Трое и одна и еще один
Трое и одна и еще один
Когда эти двое остановились в «Дарьяле», владелец гостиницы, старый, тучный, с опухшим, вечно небритым лицом и заспанными всевидящими глазами, Шалва Абесадзе не почувствовал ни малейшей тревоги. Эти двое были мужчина и женщина, их следовало бы называть «парой», но Шалва Абесадзе, чтивший институт брака, наверное, потому, что сам оставался холостяком, лишь законных супругов считал «парой». А эти двое не состояли даже в «гражданском браке», как называют узаконенное согласием общества прелюбодеяние, иначе требовали бы общий номер, на что Шалва никогда соглашался. То была единственная дань приличиям, которую он платил по доброй воле, вернее, по внутреннему велению, в остальном же постояльцам разрешалось вести себя как им заблагорассудится. Но эти двое попросили смежные номера, чем избавили и себя, и владельца гостиницы от неприятных объяснений. Им отвели номера на втором этаже, в тупиковом отростке коридора, шутливо называемом «слепой кишкой», где были полностью отделены от остальных немногочисленных постояльцев..
«Дарьял» не принадлежал к числу первоклассных отелей Тифлиса, находился далеко от центра, в конце горбатой, немощеной, заросшей жесткой травой улицы, его достоинствами были дешевизна, укромность, терпимость, отличная восточная кухня и отсутствие всякой чопорности.
В тот раз Шалва Абесадзе, как и обычно дневной порой, потягивал винцо за шатким столиком под старым платаном у входа в гостиницу. Приезжие, выйдя из пролетки, прошли мимо него. Шалва поймал их узкими щелками меж припухлых смуглых век, взвесил, оценил и выпустил. Иностранцы, прекрасно одеты, с манерами людей из общества и большими чемоданами дорогой крокодиловой кожи. И его досадно удивило, когда они спросили отдельные номера. Шалва узнал об этом из громкого возгласа не поверившего своим ушам опытного портье. Безошибочный нюх впервые подвел владельца гостиницы, он принял их за «пару». Уж слишком уверенно и свободно держались. Наверное, старая, прочная связь, огорченный промахом, думал Шалва и уж конечно, за ними нет ни ревнивого мужа ни брошенной жены, они не боятся. Но и не афишируют своих отношений, скорее же всего просто ищут уединения.
Особенно пришелся ему по душе мужчина: коренастый, плотный, с крепкой шеей; чистые светло-серые слегка навыкате глаза и упрямый постав головы придавали ему какую-то воинственную респектабельность. Разумеется, Шалва не пользовался таким мудреным словом и определил приезжего просто: знает себе цену.
Хлопоты скорее могли быть с дамой, чей возраст Шалва затруднялся определить, и это уже настораживало, как и всякая неясность. Если ей под сорок, то она прекрасно сохранилась, но Шалву не удивило бы окажись она куда моложе. В этом случае следовало признать, она знала жестокие ветры и бури. Стройная легкая фигура, по-молодому вскинутая голова в ореоле пушистых светлых волос, четкий овал лица, а в широко расставленных глазах под тяжелыми веками — горечь знания и усталость, приспущены уголки узких, словно поджатых губ, морщинки на висках. Но, может, дорога ее утомила? А отдохнет и явится в блеске молодости. Нет, не явится, с подавленным вздохом подумал Шалва, тонкий хотя и бескорыстный ценитель женской красоты, молодость свою она крепко изжила. Из этих двоих она старше, и не только годами, но и жизнью. А хлопот не будет, и гарантией тому даже не характер спутника, а ее собственная усталость. Она вымотана не дорогой, а пережитым и хочет тишины, покоя. И ты получишь это в моем «Дарьяле», — благожелательно пообещал он женщине. Так размышлял в тени платана Шалва Абесадзе, перемежая, что неизбежно в подобных внеопытных построениях, точные угадки с грубейшими промахами. А завершая мозговое усилие, сделал большой глоток терпкого вина и смежил толстые веки.
Приезжих отвели в номера, туда же доставили их небольшой багаж. Господин сунул мелочь в жесткую ладонь носильщика — он же швейцар, он же ночной сторож при гостинице — и постучался к даме.
— Войдите! — У нее был звонкий, легкий голос, не поддающийся усталости. — Ах, это вы, Баярд!
— Можно подумать вы ждали кого-то другого. — В голосе серьезность, недовольство, шутки не получилось.
— Да, носильщика. Я думала он вернулся за бакшишем.
— Тут не просят бакшиша, — все так же серьезно, но уже по-доброму сказал Баярд. — А обычные европейские чаевые он получил.
— Ну и прекрасно. — Женщина потянулась за портсигаром из слоновой кости, небрежно брошенным на ночной столик.
— Погодите, — сказал Баярд, пристально глядя на нее своими бледно- и прозрачно-серыми глазами. Он словно вбирал, втягивал ее в себя.
— О нет, Баярд! — сказала она жалобно. — Прошу вас… Не сейчас. Я устала. Должна вымыться. Я пропылилась, как старый ковер. Ну, будьте хорошим!..
Баярд не хотел быть хорошим и опрокинул ее на кровать. Женщин, покорно помогла его неловким усилиям.
— Какой вы страстный! — сказала она, когда Баярд освободил ее и отошел к окну.
— Я нор-маль-ный мужчина, — сказал он подчеркнуто.
Женщина вздохнула. Она поправила одежду, но не встала с кровати, а потянулась за папиросами. Сейчас он уйдет, и можно будет привести себя в порядок. Надо попросить горячей воды, о ванне в такой дыре нечего и мечтать. Воды, воды, скорее воды, горячей, теплой, холодной, на худой конец, только воды! Быстрая и неряшливая близость усилила в ней ощущение своей нечистоты. Она была грязной, пыльной, липкой, пыль набилась в волосы, в уши, хрустела на зубах, кожа душно пахла пылью, к тому же еще чужой, тоже несвежий, дорожный запах — все это было невыносимо. Почему он так любит внезапные, бурные и неудобные соединения? Впрочем, когда-то и для нее время и место ничего не значили. Но теперь ей мила лишь тихая, опрятная буржуазность: с разобранной постелью, погашенным светом, неспешными ласками, глубоким и чутким сном между объятиями. Он настойчиво вынуждает ее к другому. Ему это, видимо, надо. Ее и прежде не привлекал «штурм унд дранг», но она подчинялась чужому темпераменту, а также вынужденным обстоятельствам легко и естественно, без нынешнего брезгливого преодоления и разделяла порыв, а сейчас чаще всего подделывает соучастие. Но он настолько эгоцентричен, что ничего не замечает. Наверное, его жизни недоставало приключений, встрясок, и сейчас он усиленно наверстывает упущенное, обостряя их уже прочно сладившиеся отношения вспышками неудержи мой страсти. Желание — истинное или головное — настигало его в самых неподходящих местах, в самые неподходящие минуты: в купе поезда перед остановкой, когда мог войти проводник, на каменистой тропе в горах, на пустынной набережной под дождем, в номере гостиницы, куда едва успели внести чемоданы. Может быть, и ее притягательность для него объяснялась тем духом авантюры, неблагополучия на грани катастрофы, каким она пропиталась в своей прежней жизни? Он никогда не признается в этом. Но несомненно, что за его докучными порывами было нечто большее, чем прихоть, каприз, и она безропотно подчинялась. Как странно, что любой пленившийся ею мужчина незамедлительно берет над нею верх. Один старый друг — друг или враг? — называл это высшей женственностью.
Баярд искренне хотел быть безукоризненным, но ему не хватало тонкости и способности заглянуть в чужую душу, иначе он понял бы, как невыносимо ей все, что отдает богемной лихостью. А ведь он и сам ненавидел ее прошлое, зачем же так назойливо напоминать о нем? В необузданность его темперамента что-то плохо верилось. Но не стоит растравлять себя, в жизни и без того хватает горечи.
— Отдохните, Дагни, — милостиво сказал Баярд. — Я зайду за вами перед обедом…
Обедали они в гостинице, в ресторане, с очень порядочной европейской кухней, оставив на вечер острые и пряные соблазны духана, а кофе пили в крошечном кафе под платанами. Дагни попросила заказать ей «лампочку вина» — польское выражение, одно из немногих приобретений ее краковских дней, и бутылку местной минеральной воды. Баярд подозвал юного горбоносого официанта в заляпанной вином холстинной курточке, дождался, когда тот выполнит заказ, после чего церемонно откланялся и пошел в город менять деньги в банке.
Дагни потягивала разбавленное минеральной водой красное вино и курила папиросы одну за другой, рассеянно сбрасывая пепел мимо круглой керамической пепельницы. По косым взглядам сидящих за соседними столиками она догадалась, что делает что-то не отвечающее принятым тут правилам поведения. Видимо, не полагалось приличной женщине сидеть одной за столиком, пить вино и курить. В Берлине, Стокгольме, даже Осло, не говоря уже о Париже, никто бы и внимания не обратил, но в каждом монастыре свой устав. Наплевать ей с высокой горы, что о ней здесь подумают. Дагни ехала сюда без охоты, недоставало еще ради сомнительных удовольствий этого путешествия жертвовать своими привычками и маленькими удобствами. Да ей и вообще никуда не хотелось ехать. Но ехать надо было. В Европе слишком многие ее знали, она покрыла свою личность ненужной славой, и утомительно то и дело натыкаться на гадко пытливые физиономии. Есть, правда, тишина отчего дома, но отец не принял бы их, он старых правил. Все бредили Кавказом, хотя почти никто там не бывал, и они подались на Кавказ.
Она была равнодушна к природе. Ну, в малых дозах еще куда ни шло: багряный закат из окна ресторана, синяя гладь фиорда с борта прогулочной яхты, кусты сирени в городских садах, заставляющие поверить в приход весны… Но когда природа обстает тебя со всех сторон, когда ты погружен в ее чрево и она лезет тебе в нос, рот, глаза, уши и некуда деваться, это утомительно, скучно, а порой и тревожно. К тому же все время ждешь неприятностей: дождя, грозы, ветра, горного обвала, пыльной бури, солнечного удара, ядовитого укуса летающей или ползающей дряни. Но Баярду хочется, чтобы она восхищалась девственным миром, его чистотой, свежестью, то нежной, то величественной красотой, ведь это он привез ее сюда, в тишину, покой и уединение, спас и скрыл от всех бед, и она должна радоваться. Кстати, если забыть, что не так-то легко, о горах, ущельях, водопадах, утомительных кручах, опасных спусках, назойливых мухах, всепроникающей пыли и беспощадном солнце, то Баярд в самом деле заслуживает благодарности. Уехать было необходимо, и уехать далеко, где бы тебя никто не знал и не стремился узнать. И кажется, они нашли такую землю. За месяц путешествия ни одной встречи, ни одного дурно загоревшегося узнаванием взгляда, ни одной попытки завести знакомство. Признаться, она чуть опасалась Тифлиса — большой, людный город, много приезжих, в том числе из Европы, но Баярд, заботливый и верный друг, все разузнал, разведал и нашел это тихое пристанище на краю города. Здесь уютно, мило, за деревьями, если не задирать голову, горы не проглядываются. Она насытилась горами и ущельями до конца дней. Конечно, и здесь не избежать вылазок в живописные окрестности, уже прозвучало на губах Баярда зловещее и не произносимое из-за тесноты согласных, как и большинство грузинских слов, название монастыря, связанного с великим русским поэтом, убитым на дуэли, но не Пушкиным, а вторым номером, у нее никогда не было памяти на имена…
Как здесь тихо!.. День накалился, и все поспешили укрыться за ставнями в прохладных комнатах. Ушли и негодующие соседи по столикам, даже толстый хозяин гостиницы убрался, прихватив недопитую бутылку вина, кафе опустело, все реже промелькивали тени прохожих и царапал беглый осуждающий взгляд. Наступил час умиротворения. Задышливо прокричал ишак в соседнем дворе и смолк, только внутри него еще долго что-то скрипело и перекатывалось, не в силах угомониться, и, будто под землей, тоненько заскулил щенок. Какая-то жалкая жизнь в замученном зноем и духотой пространстве не хотела сдаваться, отстаивая свое право на жалобу, ворчбу, кроткое несогласие, просто на сотворение малого шума. Дагни смежила веки, оставив в щелках немного розового света. И тут слегка заикающийся мужской голос обратился к ней на скверном немецком языке, приветствовал и назвал «мадам Пшибышевская».
С чувством скуки, но и с некоторым облегчением — только сейчас она поняла, что тишина, став чрезмерной, уже не успокаивала, а давила, — Дагни отпахнула ресницы и увидела господина со шляпой в руке: лысоватый потный череп, острая черная бородка, пенсне. Допустила в силу безнадежной стандартности его облика, что знакома с ним, и небрежно бросила:
— А-а!.. Вы?.. Здравствуйте. Садитесь… Только я уже не мадам Пшибышевская.
Господин почтительно опустился на краешек плетеного стула.
— Я Карпов, петербургский журналист… Мы с вами встречались в Берлине, в «Черном поросенке».
— Голубчик, с кем только я не встречалась!.. — Голос звучал рассеянно, небрежно, но это нелегко давалось сведенной гортани.
В сизой мгле, наплывшей вдруг на знойную, чуть мерцающую, дрожащую прозрачность тифлисского летнего дня, в сизой слоистой табачной мгле «Черного Поросенка» обрисовались три бледных, синюшно-бледных от дыма, вина и усталости мужских лица — Эдвард Мунк, Август Стриндберг, Станислав Пшибышевский.
— Нас познакомил Галлен-Каллела, — послышалось будто издалека.
— С кем только не знакомил меня Галлен-Каллела! Он обожал знакомить людей, ничуть не заботясь, хочется им этого или нет… — Лица истаяли в знойном мареве яви, и голос налился, окреп. — Но вы не смущайтесь. Пейте вино. Скажите, чтобы вам дали бокал.
— Спасибо, у меня почки… — застенчиво пробормотал петербургский журналист.
— Спросите кофе. Здесь готовят по-турецки.
— У меня сердце, — совсем смутился Карпов. Не в лад неуклюже-робкой повадке маленькие его глаза за стеклами пенсне горели алчным любопытством.
«Ничего не скажу! — злорадно подумала Дагни. — Ничегошеньки вы от меня не услышите, господин петербургский сплетник!» А сама уже говорила, как будто речевой аппарат нисколько не зависел от ее воли, был сам по себе:
— Да, с Пшибышевским мы расстались. Он очень мил, талантлив и все такое, но жить с ним невозможно.
С большим правом Пшибышевский мог бы сказать это о ней. Но не тогда, когда они расставались, а значительно раньше, в пору Берлина и «Черного поросенка». Но тогда он молчал. Он принимал зримое за галлюцинации, которыми страдал с юности, а галлюцинации за явь. Впрочем, в безумном их кружке, где женщин обожали и ненавидели, унижали и возвеличивали, возводили на трон, и свергали, а более всего боялись, царили снисходительность и терпение, непонятные тусклым моралистам, мещанам духа. Но перетянутая струна в конце концов рвется. Произошла ужасная сцена, Пшибышевский грозил ей пистолетом и послал Эдварду Мунку вызов на дуэль. И распался берлинский кружок, нашумевший на всю Европу, Эдвард умчался в Париж, Стриндберг в Осло, Дагни с мужем нашли приют у ее отца в Конгсвингере.
И там, в тихом захолустье, Пшибышевский будто разом забыл о «Черном поросенке» и всем поросячестве, спокойный, добрый, мягко рассеянный, почти безразличный, он с головой погрузился в работу. Она была благодарна ему за это равнодушие. Слишком измучила ее берлинская дьяволиада. Тем более что Стриндберг не оставил ее в покое, преследуя то вспышками ненужной любви, то злобной и шумной ненавистью. Какой тягостный и страшный человек, какой душный вид безумия!.. Не оставлял ее и Эдвард, хотя не появлялся, не писал, канув невесть куда. Но он был в ее мыслях, снах, вернее, в бессоннице. Нет ничего ужасней, изнурительней бессонницы. Она не могла писать. Начинала и сразу бросала. А от нее ждали. Две ее жалкие публикации неожиданно произвели впечатление. Пшибышевский самозабвенно переплавлял свои мучительные переживания — ревность, боль, разочарование, униженность — в золото слов, а она бесцельно маялась, обреченная днем на одурь полудремы, ночью — на вертячку бессонницы. Что это — женская суть или просто бездарность?
Ну, а в Кракове, в блеске молодой громкой славы, уже не обещающий талант, не бледный спутник ярких светил, а само светило, признанный мастер, властитель дум и чувств, Пшибышевский загорелся идеей реванша. Сложного реванша, непосильным бременем легшего на ее изнуренную душу. Он завел «глубокую» и страстную переписку с женой писателя Костровича, а Дагни должна была читать и его заумно-нудные высокопарности, и вымученные признания противной стороны. Эпистолярный головной роман этот был оснащен системой доказательств, наводившей на мысль о судебных прениях. Терпение Дагни истощалось. По приезде в Варшаву, она оставила Пшибышевского, который, будем честны, не слишком ее удерживал, и через Прагу, где прихватила этого… Баярда, как бишь его — простое, распространенное имя, а не удержать в памяти, — отправилась в Париж. Но парижский воздух оказался слишком насыщен безумствами Эдварда, и они устремились на Кавказ. Да, так все и было, и разговоры о том, что Пшибышевский бросил ее, — ложь. Его жалкий бунт ничего не стоило пресечь. Но она устала от чужой гениальности, подавившей ее скромные способности, больных нервов, воспаленного ума, после всех пряных изысков ее потянуло к ржаному хлебу и молоку… Непонятно одно: зачем ей понадобилось посвящать в свою интимную жизнь малознакомого и отнюдь не привлекательного человека? Все ее проклятая женственность виновата.
— Здесь я с другом, — зачем-то сообщила она. — Он прекрасный человек, нам хорошо, но я слишком измучена, чтобы вновь принимать на себя обузу брака. Не знаю, может быть, потом…
Петербургский журналист угодливо закивал своей облезлой головой, а в маленьких глазах требовательно, даже нагло зажглось:
— ?!
— Ах, вы о Мунке! — догадалась она. Проклятая, проклятая женственность!
Конечно, большой беды в ее откровенности нет. Раз этот господин находился в Берлине в ту пору и был вхож в их круг, он и так все или почти все знает. Молодые, широкие, беспечные, они не умели и не считали нужным ничего скрывать, и вся их жизнь в перепутье сложных отношений была нараспашку. В неведении, довольно долгом, находился один Пшибышевский. «Муж узнает последним» — банальность, пошлость, но при этом правда. Впрочем, к их случаю вопреки очевидности эта поговорка отношения не имеет. Позднее прозрение Пшибышевского было мнимым.
— Пшибышевский вызвал Эдварда. Жест, достойный немецкого студента-забияки или подвыпившего бурша, скажете вы? Но все обретает иной смысл, иную окраску, когда затрагивает людей такого масштаба…
Начав столь высокопарно, она вдруг осеклась. Да состоялась ли эта дуэль или дело кончилось, как обычно, пшиком? Вызов был. Резкий, оскорбительный, как плевок. Дуэль не могла не состояться. Хотя Эдвард вовсе не был так виноват, как казалось оскорбленному мужу и всем окружающим. У Эдварда было внутреннее право не принять вызов, но никто бы этому праву не поверил. Отказ сочли бы трусостью. Значит, они дрались, хотя от нее то скрыли. Но почему она сама никогда не пыталась узнать, как там все произошло? А зачем? Она не нуждалась в подробностях. С cомнамбулической, провидческой отчетливостью нарисовала она картину кровавой сшибки. Ей не хотелось, чтобы жизнь с обычной бесцеремонностью испортила художественную цельность образа. Пшибышевский решил пощадить человека, но убить художника, и прострелил Эдварду руку, правую руку, держащую кисть.
— Наверное, Петербург — глухая провинция, мы ничего не слышали о дуэли, — промямлил Карпов.
Внезапная усталость пригнула ей плечи, налила свинцом голову. О господи, неужели так важно, была ли эта дуэль на самом деле? Почему людям непременно надо разрушать прекрасное, способное стать легендой? Они так цепляются за плоскую, жалкую очевидность, так неспособны воспарить над мелкой правдой факта, что душа сворачивается, как прокисшее молоко. Экая духота! Загадывай им загадки, закручивай чертову карусель, они все равно будут выхрюкивать из грязной лужи житейщины: было — не было? Да кто знает, что было, а чего не было! Бог наделяет своих избранников правом исправлять прошлое, если оно не поднялось до высших целей бытия. Настоящая художественная правда: дуэль состоялась и пуля раздробила Эдварду кисть правой руки. Но он не перестал писать картины, лишь потерял способность воссоздавать ее образ, поразивший его еще в детстве, да, в детстве маленький Эдвард ахнул и не по-детски застонал при виде крошечной Дагни Юлль. Ее чертами наделял он всех своих женщин, она и в «Мадонне», и в «Созревании», и в «Смехе», в «Красном и белом», в тройственном образе Женщины, хотя это ускользало от проницательного глаза Пшибышевского, но не ушло от бездонного взора Стриндберга. Эдвард заслужил такое наказание, он предал не дружбу, а любовь. Но об этом знают лишь они двое, их маленькая тайна, мешающая легенде, ничего не стоит. Жизнь пишет историю начерно, молва перебеляет ее страницы. Не надо путать молву со сплетнями, она всегда права, раз отбрасывает случайности, шелуху просчетов, ошибок, порожденных несовершенством человека, неспособностью его быть на высоте рока и судьбы. Ах, что за глупый фарс разыграл он тогда в мастерской!.. После всех долгих лунатических танцев в подвале «Черного поросенка», таких долгих, что грезивший наяву Пшибышевский, обретая порой действительность и видя в полумраке вновь и вновь их покачивающиеся слившиеся силуэты (как прекрасно схватил это Мунк в своем «Поцелуе»: тела целующихся стали единым телом и лица, взаимопроникнув сквозь пещеры отверстых ртов, стали одним общим лицом), так вот, Пшибышевский полагал галлюцинацией зрелище забывшей обо всем на свете, презревшей все условности, отбросившей не только осторожность, но и память о жизни, погруженной в нирвану недвижного вальса влюбленной пары. И много, много времени понадобилось ему, чтобы признать убийственную материальность этих галлюцинаций. Но, ирония судьбы, его прозрение оказалось еще одним обманом. Как мог он быть таким наивным, доверчивым, непонимающим — самый их танец был преступлением, когда же замолкала музыка, они не размыкали объятий, ведь были не сцепом, а сплавом, и в тишине целовали друг другу руки, плечи, лица. Фосфоресцирующий в полумраке взгляд Пшибышевского, обращенный не вовне, а внутрь, оставался безучастным, как белый пуговичный взгляд брейгелевских слепцов.
