, более или менее связанными с немецкой темой.

Неоромантическая топика Бартеля не была чужда Мандельштаму, о чем говорит прежде всего почти буквальное совпадение некоторых образов Бартеля с образами самого Мандельштама:

Хочешь песню о зеленой кроне?

Ураган перетряхал листву.

(II, 173)

Soll ich dir ein Lied vom Leben

                                          sagen?

Gr?ne Krone! Sturm zerw?hlt ihr

                                           Laub.

(Barthel 1920b: 88)

Образы Бартеля перекликаются с образами стихотворения «В тот вечер не гудел стрельчатый лес органа…»: «песня урагана», «зеленый мир» романтической «песни», «рокочущие кроны». Эти параллели неслучайны: в мандельштамовском стихотворении 1918 года синтезировались сюжеты и образы немецкого романтизма, от штюрмеровского «урагана» до «двойника» Гейне. При переводе бартелевского стихотворения Мандельштам нашел подтверждение правильности своего романтического коллажа. Это могло служить в глазах Мандельштама дополнительным оправданием его решения переводить романтизированные образы Бартеля на язык русской романтики, причем ее «немецкой» ветви — Жуковского, Тютчева, Лермонтова.

Бартелевские темы революции, войны и любви тесно связаны между собой, их взаимопроникновению способствует метафорика «грозы». По мнению X. Майера (1991: 78), центральный образ бартелевских стихов — образ бури. Немецкий «Sturm» может означать как бурю, ураган, так и военный штурм, атаку, наступление[232]. На этой полисемии грозовой метафорики Бартель часто и выстраивает образность своих стихов. Образ бури оказался созвучным мандельштамовским поэтологическим вопрошаниям и метафорическим поискам первой половины 1920-х годов: в связи с этим достаточно вспомнить не только статью «Буря и натиск», но и метафорику бури и грома в стихотворениях 1923–1924 годов.

Оригинал переводного стихотворения «Гроза права» называется «Лес и гора» («Wald und Berg»). Мандельштам назвал его по последнему стиху третьей строфы: «Гроза права. Гроза права!» (II, 177), в оригинале: «Im Sturm erst recht. Im Sturm erst recht» (Barthel 1920b: 47). Видимо, Мандельштама привлекла не только метафорика и фоника этого рефрена, но и сама идея стиха оказалась созвучной его собственным идеям: гроза — читай революция — права. Здесь возможно влияние стихотворения «Наша гроза» Пастернака с ее повторяющимся рефреном «Гроза сожгла сирень как жнец» (1989: 138), ритмически идентичного мандельштамовскому и бартелевскому.

Однако помимо актуальных пастернаковских ассоциаций для Мандельштама существовали более интимные воспоминания о топике «грозы» и «бури» в русской поэзии. Мандельштам, для которого «прообразом исторического события в природе служит гроза», а «знатоком грозовой жизни» в русской поэзии является Тютчев (I, 276), широко использует в своих переводах тютчевские формулы. Вот пример из стихотворения «Гроза права»:

Я счастья полновесный слиток

В колодезь горный уронил;

О, расточи блаженных сил избыток

И промолчи — кто б ни спросил.

(II, 177)

Ein Gl?ck ruht fest in meinen

                                           H?nden.

Ich werf es hin wie einen Stein:

Was du besitzt, sollst du getrost

                                 verschwenden,

Und wenn du zagst, so war es niemals

                                               dein!

(Barthel 1920b: 48)

В своем переводе Мандельштам реминисцирует стихотворения Тютчева «Silentium!» с его рефренным императивом «молчи» (Тютчев 2002:1, 123) и «В душном воздуха молчанье…», описывающем грозу: «Жизни некий преизбыток / В знойном воздухе разлит» (2002: 1, 135)[233]. Тютчев рифмует «преизбыток» и «напиток», Мандельштам — «избыток» и «слиток»; при этом «слиток», «слит» — лексическая вариация тютчевского «разлит». Благодаря тютчевским ассоциациям Мандельштам одновременно и удаляется от оригинала, и приближается к нему: выбор тютчевской грозовой образности литературно-исторически корректен: и Бартель, и Тютчев черпали свою метафорику бури и грозы из грозовой образности немецкого романтизма. Так, знаменательны лексико-ритмические и синтаксические совпадения со стихотворением Тютчева «Стоим мы слепо пред Судьбою…»: «Гроза ревет, гроза растет» (2003: II, 67)[234].

В стихотворении «Петербург» Мандельштам реминисцировал уже не просто Тютчева, а стихи Тютчева на смерть Гете:

Наш ноябрь — свистун германский,

Кто он — майский ветер, что ли?

И оплеван лоб высокий

Человеческий доколе?

(II, 165)

Ist Novembersturm in Deutschland /

sanft wie s??er Wind im Maien?

Ach, ihr Knechte, ewig la?t ihr /

euch ins Menschenantlitz speien!

(Barthel 1920b: 149)

Почему Мандельштам заменил «человеческий лик» («Menschenantlitz») оригинала на «лоб высокий человеческий»? На месте «лба» без ущерба для ритмики и фоники перевода мог бы стоять «лик». Подтекстуальный ответ находится в разобранном нами стихотворении ОВР: «На лбу высоком человечества» (II, 49). Образ высокого лба человечества имел уже в ОВР гетевско-тютчевские корни. Ответ на вопрос о мотивировке гетевских ассоциаций дает предисловие Мандельштама к сборнику «Завоюем мир!», в котором поэт выявил связь между поэтикой Бартеля и Гете «не только через символизм, но и через „тягу к блаженному югу“ с его лаврами» (II, 421–422). Именно эту топику и использовал Тютчев в своем стихотворении «На древе человечества высоком…» на смерть Гете. Помимо этого, ко времени создания перевода (1923–1925) интертекстуальность тютчевских стихов на смерть Гете получила дополнительную мотивировку, уже выходящую за рамки историко-литературных аллюзий. В центре бартелевского «Петербурга», как уже говорилось, находится образ Ленина. Когда Мандельштам начал работать над переводом, вождь революции уже умер, и свой очерк «Прибой у гроба» Мандельштам закончил образом ленинского лба: «И мертвый — он [Ленин. — Г.К.] самый живой, омытый жизнью, жизнью остудивший свой воспаленный лоб» (II, 407).

В некоторых текстах тютчевские аллюзии накладываются на реминисценции из Лермонтова: