2.2.4. Немецкая историко-литературная традиция в статье «Буря и натиск»
2.2.4. Немецкая историко-литературная традиция в статье «Буря и натиск»
Размышления о путях развития современной поэзии продолжаются в статьях «Буря и натиск» и «Заметки о поэзии». В них, в отличие от предыдущих статей, в центре внимания Мандельштама оказывается не символизм, а футуризм. Статья «Буря и натиск» готовилась, судя по всему, как предисловие к так и не вышедшей антологии русской поэзии начала XX века (Лекманов 2004: 97) — «самой приятной» и «единственной по-настоящему осмысленной» из всех заказных работ этого периода (Н. Мандельштам 1999: 286). Уже само название статьи — «Буря и натиск» — отсылает к немецкому литературному течению «Sturm und Drang». Мандельштам мерит развитие современной русской поэзии, используя понятия из истории немецкой литературы:
«Русский читатель, за четверть века испытавший не одну, а несколько поэтических революций, приучился более или менее сразу схватывать объективно-ценное в окружающем его многообразии поэтического творчества. Всякая новая литературная школа, будь то романтизм, символизм или футуризм, приходит как бы искусственно раздутой, преувеличивая свое исключительное значение, не сознавая своих внешних исторических границ. Она неизбежно проходит через период „бури и натиска“. Только впоследствии, обычно уже тогда, когда главные представители школ теряют свежесть и работоспособность, выясняется их настоящее место в литературе и объективная ценность ими созданного. При этом после половодья „бури и натиска“ литературное течение невольно сжимается до естественного русла, и запоминаются навсегда именно эти, несравненно более скромные, границы и очертания» («Буря и натиск», II, 288–289).
Для Гете, Шиллера и Гердера «Штурм унд Дранг» был школой вдохновения, первой инспиративной пробой сил (пусть и с неизбежной при этом юношеской завышенной самооценкой). Мы говорим о Гете, Шиллере и Гердере не только потому, что они репрезентативны для «Бури и натиска», но и потому, что эти авторы получили наибольший отклик, хотя и с опозданием, в русской культуре конца XVIII — начала XIX века, а именно этот период находится в центре мандельштамовских историко-литературных раздумий и поэтических реминисценций[177]. Для Мандельштама история немецкой поэзии второй половины XVIII — первой трети XIX века — цельное явление. В этой истории — сгущенный ход развития любых последующих литератур[178].
Поздние немецкие романтики окрестили «Бурей и натиском» предромантическую эпоху по названию одноименной пьесы Клингера. При этом в содержание «Бури и натиска» вкладывался опыт «бурной», «ураганной» образности, накопленной самими постштюрмерскими романтиками. Мандельштам мог этого не знать; возможно, он просто опирался на метафорический потенциал образно-символического понятия «Бури и натиска»: сходным образом поэт работал с метафорикой символа в «Декабристе» («шумящие дубы» посленаполеоновской Германии). В разбираемой статье «Буря и натиск» приравниваются к «половодью»: здесь Мандельштам реализует метафору литературного «течения». На нее накладывается метафора творческого (и национального) «подъема» — подъема воды, вызванного «бурей» («Бурей и натиском»)[179].
Развивая метафору вызванного бурей половодья, Мандельштам детализирует и свою схему развития литературных течений:
«Русская поэзия первой четверти века переживала два раза резко выраженный период „бури и натиска“. Один раз — символизм, другой раз — футуризм. Оба главных течения обнаружили желание застыть на гребне и в этом желании потерпели неудачу, так как история, подготовляя гребни новых волн, в назначенное время властно повелела им пойти на убыль, возвратиться в лоно общей материнской стихии языка и поэзии» («Буря и натиск», II, 289).
Откуда у Мандельштама возник интерес к эпохе «Бури и натиска»? Мандельштам уже раньше читал Гете, Шиллера и Гердера (ср.: II, 354–357, 362). В 1920–1922 годы он читает (или перечитывает) Гете, о чем говорят многие «гетевские» реминисценции в статьях и стихотворениях этого периода[180].
Мандельштамовские сравнения футуризма (и других течений) с «Бурей и натиском» и другими литературными движениями Германии вписываются в парадигму самосравнений и самопроекций русских литераторов с их ориентацией на западные образцы, в том числе — немецкие. Характерно, что, по свидетельству одного из современников, в «интимных беседах Гумилев охотно сравнивал свою роль и роль Блока в русской поэзии с ролью Гете и Шиллера в немецкой поэзии» (Аллен 1994: 244, прим. 35). Современники по «критериям» гениальности и «богоподобности» сравнивали Блока с Гете[181]. Не подлежит сомнению и то, что Вяч. Иванов сравнивал себя с Гете: так, свои разговоры с М. С. Альтманом он сознательно выстраивал так, чтобы они напоминали беседы Гете с Эккерманом (ср. Лаппо-Данилевский (1995: 111–112)). С Гете сравнивал себя и Брюсов. Так, уже в названии своей автобиографической прозы («Из моей жизни. Автобиографическая поэзия и правда», 1919, опубликовано в 1927-м) он обыгрывает название книги Гете «Aus meinem Leben. Dichtung und Wahrheit»[182]. Об отношении Брюсова к Гете лаконично говорит высказывание Брюсова, адресованное С. Шервинскому: «Пушкин перед Гете — мальчик» (Шервинский 1964: 498)[183].
История немецкой литературы XVIII–XIX веков давно стала одной из тех историко-литературных моделей, с оглядкой на которые проходила поэтико-идеологическая борьба литературных группировок начала XX века. Само мандельштамовское сравнение «Бури и натиска» с литературными течениями начала XX века имеет богатую предысторию. В 1910-е годы немецкий романтизм (и «Буря и натиск» как его исток и предвестник) становится частью самосознания уже потерявшего свою цельность символизма, причем как со стороны литераторов, так и со стороны филологов. Интерес к немецкому романтизму пробудил выход в 1912 году «Истории западной литературы (1800–1910)» под редакцией Ф. Д. Батюшкова. В первый том издания вошла и статья Вяч. Иванова «Гете на рубеже двух столетий» (1912), в которой автор, неутомимый искатель идеологических предтеч символизма, заговорил о «насущной» необходимости современной литературы и «призвании исторических наук перед лицом жизни» «подвергнуть пересмотру идейное наследие протекшего столетия и его осознать — в его исторических корнях», и подобно тому, как в музыке Бетховен «обусловил собою появление Рихарда Вагнера», поэтика Гете, «бессознательно» утвердившая «принцип символизма», «оказывается, в общем, нашею поэтикою последних лет» (Иванов 1994: 236–237). Третья глава статьи Вяч. Иванова посвящена «Буре и натиску», и это литературное течение подается автором как подготовительный этап к «той решительной и явственной перемене» в Гете, которая в конце концов и привела немецкого поэта к символистскому миропониманию.
Год спустя, в 1913 году, выходит исследование В. М. Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика» (на обложке: 1914), которое получило большой резонанс в поэтических и литературоведческих кругах и затянуло агонию символизма. В последней главе своей диссертации Жирмунский поднимает вопрос о преемственности романтических идей (религиозных и литературных) в современной литературе:
«Если бы мы имели возможность войти подробнее в историю… символизма, мы нашли бы в его развитии черты, интимным образом напоминающие развитие романтического движения. Так, мы отметили бы у истоков символизма явление, похожее на эпоху „бури и натиска“» (Жирмунский 1996: 202).
Книгу Жирмунского рецензировал С. А. Венгеров, семинары которого посещал Мандельштам; на книгу откликнулись Б. М. Эйхенбаум, Э. Д. Философов, Л. Я. Гуревич, Ф. А. Степун и другие (Тоддес / Чудакова / Чудаков 1987: 480–482). Характерно мнение Эйхенбаума: «Глубоко взволнованный устремлениями нашей современной культуры, автор (Жирмунский. — Г.К.) ищет в прошлом опоры для этих устремлений и хочет углубить их смысл путем установления непрерывной традиции» (1987: 293). Мандельштамовский подход отличен от подходов и выводов Вяч. Иванова и Жирмунского: его не волнует осознание и распределение «идейного наследства» романтизма; в своей статье Мандельштам не обращается к «Буре и натиску» с целью «установления непрерывной традиции». Из истории немецкой литературы XVIII–XIX веков он «компаративистски» перенимает саму схему развития литературных течений. Но вполне возможно, что от Вяч. Иванова Мандельштам перенял, пусть и в измененном виде, идею несамоценности «Бури и натиска».
В революционные годы проблемами романтизма продолжает заниматься А. Блок. Его исследовательская позиция, в отличие от ивановской, не сводится к поискам прецедентов символизма. Безусловно, в перипетиях развития немецкого романтизма (от «Бури и натиска» до Гейне) Блок также ищет ответы на вопросы о дальнейшем развитии современной литературы, но рассматривает романтизм, стараясь соблюсти этикет историзма (меньше — в «Крушении гуманизма», больше — в заметках «О романтизме»), В статье «Крушение гуманизма», многие положения которой получили отклик в статьях Мандельштама 1920-х годов, начало кризиса гуманизма связывается с Реформацией. Но сам кризис, по Блоку, «разразился… накануне XIX века», в период «Бури и натиска»:
«Германские буря и натиск (курсив[184] Блока. — Г.К.) отмечены двумя необычайными фигурами. Если б я был художником, я никогда не представил бы Шиллера и Гете — братски пожимающими друг другу руки. Я представил бы Шиллера в виде юноши, наклонившегося вперед и бестрепетно смотрящего в открывающуюся перед ним туманную бездну. Этот юноша стоит под сенью другой, громадной и загадочной фигуры — Гете, как бы отшатнувшейся в тени прошлого перед ослепительным видением будущего, которое он зоркими глазами провидит в туманной бездне.
Оба одинаково дороги и близки нам сейчас… Гете — столько же коней, сколько начало. В его застывшем образе умирающий гуманизм (индивидуализм, античность, связь науки с искусством) как бы пронизан той музыкой, которая поднимается из туманной бездны будущего, — музыкой масс — (II часть „Фауста“)» (Блок 1962: VI, 95).
Творения «Бури и натиска» являются для Блока барометром революционных бурь и визионерским откровением о грядущих катаклизмах европейской истории. Блок, в частности, цитирует слова немецкого исследователя XIX века И. Гонеггера о том, что «можно считать всю историю XIX века повторением в более обширных размерах краткого кровавого эпизода 1789–1794 годов» (1962: VI, 98)[185]. Здесь для нас важна не только привязка к Французской революции, предвестником которой, по Блоку, стало движение «Бури и натиска», но и сама идея метонимического переноса особенностей одной эпохи на другую.
При этом Блок все так же опирается на многие положения и выводы книги Жирмунского «Немецкий романтизм и современная мистика», которую поэт перечитывал в период создания статьи «Крушение гуманизма» и одобрительно отозвался о ней в статье «О романтизме». Важно и то, что, говоря о связях русского символизма с немецким романтизмом и «Бурей и натиском», Жирмунский дает Блоку самую лестную характеристику: «глубоко и подлинно мистический характер носит замечательная лирика Александра Блока» (Жирмунский 1996: 206). Такая похвала не забывается. Позже Блок разовьет идеи Жирмунского в своей последней, исполненной скорбной желчи статье «Без божества, без вдохновенья», направленной против Гумилева и Городецкого. Сравнивая русский футуризм с акмеизмом, Блок замечает: «Русский футуризм бесконечно значительнее, глубже, органичнее, жизненнее, чем „акмеизм“; последний… не носил в себе никаких родимых „бурь и натисков“, а был привозной „заграничной штучкой“» (1962: VI, 181). Блок перенимает от Жирмунского идею родства символизма с «Бурей и натиском», но проецирует ее на футуризм, при этом изменяя характеристики, данные Жирмунским немецкому литературному течению. Жирмунский обращает внимание на «обожествление безраздельной жизни, напряженности жизненных переживаний… эстетический индивидуализм» (1996: 202); Блок же концентрируется на других особенностях «Бури и натиска», противопоставляя это движение как исконное, родимое (домашнее, в понятии Мандельштама) привозному, чужому. Именно эту идейную нагруженность понятия «Бури и натиска» (свое, родное, обращенное к корням) перенимает Мандельштам. Но если у Блока чуждость, иностранность — свойство акмеистов, то Мандельштам переставляет акценты, переадресовывая этот упрек самим символистам.
Мандельштам существенно расширяет блоковское понимание «Бури и натиска». Если Блока волнуют проблемы идейного развития и связей романтизма с современностью, то Мандельштама — вопросы поэтологические. У Мандельштама, который как раз в это время увлеченно читал насыщенный «ураганной» и «грозовой» образностью сборник стихов Пастернака «Сестра моя — жизнь», «Буря и натиск» становится метафорой вдохновения, творческого порыва юности, пробы поэтических сил. По Мандельштаму, каждое литературное течение проходит через период «бури и натиска». Это период гипертрофированного самоутверждения, начальный период, за которым неминуемо следует остепенение. И если у Блока исторические «Буря и натиск» получают однозначно положительную оценку, у Мандельштама они — только начало, своего рода аванс вдохновения; оценка станет возможна, когда после «половодья» бури и натиска литературное течение вернется в «естественное русло» (II, 289).