Но она вела бы себя точно так же, если б он видел и ревновал и зеленел от гнева, столь истинным и справедливым было все происходившее между нею и Эдвардом. Они полюбили друг друга с той давней детской встречи, и она вошла в его картины, быть может, неведомо для него самого задолго до Берлина, когда он стал писать ее портреты, когда он просто уже не мог написать другой женщины, когда в каждом женском образе, выходящем из-под его кисти, проглядывали неправильные черты ее просторного, скуластого, коротконосого, с широко расставленными глазами лица. Он заставил ее полюбить собственное лицо, которое прежде не нравилось ей до горьких слез, заставил поверить в свое лицо, в себя самое, создал ее в единстве духовного и физического образа, явив новый поворот чуда Пигмалиона.
Но почему, когда они встретились в Берлине, он после первой непосредственной радости узнавания повел себя так скованно и уклончиво? Он и вообще человек, сдержанный до робости, молчаливый, правда, пока не напьется. Тогда он способен на вспышку, на дебош, на любую дикую выходку. Но прав Стриндберг, считавший пьяные мунковские скандалы оборотной стороной его болезненной застенчивости. Все загнанное внутрь, спрессованное на дне души высвобождалось взрывом под действием винных паров. Довольно высокий, узкоплечий и узкогрудый — вот уж кто не был спортсменом! — он мог наброситься с кулаками на кого угодно, и такое безрассудство было по-своему прекрасно. Но, трезвый или пьяный — о, как они кутили! — Эдвард был с ней неизменно вежлив, тих, почтительно грустен и уклончив, без этого слова не обойтись. Он же видел, что она влюблена, и сам был влюблен в нее, на этот счет нельзя ошибиться. Говорили, что он боится женщин. Возможно. Только боязнь не мешала ему одерживать бесчисленные победы, которые он и в грош не ставил. Он был сказочно красив. Боги изваяли его крупную, гордо посаженную голову. Обманывал его крутой, волевой подбородок, и переливающиеся из сини в изумруд глаза тоже обманывали, их льдистый холод и сила ничему не соответствовали в его податливой, слабой душе. Полно, так ли уж он слаб и податлив? Разве не прорывалась в нем странная, упрямая сила и разве не сила — его художническая устойчивость, непоколебимо противостоящая брани, непониманию, чужим влияниям, щедрости дружеских советов, соблазнам легкого пути? В ту пору он еще не носил усов, и свежий, мягкий, молодой рот был нежно и наивно обнажен. Ей все время хотелось целоваться с ним, и они целовались, но дальше не шло. Гете говорил: от поцелуев дети не рождаются. Похоже, эти слова накрепко запали в Эдварда. «В нашей семье только болезни и смерть. Мы с этим родились», — вздыхал он. Его навсегда потрясла ранняя смерть матери и старшей сестры Софи. Тоска по сестре стала картиной «Больной ребенок». Из палочек Коха, сгубивших несчастную Софи, родилась ранняя слава Эдварда, на пронзительной нежности этого полотна сошлись все, даже те, кому Мунк был противопоказан. «Нам нельзя вступать в брак: ни мне, ни брату, ни сестре, — сколько раз говорил он. — Мы унаследовали от отца плохие нервы, от матери — слабые легкие». Милый, чистый, наивный Эдвард, он считал, что они должны немедленно пожениться, если уступят страсти.
