Сергей Фокин НИКОЛАЙ САЗОНОВ – ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК БОДЛЕРА
Сергей Фокин
НИКОЛАЙ САЗОНОВ – ПЕРВЫЙ ПЕРЕВОДЧИК БОДЛЕРА
В феврале 1856 года во второй книжке русского «учено-литературного» журнала «Отечественные записки» была опубликована статья с довольно громким названием «Новейшая поэзия во Франции, в Италии и в Англии»558. Статья обещала быть началом целой серии подобных опытов, поскольку подзаголовок гласил: «Письма к редактору “Отечественных записок”. Письмо первое». Статья была датирована: «Париж, 30 декабря 1855 г.» Статья вышла в свет за подписью «Карл Штахель». Это был псевдоним, под которым скрывался небезызвестный русский вольнодумец Н.И. Сазонов.
Напомним вкратце об этом «лишнем человеке» русской литературно-общественной жизни середины XIX столетия, тем более что в 2007 году вышел том энциклопедическо-биографического словаря «Русские писатели. 1800–1917» со статьей о Сазонове559, проливающей новый свет на те сведения об этом русском спутнике Бодлера, которые были представлены в нашем этюде «Об образе Сибири в “Цветах зла”»560. Заметим лишь, что в русском энциклопедическом словаре нет ни слова об отношениях Сазонова и Бодлера. Добавим также, что в том же 2007 году во Франции, где широко отмечалось 150?летие выхода в свет «Цветов зла», появилась критическая антология, составленная крупнейшим знатоком французской литературы XIX века Андре Гийо. В антологии представлены отклики на книгу Бодлера за первые пятьдесят лет критической рецепции – от 1855 до 1905 года, – среди которых фрагмент статьи Штахеля-Сазонова, посвященный Бодлеру, занимает почетное второе место561. Повторим, что статья Сазонова была написана в самом конце 1855 года, вышла в свет в самом начале 1856?го, когда собственно книга под названием «Цветы зла» еще не была опубликована, а некоторые поэтические пиесы, ее составившие, еще даже не были написаны. Другими словами, Н.И. Сазонов выступил если не первым, то буквально вторым критиком, признававшим исключительность поэтического дара Бодлера; он же оказался его первым переводчиком, то есть тот русский перевод стихотворения «Утро», который он включил в свою статью, является первым переводом стихов Бодлера на европейские языки. В заключение этого библиографического вступления заметим, что статья Штахеля обсуждалась в замечательной по охвату материала монографии американского слависта Адриана Ваннера «Бодлер в России»562. Однако исследователь не раскрыл псевдонима автора, хотя еще в конце сороковых годов XX века Жак Крепе указывал в примечании к одному из писем поэта, что Сазонов печатался под псевдонимом Карл Штахель563. Имя Сазонова несколько раз мелькает в критическом издании писем Бодлера в престижной серии «Плеяда», подготовленном под руководством Клода Пишуа, самого авторитетного французского специалиста по творчеству Бодлера. В этом издании, в частности, приводится заметка Теодора де Банвиля (1823–1891), выдающегося французского поэта из круга Бодлера:
Это был настоящий русский барин, обходительный человек и обворожительный писатель, который в последние годы своей жизни, проведенные в Париже, стал другом всех местных остроумцев, коих потчевал неподражаемыми русскими салатами564.
Николай Сазонов родился в 1815 году в семье статского советника и богатого рязанского помещика Ивана Сазонова. Этот родовитый барчук, получивший всестороннее воспитание в «доме родительском»565, в 1831 году, 16 лет от роду, был зачислен на физико-математическое отделение Московского университета; через год юноша перешел на словесное отделение, которое окончил кандидатом в 1835?м. С осени 1831 года Сазонов близко сошелся с А.И. Герценом, который вспоминал впоследствии:
Сазонов имел резкие дарования и резкое самолюбие. Ему было лет восемнадцать, скорее меньше, но, несмотря на то, он много занимался и читал все на свете. Над товарищами он старался брать верх и никого не ставил на одну доску с собой. Оттого они его больше уважали, чем любили… Мы подали друг другу руку и ? la lettre566 пошли проповедовать свободу во все четыре стороны нашей молодой «вселенной»567.
Сазонов принимал участие во всех университетских начинаниях Герцена – от студенческих пирушек, одна из которых сочно описана на страницах «Былого и дум», до знаменитого кружка и замысла совместного философско-политического журнала, где Сазонову отводилась роль заведующего отделами философии, истории и статистики. Именно «другу С(азонову)» Герцен посвятил рассказ «Первая встреча» из цикла «Встречи», а в автобиографической повести «(О себе)», вошедшей в измененном виде в «Записки одного молодого человека», вывел его человеком «с выразительным лицом», который с увлечением беседует на философические темы и которому уготована стезя «академика-астронома»568. К.С. Аксаков, состоявший в годы университетской учебы в приятельских отношениях с Сазоновым, свидетельствовал, что рязанский барич «считался первым студентом», был очень умен – «но фразёр и эффектёр»569. Неординарные задатки Сазонова сказались уже в его литературном дебюте – пространной статье «Об исторических трудах Миллера», написанной в 1833 году в связи с 50?летием со дня смерти великого русского историографа и непременного секретаря Российской академии наук. На статью, опубликованную вчерашним студентом в «Ученых записках Московского университета», последовал отзыв самого М.П. Погодина; впоследствии, в энциклопедии Брокгауза и Ефрона, она была ошибочно приписана профессору Каченовскому, лекции которого Сазонов слушал в Московском университете.
После разгрома кружка Герцена Сазонов скрывается за границей, живет в Париже на широкую ногу, как настоящий русский барин, из?за чего уже в 1846 году попадает в долговую тюрьму Клиши. Сазонов вращается в кругах русских революционеров-эмигрантов, близко сходится с Бакуниным и Гервегом, в обществе которых его называют не иначе, как «россиянин Иван Воинов»570. Встретив после двенадцатилетней разлуки своего товарища в Париже, Герцен писал друзьям в Москву, что Сазонов «весел, толст и гадок до невозможности…». Так как после семейной драмы Герцена Сазонов хотел сохранить отношения и с ним, и с Гервегом, Искандер порвал с ним. Тем не менее отзывался он о Сазонове как о «блестящем таланте», «человеке сильно даровитом, имеющем вес в европейском движении», «одном из самых рьяных защитников демократии»571.
С последней характеристикой Герцена можно поспорить, но здесь важно не упустить из виду другое: дело в том, что революционные связи Сазонова отнюдь не ограничивались кружком русских вольнодумцев, заброшенных волею судеб в Париж. Сазонов – один из первых русских марксистов, он был лично знаком с К. Марксом и даже переводил «Манифест коммунистической партии» на французский язык, воспринимая текст как своего рода образчик романтической поэзии. Правда, перевод остался неопубликованным; правда и то, что Маркс воспринимал Сазонова не вполне всерьез, считая его скорее авантюристом и неразборчивым в средствах интриганом, нежели последовательным и убежденным революционером.
Маркс, в одном из писем к Энгельсу рассказавший об очередной авантюре Сазонова, оставил для истории необыкновенно живописную характеристику своего русского приятеля. Этот фрагмент из письма Маркса к Энгельсу от 22 сентября 1856 года заслуживает того, чтобы привести его полностью, но мы ограничимся парой строк:
…Этот русский сильно поистратился, сильно опустился, был совсем без денег и без кредита, а следовательно, весьма плебейски и революционно настроен и доступен разрушительным идеям572.
Далее следует блестящая юмореска, канонический образчик еврейского юмора, в которой рассказывается об одной любовно-денежной махинации Сазонова, доставившей «коварному московиту» временное «благополучие». Но в историко-литературном плане письмо Маркса представляет интерес и в другом отношении: описывая образ жизни русского вольнодума в Париже, он чуть ли не автоматически связывает его революционность с плебейством, изгнанничеством и заброшенностью. Любопытно и то, что в конце письма, рассказывая о любовных успехах Сазонова, Маркс говорит, что тот, сочетавшись с «богатой старой еврейкой кошерным браком», возомнил себя «аристократом», причем сам Маркс ставит слово «аристократ» в кавычки. Иначе говоря, определяя образ революционера, Маркс – в чем нет ничего необычного – использует социальные категории «плебса» и «аристократии»; по мысли Маркса, высказанной в письме к соратнику, «плебей» революционен, подвержен «разрушительным идеям» как раз в силу своей неустроенности или отверженности. Заметим в этой связи, что категория «плебса» определяется Марксом не через происхождение, а по действительному социальному положению человека: речь идет, строго говоря, о тех опустившихся, деклассированных, темных личностях, блестящая классификация которых была представлена Марксом в знаменитой работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта».
Вне всякого сомнения, Н.И. Сазонов также принадлежал к этой категории. Любопытно, что, рассказывая о тех кругах, в которых вращался Сазонов в Париже, Герцен чуть ли не вторит Марксу:
Сазонов, любивший еще в России студентом окружать себя двором разных посредственностей, слушавших и слушавшихся его, был и здесь окружен всякими скудными умом и телом лаццарони литературной киайи, поденщиками журнальной барщины, ветошниками фельетонов, вроде тощего Жюльвекура, полуповрежденного Тардифа де Мело, неизвестного, но великого поэта Буэ; в его хоре были ограниченнейшие поляки из товянщины и тупоумнейшие немцы из атеизма573.
Здесь не место комментировать все эти едкие определения Герцена, заметим только еще раз, что большинство из них встречается и в Марксовой классификации «люмпен-пролетариата» в работе «Восемнадцатое брюмера Луи Бонапарта»: там тоже речь идет о лаццарони, ветошниках, тряпичниках, поденщиках, вообще говоря, обо всем этом «человеческом отребье», обо всем этом сброде, который, пишет Маркс, «французы называют богемой»574. Уточнить понятие богемы в отношении существования и творчества Бодлера мы уже пытались в уже упоминавшейся статье575, а сейчас просто заметим, что такие пиесы «Цветов зла», как «Рыжей нищенке», «Семь стариков», «Слепые», «Вино тряпичников», а также некоторые другие, более чем явственно перекликаются с теми типологиями и топологиями парижского изгойства, которые встречаются и у Маркса, и у Герцена.
В 2004 году, представляя историю отношений Сазонова и Бодлера, мы уже задавались вопросом: когда и как Бодлер познакомился с русским вольнодумцем? Тогда ответа не было, на настоящее время точного ответа также не существует, но уже с большей долей уверенности можно утверждать, что знакомство могло состояться либо в ходе революции 1848 года, либо в течение последовавших за ней событий, связанных с развитием и затуханием революционных идей во Франции после 1848?го. Сазонов принимал самое деятельное участие в революционных выступлениях, в частности был организатором интернационального клуба «Братство народов», входил в редакцию демократической газеты польских эмигрантов под руководством Мицкевича, в 1849 году возглавил иностранный отдел в журнале Прудона «Voix du Peuple», а после ухода из журнала французских анархистов сотрудничал с газетой итальянских эмигрантов «R?forme». Герцен, впрочем, весьма издевательски описывал революционные начинания своего университетского товарища:
Еще летом 1848 г. завел Сазонов международный клуб. Туда он привел всех своих Тардифов. С сияющим лицом ходил он в синем фраке по пустой зале. Он открыл международный клуб речью, обращенной к пяти-шести слушателям, в числе которых был и я в роли публики, остальная кучка была на платформе в качестве бюро…
В 1849 г. я предложил Прудону передать иностранную часть редакции «Voix du Peuple» Сазонову… Сазонов через месяц передал редакцию Хоецкому и расстался с журналом. «Я Прудона глубоко уважаю, – писал он мне в Женеву, – но двум таким личностям, как его и моя, нет места в одном журнале».
Через год Сазонов пристроился в воскрешенной тогда маццинистами «Реформе». Главной редакцией заведовал Ламеннэ. И тут не было место двум великим людям… В последний раз я Сазонова видел в Швейцарии в 1851 году. Он был выслан из Франции и жил в Женеве… Праздная жизнь ему надоела, мучила его, работа не спорилась, он хватался за все без выдержки, сердился и пил576.
В отношении эпизода сотрудничества Сазонова с Прудоном уместно будет напомнить об одном из самых загадочных эпизодов в биографии Бодлера: о двух его письмах к П.?Ж. Прудону (от 21 и 22 августа 1848 года) и о необъяснимом стремлении начинающего поэта во что бы то ни стало встретиться с одним из лидеров французского революционного движения. Эта встреча планировалась под тем предлогом, что на Прудона готовится?де покушение и «один страстный и неизвестный друг» желал бы его предотвратить:
П.?Ж. Прудону
[Париж?] 21 или 22 августа 1848
Вот то, что я должен был Вам сказать, и мне кажется, что это пойдет на пользу дела; ибо либо Вы это знаете, и мой долг все равно Вам об этом сказать, либо Вы не знаете, и будет хорошо, что узнаете.
Нам обещают волнения.
Кто их будет разжигать – мы не знаем. Но во время ближайшей демонстрации, даже антинародной, т. е. при ближайшем предлоге – Вас могут убить.
Это реальный заговор.
Сначала – преднамеренный, смутный, скрытый, что формировался в отношении Вас, как несколько лет назад высказывались пожелания смерти в отношении Генриха V. Конечно, не следует желать смерти кого бы то ни было, но как было бы хорошо, если бы с ним что?нибудь случилось. Другая формулировка более точна: в следующий раз, – мы знаем, где он живет, – и постараемся его найти. Мы знаем свое дело. – Вы – козел отпущения. Это ни в коем случае не преувеличение; я не могу предоставить Вам доказательства. Если бы они у меня были, то, даже не спрашивая Вас, я отправил бы их в префектуру. Но моя совесть и смекалка превращают меня в превосходного шпика во всем, что касается моих убеждений. Я хочу сказать, что я уверен в том, что утверждаю, я знаю, что человека, который НАМ особенно дорог, подстерегают опасности. До такой степени, что если будет попытка, то я, вспоминая различные подслушанные разговоры, смогу назвать имена, настолько ярость неосторожна.
Сегодня я подумал, что Вы соблаговолите удостоить меня ответом. Впрочем, я собрался говорить с Вами лишь о необходимых, на мой взгляд, мерах по улучшению Вашей газеты, например о еженедельном издании, полном переиздании всех выпусков, и, во?вторых, о насущной необходимости выпустить огромную афишу, подписанную Вами, другими представителями и редакторами Вашей газеты, отпечатанную огромным тиражом и ПРИКАЗЫВАЮЩУЮ народу не подниматься. В настоящее время Ваше имя гораздо более известно и имеет гораздо б?льшее влияние, чем Вы себе это представляете. Восстание может начаться как легитимистское, а закончиться как социалистическое, но все может произойти и наоборот.
Пишущий эти строки абсолютно доверяет Вам, так же как и многие его друзья, которые с закрытыми глазами пошли бы за Вами только ради известных гарантий, которые Вы им дали.
Итак, с началом волнений, пусть даже самых незначительных, не оставайтесь дома. Если возможно, организуйте тайную охрану или потребуйте от полиции, чтобы она Вас защитила. Впрочем, возможно, правительство охотно бы согласилось с подобным подарком от свирепых хищников собственности; так что будет лучше, если Вы постараетесь защитить себя сами.
ШАРЛЬ БОДЛЕР577
Письмо поэта ясно свидетельствует о том, какая смута царила летом 1848 года не только на улицах Парижа, но и в умах иных парижан, разгоряченных нещадным августовским солнцем и «вином тряпичников». Для нас важно, однако, что Бодлер читал газету Прудона, где чуть позднее будет сотрудничать Сазонов, искал встречи с одним из лидеров народных волнений, который своей законотворческой деятельностью в Национальной ассамблее и своими выступлениями в прессе вызывал гнев как в правительственных кругах, так и в среде крупных собственников. Позднее, откликаясь на смерть писателя и философа, последовавшую в 1865 году, Бодлер вспоминал о своей встрече с ним в редакции газеты «Представитель народа», а 2 января в письме к Сент-Бёву так отзывался о политическом кумире своей юности:
Я много его читал и немного знал. С пером в руке это был славный малый; но он не был и никогда не мог бы быть – даже на бумаге – Денди! Вот чего я никогда не смогу ему простить578.
В бумагах Бодлера сохранился акварельный портрет Пьер-Жозефа Прудона, подписанный инициалами поэта: на нем выделяются необыкновенно выразительные глаза и явно не дендистского вида сюртук. Бодлер мог быть связан с Прудоном и через Гюстава Курбе, который писал портреты обоих. Характерно также то, что впоследствии и поэт, и философ решительно отрицали революционный опыт 1848 года. Прудон: «Мы не делали революцию, мы играли в нее». Бодлер: «1848 г. был очаровательным исключительно из?за смехотворных эксцессов»579.
Произошла ли эта встреча Бодлера и Сазонова в редакции какой?нибудь революционной газеты, которые как грибы множились и тут же пропадали в растревоженном Париже, случилась ли она в революционных собраниях бурных 1840–1850?х годов или в каких?то злачных местах столицы XIX столетия, завсегдатаями которых были и начинающий французский поэт, и видавший виды русский барин, – важно заметить, что примерно с этого времени революционность того и другого постепенно сошла на нет, оставив в сознании обоих неизбывную тягу к радикализму и аристократическое презрение к демократии. Не менее важно и то, что с момента краха революции и у того и у другого обостряется сознание изгойства. В начале 1850?х годов французское правительство выслало Сазонова из страны под предлогом того, что он вмешивается «во внутренние дела приютившей его страны» (имелись в виду его статьи в «R?forme»), после чего русский критик находит приют в Женеве. Тем самым он как бы предвосхищает бегство Бодлера из Франции, когда добровольный изгнанник, устроившись в Брюсселе, начинает метать громы и молнии против Бельгии, за отвратительным ликом которой, с каким?то патологическим сладострастием набрасываемым в незавершенной книге «Раздетая Бельгия», легко угадываются самые пошлые черты «милой Франции».
В 1850?х годах революционный пыл Сазонова мало-помалу угасает, хотя время от времени вспышки радикализма и происходят. Еще в 1850 году он был объявлен изгнанным из России навсегда; в годы Крымской войны анонимно издает в Париже политический памфлет «Правда об императоре Николае» (1854), где, среди прочих сюжетов, касался отношений русского царя с Пушкиным и Полежаевым580. В 1855 году в Лондоне, не без помощи Герцена, Сазонов опубликовал брошюру «Родной голос на чужбине», обращаясь в ней к русским военнопленным и призывая их к свержению самодержавия. Отметим еще важную историософскую статью «Место России на всемирной выставке», опубликованную в «Полярной звезде» в феврале 1856 году. К этому же времени относится начало сотрудничества Сазонова с «Отечественными записками» и «Санкт-Петербургскими ведомостями», где он дает обзоры литературной и общественной жизни Европы, среди которых выделяется удивительная по точности взгляда и глубине проникновения в предмет статья «Новейшие кредитные и финансовые учреждения во Франции»581. В самой Франции Сазонов печатался в библиографическом журнале «L’Atenaeum Fran?ais» и еженедельнике «Gazette du Nord» – это были статьи о русских народных сказках и русской истории, а также обзоры европейских литератур. В 1857 году Н.И. Сазонов подал прошение Александру II о помиловании, получил разрешение вернуться, но так им и не воспользовался: в 1862?м он скончался в Женеве – в нищете и забвении. Справедливости ради скажем, что Герцен откликнулся на его смерть чрезвычайно эмоциональным очерком, который сначала был опубликован в «Колоколе», а затем включен в раздел «Русские тени» «Былого и дум»582. По словам Герцена,
Сазонов прошел бесследно, и смерть его также никто не заметил, как всю его жизнь. Он умер, не исполнив ни одной надежды из тех, которые клали на него его друзья583.
А в четвертом «Письме к будущему другу» встречается еще более патетическая характеристика Сазонова:
Никто не шел за его гробом, никто не был поражен вестью о его смерти. Печальное существование его, переброшенное на чужую землю, село как?то незаметно, не исполнив ни своих надежд, ни ожидания других. Бегун образованной России, он принадлежал к тем праздным, лишним людям, которых когда?то поэтизировали без меры, а теперь побивают каменьями без смысла. Мне больно за них. Я много знал из них и любил за родную мне тоску их, которую они не могли пересилить и ушли – кто в могилу, кто в чужие края, кто в вино584.
Нам уже приходилось высказывать предположение о том, что «образ Сибири» в «Цветах зла» мог восходить к общению Бодлера с Сазоновым, а через фигуру этого русского изгоя – к декабристским мотивам Пушкина585. Не стоит забывать, что Герцен и его единомышленники воспринимали себя «меньшими братьями» декабристов586: показательно в этом отношении, что свою статью о Сазонове Герцен начинает с неточной цитаты из стихотворения Пушкина «К портрету Чаадаева». Вообще говоря, в этом пушкинско-декабристском ореоле Сазонов вполне был способен отождествить с сибирской ссылкой свое парижское, а затем и женевское изгнанничество, обрекавшее его на праздность или поиск случайных литературных заработков, на бездеятельность или сомнительные интриги, равно как был способен внушить Бодлеру такую или подобную мысль: она могла, с одной стороны, служить замечательным оправданием испорченности и извращенности русского «лишнего человека», а с другой – подкреплять политико-поэтическую позицию французского «проклятого поэта», который в стихотворении «Песнь после полудня» связывает свой поэтический удел с «черной Сибирью».
В предыдущей нашей работе говорилось о том, что Бодлер превращает «образ Сибири» в некую формулу собственного существования. Приведем фрагмент из того письма Бодлера к Сент-Бёву, где поэт выражал благодарность авторитетному критику за внимание к своей особе:
Что же касается того, что Вы называете моей Камчаткой, то я полагаю, что, если бы я почаще слышал столь обнадеживающие слова, мне достало бы сил превратить эту Камчатку в необъятную Сибирь, где, правда, было бы тепло и многолюдно587.
Здесь интересно не только то, что поэт с явным удовольствием подхватывает экзотическое определение, которым наградил его именитый критик, как если бы формула «крайняя точка романтической Камчатки», которую использовал Сент-Бёв в своем представлении Бодлера во Французскую академию, удачно ложилась на его поэтическое самоощущение и действительно выражала определенную направленность его творческого порыва. Здесь важно и то, что Бодлер словно бы поправлял Сент-Бёва, расширял его определение, превращая Камчатку в «необъятную Сибирь». Этот ход мысли можно истолковать и по?другому: поэт удостоверял это определение, то есть делал его более достоверным в отношении самого себя. Строго говоря, поправляя Сент-Бёва и превращая «Камчатку» в «Сибирь», Бодлер отсылал критика к собственному определению своей поэтической позиции: когда он говорил «Нет, не Камчатка, а необъятная Сибирь», он явно имел в виду свое стихотворение «Песнь после полудня», в котором использовал образ Сибири для характеристики своего удела:
Твой свет, твой жар целят меня,
Я знаю счастье в этом мире!
В моей безрадостной Сибири
Ты – вспышка яркого огня!
Перевод Эллиса588
Нам пришлось несколько раз обратиться к прежней статье «К образу Сибири в “Цветах зла”» не столько для создания эффекта, сколько для воссоздания историко-литературного фона, на котором надлежит представить первый отклик на стихи Бодлера на русском языке и первый русский перевод из его бессмертной книги. Кроме того, как нам предстоит убедиться, «Камчатки» Бодлера волновали не только Сент-Бёва.
Статья Сазонова довольно пространна; она начинается с весьма оригинального введения, в котором русский критик дает беглый и вместе с тем необыкновенно насыщенный очерк развития французской поэзии от трубадуров до Виктора Гюго – непосредственного предшественника и соперника Бодлера на поэтическом ристалище. Статья написана в откровенно парадоксальной манере, соединяющей тягу к эффектным формулировкам с неожиданными сравнениями, обнаруживающими не только колоссальную книжную культуру автора и его начитанность в европейских литературах, но и недюжинную способность эстетического суждения и развитого ума. Вот, например, самое начало статьи:
Сказать о французах, что они не разумеют слов собственного своего язык, – покажется странным, однако же это вполне справедливо. Прошу обратить внимание на каждое выражение в этой фразе: я не говорю, что французы не понимают своего языка: напротив, они понимают его превосходно; но я утверждаю, что слова, ими употребляемые, понятны для них только как условные знаки мысли, чувств и проч., а не как прирожденные излияния особенностей народного духа589.
Далее следует филологический экскурс в историю французского языка и влияния на него латыни и кельтской культуры: все это с точки зрения современной романистики может показаться наивным или малодоказательным, однако в самом подходе критика обнаруживается своего рода историзм критического суждения, стремление увязать литературную эволюцию со становлением национального языка, более того, с развитием того, что в настоящее время можно было бы назвать общеевропейской цивилизацией. Представляя, например, начала французской поэтической традиции, Сазонов пишет:
Когда средневековые сумерки только что начали редеть при свете «Божественной комедии», во Франции явилась поэма, которая по богатству содержания, по меткости стихов, по гуманности чувств, в ней выраженных, нисколько не бесчестит века Данта. Я говорю о «Roman de la Rose», мистико-сатирической эпопее, которая долгое время была в забвении и теперь даже недостаточно изучена, но в свое время пользовалась великой славой и таким влиянием, что через сто лет после ее появления знаменитый Иоанн Жерсон, канцлер Парижского университета, счел себя обязанным говорить проповеди против пагубного, по его мнению, действия поэмы Жана де Менга590.
Свою предысторию «новейшей французской поэзии», в которой краткие характеристики отдельных авторов (от Франсуа Вийона до Теофиля Готье и Альфреда де Мюссе) перемежаются эстетическими размышлениями о соотношении поэзии и прозы во французской словесности, о типах поэтического лиризма, о французском романтизме и взаимодействиях литературы и истории, Сазонов заканчивает удивительным по прозорливости и взвешенности суждением, выразив убеждение, что настоящий период в становлении поэзии во Франции призван дать что?то небывалое в области французского поэтического гения:
Нужно было Франции испытать на себе воздействие Европы посредством эмиграции, посредством первых пятнадцати лет текущего столетия и, наконец, вследствие примирительной, исторической системы реставрации для того, чтобы почувствовать недостаток и необходимость поэзии в ее законной форме591.
Приступая к рассмотрению собственно «новейшей поэзии» во Франции, русский критик вводит важное различие между «поэзией современной» и «поэзией новейшей»: для него Гюго и Ламартин, Сент-Бёв и Альфред де Мюссе, Леконт де Лиль и Теофиль Готье суть поэты современные, что значит «принадлежащие истории», то есть «принадлежащие прошлому». Отталкиваясь от современного состояния французской поэзии, Сазонов обращает внимание русского читателя на четырех авторов, которых выделяет в соответствии с предложенной выше типологией французского лиризма: для лиризма торжественного, возвышенного он берет Филоксена Буайе; для лиризма архаического, классицистического – Теодора де Банвилля; для лиризма страстного, личного – Шарля Бодлера; для лиризма песенного – Пьера Дюпона. Здесь не место останавливаться на проблеме релевантности эстетического выбора Сазонова, на степени совпадения или несовпадения его видения французской поэзии с той картиной французской словесности, которая рисуется в современных историко-литературных исследованиях или очерках. Перед нами взгляд современника, то есть реальный эпизод из истории рецепции текста, другими словами, фрагмент истории функционирования текста в современном литературном сознании. Этот взгляд заведомо субъективен, но он принадлежит истории; более того, этот взгляд нескрываемо пристрастен, поскольку автор статьи «Новейшая поэзия во Франции» неоднократно дает понять читателю, что лично знаком с поэтами, о которых рассказывает. Но и это еще не все: он посвящает русского читателя в еще не осуществленные замыслы своих друзей-поэтов, цитирует еще не опубликованные тексты; он продвигает их, делает им рекламу, как сказали бы сегодня, принимая тем самым деятельное участие – как критик – в утверждении этих текстов и этих авторов в современном литературном поле.
Разумеется, здесь не место характеризовать все четыре очерка о новейших французских поэтах, представленных Сазоновым читателям «Отечественных записок». В первую очередь нас интересуют Бодлер и первый русский перевод из Бодлера. Вот почему в дальнейшем изложении мы позволим себе прибегать к обильному цитированию из того фрагмента статьи русского критика, который непосредственно посвящен будущему автору «Цветов зла», представляя по ходу дела свои комментарии, после чего и попытаемся кратко проанализировать перевод Сазонова. Цитируем с купюрами, надеясь, что в скором времени текст статьи будет переиздан полностью:
Г-н Шарль Бодлер, которого европейская известность началась весьма недавно публикацией стихов его в «Revue de Deux mondes», давно уже знаком литературному Парижу. Лет десять назад начал появляться в обществе артистов и поэтов молодой человек, почти ребенок, который обратил на себя внимание привлекательной и вместе оригинальной наружностью, несколькими стихотворениями, обещавшими талант необыкновенный. Об этом юноше знали, что он принадлежит к почтенному семейству, что мать его, которая во втором супружестве была за человеком значительным, занимает в обществе высокое место и что он, Шарль Бодлер, восемнадцати лет покинул родительский кров для того, чтобы предпринять путешествие кругом света. Он вернулся не из Камчатки и не алеутом, но вывез из тропических стран понятия об изящном и о красоте, удивившие парижан, которые доселе привыкли считать идеалом изящества греческие типы, исправленные и дополненные их XVII-м веком ad usum Delphini. Бодлер говорил им с одушевлением о женщинах черных, кофейных, желтых, даже расписанных и о тех, которые носят серьгу в носу. Парижские литераторы, не любящие ничему удивляться и скрывающие охотно свои впечатления под личиной равнодушия и насмешки, стали уверять самих себя и молодого собрата, что он не просто передает им виденное и почувствованное, но что ищет возбудить в них удивление. Бодлер, несмотря на юность и возвращение из Мадагаскара, или, может быть, именно поэтому, смекнул, в чем дело, и догадался, какую пользу он может извлечь для себя, ободряя и подтверждая то мнение, что он ? tout prix592 хочет людей дивить, и стал их дивить на славу.
Конечно, поживши с малайцами, с неграми и с маденассами и возвратившись в Париж, молодой Бодлер, может быть, нашел, что в некоторых отношениях парижане диче самых диких, и потому удивление их могло показаться ему утешительным593.
После этой вступительной интермедии, где ирония критика не щадит ни юношу-Бодлера, ни диких парижан, Сазонов набрасывает психологический портрет поэта, в котором броские, чуть шаржированные, но в общем верные черты поэтической личности автора «Цветов зла» даются на подчеркнуто сниженном фоне литературного Парижа:
Душа чувствительная до раздражительности, фантазия, наклонная к чудесному и к странному во всех его формах, но ум положительный и характер твердый – все эти свойства, да к тому же еще невольное одиночество Бодлера и отсутствие семейной жизни должны были, в соединении с резким поэтическим талантом, сделать из него, среди парижского литературного и артистического мира, лицо в высшей степени оригинальное. Таким он и сделался действительно. Если бы среда, в которой он вращался, заключала в себе больше поэтических условий, если бы она могла дать обильную пищу поэтическому гению, то Бодлер развился бы до той высоты и до той самостоятельности, которой достигают великие поэты в зените их поприща; но и теперь в парижском воздухе, неблагоприятном для поэзии, он умеет отыскивать ее разбросанные частички, вдохнуть их в себя, и от этого умения, от этого страстного искания происходит тот особенный парижский колорит в его стихах, какого, может быть, ни один французский поэт не выказывал так резко594.
Далее Сазонов приводит свой перевод стихотворения «Утро», к которому мы еще вернемся. В сравнении с очерками о других новейших французских поэтах этюд о Бодлере выделяется особой задушевностью, дружеской приязнью, почти родственной нотой, в нем доминирует интонация старшего брата, слегка журящего младшего, но и испытывающего неподдельную гордость за него (Сазонов на шесть лет старше Бодлера). Вот еще несколько строк, в которых молодой поэт вновь предстает на фоне литературного Парижа:
Когда Бодлера убедили и он сам убедился, что хочет и должен Париж удивлять, он принялся за это дело серьезно и последовательно. Без сомнения, сначала у него был очень разумный расчет: в Париже всякая специальность уважается, специальность удивления тоже вступила в полное обладание всеми правами и привилегиями других специальностей, и, под этим предлогом, Бодлер мог безнаказанно говорить, делать и выдумывать все то, что ему казалось нужным, полезным или просто приятным и забавным. Но впоследствии начатое по расчету обратилось в привычку… Впрочем, эта система удивления очень сложная; иногда он выкажет, в виде парадокса, задушевное свое мнение и нередко верную заметку литературную или нравственную. Я помню, например, как он однажды хотел ошеломить кружок литераторов и артистов, заключив какой?то разговор сентенцией: красота не красота, если в ней нет странности! Один славянин, тут случившийся, заметил ему хладнокровно, что это мнение заимствовано у греков, которые представляли Афродиту косоглазой и считали в Александре Македонском красотой то, что у него была шея не совсем прямая и что голова склонялась на левую сторону. Это невинное замечание тем более раздосадовало Бодлера, что он никак не мог употребить своего знаменитого ругательства, состоящего из соединения трех собственных имен: Phidias, m-me de S?vign?, M. Cousin. Фидия он не терпит как представителя строгой правильности греческого искусства; г-жа Севинье противна ему за легкость ее слога, что он называет пляской на канате, а в г. Кузене он ненавидит профессора, поборника университета, эклектического философа и чопорного, по его мнению, писателя.
Все эти особенности я рассказываю потому, что Бодлер поэт истинный и поэт парижский, потому что в нем одном, может быть, между всеми молодыми французскими писателями выражается непобедимое стремление к поэтической оригинальности и независимости… Талант Бодлера, проявившийся по сие время почти единственно в поэзии лирической, заключается в прочувствованной, выстраданной глубине содержания, в смелости и реальности образов и, наконец, в знании средств и свойств языка, чему немало способствует тщательное изучение латинских поэтов, из которых он предпочитает Лукана и Сенеку595.
Здесь с сожалением приходится прервать цитату, поскольку последнее замечание Сазонова, во?первых, возвращает нас к началу его статьи, а во?вторых, касается самой сути поэтического метода Бодлера. Но для начала отметим, что в рассказе о кружке «артистов и литераторов», которых хотел будто ошеломить Бодлер, композиция статьи очевидно усложняется, поскольку под видом случившегося там «славянина» Сазонов явно выводит самого себя, ставит себя как бы в центр «новейшей литературной жизни» Парижа, что, с одной стороны, призвано, по всей видимости, убедить главного редактора «Отечественных записок» в достоверности картин, рисуемых парижским корреспондентом, а с другой стороны, вновь обнаруживает следы своего рода сговора критика с поэтами: не исключено, что последние, о которых в самой Франции еще не напечатано почти ни строчки, принимали самое деятельное участие в обсуждении статьи, сидя за стаканчиком в каком?нибудь парижском кафе или на каком?нибудь собрании парижских литераторов, а то и «псевдолитераторов, сходящихся вечером в литературные диваны послушать, за кружкой пива, как умные люди говорят между собой»596.
Напомним, что, по мнению русского критика, французы «не разумеют слов собственного своего языка», тогда как Бодлер отличается знанием «средств и свойств языка». Иными словами, в представлении Сазонова французский поэт оказывается как бы «нездешним», из ряда вон выходящим, как бы удаленным от центра, иначе говоря, эксцентричным именно в отношении современной ему французской культуры. Важнейшим свойством поэтического таланта Бодлера русский критик определяет именно эксцентричность, употребляя само это слово в тексте статьи. При этом эксцентричность поэта не следует сводить к показной «системе удивления», которую столь живописно обрисовывает Сазонов. Вспомним, что свою характеристику Бодлера он начинает с рассказа о его путешествии, откуда начинающий поэт вывез «понятия об изящном и о красоте, удивившие парижан». Невзирая на шутливость тона, следует внимательно отнестись к этому замечанию. Дело тут даже не в теме путешествия, которая, как известно, является сквозной в «Цветах зла»; дело в некоей экзистенциальной, жизненной, личной мифологеме французского поэта, который не только в своих стихах, но и в самой своей жизни все время изображал себя путешественником, хотя в действительности почти всю свою жизнь оставался в Париже, просто не имея средств куда бы то ни было выехать. При этом культ путешествия в поэзии и жизни Бодлера обладает прямо?таки завораживающим свойством; например, Марсель Пруст утверждал, полагаясь на свою память, что «Бодлер стал Бодлером благодаря тому, что побывал в Америке»597. Разумеется, ни в какой Америке Бодлер не бывал, как не бывал ни в Сибири, ни на Камчатке, однако это «приглашение к путешествию», эту тягу к странничеству, эту склонность к странности, иностранности или инобытию действительно следует считать важнейшим свойством его поэтической натуры.
Эта тяга сказывалась, в частности, в переводах Бодлера, в особенности в его переводах из Эдгара По. Именно эти переводы, равно как статьи об американском писателе, были воображаемым путешествием в Америку, своего рода уходом французского поэта в английский язык, значение которого трудно переоценить. И не случайно Сазонов обращает внимание русского читателя именно на эту сторону поэтического призвания Бодлера, отмечая, что переводы были своего рода предуготовлением поэта к истинному творению:
Бодлер, вероятно, пойдет далее и выше, потому что доселе эксцентричность и капризные пристрастия останавливали развитие его таланта. Он посвятил несколько лет на перевод сочинений в стихах и прозе американского писателя Эдгара По, которые в скором времени выйдут в свет, в двух томах, под названием: «Необыкновенные сказки». Перевод этот замечателен по строгой точности и по изяществу языка. Это, кажется, первый пример во французской литературе полного перевода сочинений современного писателя, сделанного равным ему художником, и многими блестящими, если не глубокими своими достоинствами заслуживает такую честь; но мы особенно радуемся появлению этой книги, потому что ее издание даст Бодлеру возможность употребить свои силы на труд высший, самобытный. Мы надеемся, что его талант воскресит, быть может, поэзию в драматическом искусстве, из которого она так давно изгнана, и в этой надежде опираемся на сообщенный нам самим поэтом план народной драмы с великолепным спектаклем, которой сюжет заимствован из легенды о Дон Жуане. Мы не имеем права рассказать вполне этот план, но можем упомянуть о сцене, которая поразила нас своей эксцентричностью: это – знаменитая сцена Дон Жуана со статуей Командора… Она кончается совсем не так, как в легенде: статуя не уводит Дон Жуана после ужина, сжав его руку своими мраморными пальцами, а, напротив, Дон Жуан подпаивает ее и слуги относят ее, ослабевшую, с должным уважением, на мавзолей598.
На этом собственно этюд о Бодлере заканчивается; в довершение его Сазонов приводит по?французски стихотворение «Флакон» – это первая публикация оригинального текста, появившегося в русском журнале «Отечественные записки» еще до выхода во Франции599.
Подытожим сказанное и процитированное: в статье Сазонова четко вырисовываются четыре момента, составляющие самобытность Бодлера; все четыре так или иначе связаны с понятием эксцентричности. Во-первых, Бодлер поверхностно эксцентричен в силу своей потребности и привычки удивлять парижан («он исправляет это как должность; и если уж нечем других дивить, то он обреет себе голову и нарочно ходит без шляпы»600); во?вторых, Бодлер внутренне эксцентричен в силу своей тяги к странничеству, странностям, иностранности, проявляющейся, в частности, в страсти к переводам; в?третьих, Бодлер эстетически эксцентричен в силу совершенно нового понятия красоты, в котором превалирует наклонность к странности, проявляющаяся, в частности, в новой фигуре женственности, напрямую связанной с ощущением безобразного (Бодлер говорил «с одушевлением о женщинах черных, кофейных, желтых, даже расписанных и о тех, которые носят серьгу в носу»); в?четвертых, Бодлер эксцентричен не только в силу влечения к безобразному – в самом этом влечении сказывается своего рода реализм, или натурализм, поэтического восприятия мира, явственно отличающий Бодлера от поэтов романтической школы.
Почти все эти определения находят подтверждение и в переводе Сазонова, и в замечании, которым он его заключает:
Утро.
Били зарю на дворах казарм; утренний ветер задувал фонари. В этот час рой тревожных снов волнует голову отрока. Лампы, как глаза, налитые кровью, страшно шевелятся и отбиваются на сером воздухе красными пятнами; душа под упрямым гнетом тяжести телесной борется, как день с лампадой. Как лицо, в слезах осушаемое ветром, воздух полон трепетанием всего исчезающего. Там и сям домы начинают дымиться. Бедные работницы с охолодевшими безмолочными грудями раздувают огонь и дуют в кулаки. В этот час, когда голод и нужда чувствительнее, страдания родильниц жесточе. Вдали голос петуха раздирает воздух, как стон, прерванный током крови. Здания тонут в морозном тумане. Умирающие в углах больниц издают последнее дыхание в судорожной икоте. Дрожащая Аврора в зелено-розовой одежде тихо подвигается по опустевшей Сене, и мрачный Париж, протирая глаза, хватается за рабочие орудия – старик трудолюбивый.
Все, знающие Париж и вместе с тем любящие истинную поэзию, найдут, без сомнения, в этих строках два редких достоинства: оригинальность городского пейзажа и фотографию парижских сцен601.
Здесь не стоит разбирать достоинства и недостатки перевода Н.И. Сазонова – оставим такого рода опыт для отдельного филологического этюда в контексте изучения истории переводов Бодлера на русский язык.
В заключение заметим только, что в переводе русского литератора сказались два важных момента; один из них касается непосредственно поэзии Бодлера, а другой имеет прямое отношение к традиции художественного перевода в России. Сазонов как переводчик верно ухватывает некое направление, некий настрой поэтического мышления Бодлера, который можно определить, если не бояться парадоксов, как де-версификацию и де-поэтизацию поэзии. Речь идет о стремлении автора «Цветов зла» освободить поэзию, с одной стороны, от жестких рамок классического сонета, а с другой стороны – от предписанного формой традиционно «высокого содержания» поэзии за счет введения в нее элементов жесткого, порой грубого реализма. Не будем развивать этот тезис, лишь напомним: именно эта тенденция метода Бодлера столь ошеломила современников, что сразу после публикации «Цветы зла» подверглись судебному преследованию, при этом приговор государственного обвинителя Эрнеста Пинара, за полгода до этого осудившего «Госпожу Бовари» Гюстава Флобера, гласил:
Считать установленным, что заблуждение поэта, как в цели, коей он хотел достичь, так и на пути, коим он к ней следовал, и каковы бы ни были при том усилия стиля, которые он мог предпринять, какова бы ни была хула, что предваряла или заключала его живописания, не может умалить пагубного воздействия картин, каковые он представляет читателю и каковые, в инкриминированных пиесах, неизбежно ведут к возбуждению чувств посредством грубого и оскорбительного для чистоты реализма602.
Сама история суда над «Цветами зла», защиты, которую устраивал поэт, подбирая видных адвокатов и заручаясь поддержкой влиятельных особ, тексты и письма, написанные в этой связи, а равно влияние этого опыта на то, что следует назвать вслед за французским философом Ж. Рансьером «политикой поэзии» Бодлера603, – все это заслуживает отдельного рассмотрения. Здесь же подчеркнем, что именно де-версификация поэзии приведет поэта к прозе, к «малым поэмам в прозе», как он сам определяет жанр «Парижского сплина».
Данный текст является ознакомительным фрагментом.