— Ну, а?! — произнес петербургский господин Карпов, и ее все угадывающая женственность подсказала нужный ответ:
— Стриндберг?.. Он довольно долго не лишал нас своего общества, это было похоже на преследование. Ну, а потом громогласно проклял меня. Ужасны люди, которые сперва пресмыкаются перед женщиной, а затем обливают ее грязью. Из просвещеннейшей, мудрейшей, обаятельнейшей Аспазии я превратилась в исчадие ада. И все потому, что отказала ему и стала женой Пшибышевского. Бог с ним, у меня нет зла на него, он достаточно наказан своим злосчастным характером…
В конце концов, она не на исповеди. Кто этот случайный, суетный тусклый человек? Микроб, ничтожный знак мировой суеты. А она допустила его в преддверие тайн. Такой, знать, стих на нее нашел — засиделась, да и не следовало Баярду оставлять ее одну. К тому же полуправда — это правда для непосвященных. Счет Стриндберга к ней куда больше и основательней. Их свел Эдвард, он же вскоре познакомил ее с Пшибышевским. Но, как ни скоро это произошло, Стриндберг, сразу влюбившийся в нее восторженно, тяжело и угрюмо, успел сделать ей предложение — он незадолго перед тем развелся — и, разумеется, получил отказ. Не только потому, что ее сердце было занято Эдвардом, но этот непросветленный, чуждый эллинскому духу Перикл, без устала мычащий, стонущий, рычащий «Аспазия!.. Аспазия!..», был ей страшен. Он таскал пистолет в кармане куртки и однажды угрожал им, нет, не ей, а беззащитному Эдварду. Тот написал удивительный портрет Стриндберга, где преувеличенная мощь черепной коробки подавила некрупность заурядных черт. Впоследствии он литографировал этот портрет, но, по обыкновению, не буквально, и освободил лицо Стриндберга от груза лба и черепной крышки, отчего оно выиграло в благообразии, но потеряло в грозной значительности. Все же не искажение облика взорвало Стриндберга, для этого он был слишком умен, а странное прозрение художника, обрамившего портрет зыбковолнистыми линиями, таившими абрис женской фигуры. Стриндберг усмотрел в этом дерзкую попытку проникнуть туда, куда он никого не пускал, и на последнем сеансе вынул пистолет со взведенным курком и сказал глухо: «А ну без вольностей!» Так под пистолетом и дописывал Эдвард портрет. И было в этих опасных мужских играх что-то такое жалкое, бедное, что душа ее не выдержала. Конечно, ей пришлось сразу же раскаяться в своем добром порыве, Стриндберг не понял жеста милосердия, решил, что теперь обрел права на нее. Быть может, потому и поторопилась она выйти замуж за Пшибышевского, мягкого и взрывчатого, нежного и язвительного, всегда воодушевленного, искрящегося, а главное — доброго, доброго. О его болезни она ничего тогда не знала, но, если б и знала, не изменила бы своего решения. Кто из окружающих был до конца нормален?.. Брак с ним разрубил страшный узел, почти стянутый Стриндбергом на ее судьбе. И еще один узел мог развязаться, хотя она никогда об этом прямо не думала, избегая цинизма даже в мыслях, но не запрещено же было надеяться в тайнике души, что с замужней женщиной Эдвард отбросит осмотрительную щепетильность. Супружескую верность не слишком щадили в их среде, к семейным добродетелям относились с насмешкой.
О горестный закон несовпадений! Она так же тяжело помешалась на Эдварде, как Стриндберг на ней. А Эдвард?.. Конечно, он не был равнодушен, иначе откуда такая одержимость ее образом? Она была для него и той девочкой-подростком, что затаилась на огромной кровати, потрясенная наступившей зрелостью, и вампир ром, пьющим кровь из затылка жертвы, и крылатой когтистой гарпией над растерзанным мужским трупом, и прелестной невинной девушкой у окна, босоногой, в легкой рубашке, и той отчаявшейся, с распущенными волосами и обнаженной грудью, у которой остался лишь пепел чувства. Мучаясь загадкой женщины, Эдвард неустанно вызывал ее дух, словно лишь в нем чаял найти разгадку. Он мог смешать ее черты, изощренно затуманивать сходство, прятать его в наивных и злых искажениях, и все же она неизменно присутствовала во всех греховных, целомудренных, порочных, поэтичных, горьких и сладостных видениях Эдварда. И оставалась музыка в ночном опустевшем танцев вальном зале старого берлинского кабака, и бесконечный, почти неподвижный вальс, и поцелуи под мерцающим в полумраке незрячим взглядом Пшибышевского. И когда терпеливое смирение уже рвалось из груди глухим рыданием, Эдвард пригласил ее к себе в мастерскую.
В убогой студии с голыми стенами, обшарпанным полом и рухлядью вместо мебели был накрыт стол, золотилось горлышко шампанского. Эдвард, которому крайняя неряшливость мешала казаться элегантным, даже когда на нем были хорошие модные вещи, на этот раз выглядел безукоризненно: светлый фланелевый костюм, крахмальная сорочка, галстук-бабочка. Хлопнула пробка. «За вас!» — сказал он, и глаза его потемнели. Она залпом осушила бокал. Он сразу налил еще. «За нас!» — успела она сказать.
Когда бутылка опустела, он провел ее в маленькую купальню с окном во всю стену. «Разденьтесь, прошу вас!» — странно, проникновенно сказал он и вышел. Заранее решив ничему не удивляться, она покорно сняла одежду. Он вошел, внимательно посмотрел на нее обнаженную.
— Я только сделаю набросок углем.
Она ничего не ответила, закрыла глаза. В темноте слышала, как колотится под ребрами сердце и шуршит уголь по картону.
— Женщины Кранаха кажутся мне прекрасными, — сказал Эдвард, — но ты лучше женщин Кранаха. Сейчас я прибавлю краски.
Она быстро уставала и боялась, что это отразится на линиях тела. Долго ли еще продлится нежданный сеанс? Очевидно, желание приходит к этому невероятному человеку через его искусство. Остается терпеть. И тут он сказал:
— Спасибо! О, спасибо тебе, Дагни, что ты пришла и была такой милой. Я никогда не забуду… — И деловитым тоном врача, окончившего осмотр: — Можешь одеться.
Она была так ошеломлена и подавлена чудовищным свиданием, что снизошла к Стриндберговой мольбе. Нужно было вновь поверить, что она еще женщина. И тут как раз Пшибышевскому зачем-то понадобилось выступить в классической роли мужа-лопуха. Поиграв не слишком убедительно пистолетом перед ее лицом, он послал вызов Эдварду. Это было глупо, и ей совсем не льстило, чтобы в ее честь началась пальба. Да еще по ложной цели. Это потом, когда все осталось позади, сгинуло в густом тумане, она выстроила картину дуэли, достойную стать легендой. А тогда она ничего не знала, не чувствовала, кроме смертельной усталости. Она разом постарела лет на десять.
Конечно, они много дали ей, эти люди, до встречи с ними она была зеленой девчонкой, несмотря на свои двадцать четыре года и все исписанные страницы. А с ними стала мудрой, аки змий, и узнала столько величии и низости человека, что не снилось, не мерещилось всем ее норвежским сверстницам. Ее опахнуло могильным холодом Стриндберговых пучин, жгучей болью мунковских кошмаров, мозг и душу напрягали патетика и молитвенный экстаз Пшибышевского, ей открылись миры Метерлинка, Гофмансталя, эротический фейерверк Ведекинда, утонченные символы Бердслея и ядовитые — Филисьена Ропса. Но какие-то загадки так и не разгадались, а запутались еще сильнее, переизбыток обернулся странным оскудением, и родники собственного творчества потухли. К тому же Эдвард поколебал ее уверенность в себе как в женщине. И она ошеломленно обнаружила, что эти богачи обворовали ее. Подобно гриммовскому заколдованному корыстолюбцу, они превращали в золото все, к чему прикасались. Им шло на пользу, когда их не любили, обманывали, унижали, заставляли страдать, мучиться. Они ничего не потеряли во всех передрягах проклятой и благословенной берлинской жизни. Они бражничали, бесчинствовали, бесились, страдали от любви и ревности, а в результате не растрачивались, а приобретали. Эдвард овладел недоступной ему прежде графикой и сразу стал королем. Заблистали новые грани громадного таланта Стриндберга. А безвестный Пшибышевский взлетел на литературный Олимп. Она же, их муза, источник стольких озарений, радостей и мук, предмет неистовых вожделений и смертельных ссор, растеряла все, что имела, осталась нищей. Ну, конечно, она приобрела жизненный опыт. Но это благо для писательницы, просто женщине, какой она стала, опыт ничего не дает, кроме привкуса горечи в каждом глотке.
— Нет, Пшибышевский пока один, — отозвалась она на не высказанный вслух вопрос. — Хотя тут мои сведения, возможно, и устарели…
Так протекал их разговор, который правильнее было бы назвать монологом, прерываемым паузами — для него почти неприметными, для нее весомыми, как та жизнь, что успевала нахлынуть и обременить сознание. И вдруг она не смогла понять, к чему относится знак вопроса в его расширенных любопытством зрачках.
Не найдя ответа внутри себя, она недоуменно повела глазами и увидела Баярда. Незамеченный и непредставленный, Баярд напрягался гневной обидой. До чего же утомительный человек!.. Как бишь его?.. Господи, ну почему его имя, словно мелкая монета, все время заваливается в какую-то щель! Ладно, а этого петербуржца как зовут? Он вроде бы назвал себя. Надо же быть такой рассеянной и беспамятной!
— Познакомься, милый, — сказала она на «ты», нарочито хрипловатым простонародным голосом, который должен был превратить нарушение приличий в эдакую «свойскую» манеру, якобы оживленную в ней посланцем юных дней. — Старый знакомый по Берлину, петербуржец, известный журналист, а главное, отличный парень.
И, поддаваясь гипнозу, человек, которого она не помнила, вскочил с радостным видом.
— Весьма польщен!.. Карпов… Николай Михалыч…
— А это мой Баярд, — сказала Дагни на басовых нотах нежности, какой сейчас вовсе не ощущала. — Мой дорогой, единственный… Мой белый рыцарь!..
Карпов собрался было сунуть руку белому рыцарю, но, остановленный ледяным полупоклоном, раздумал, часто закивал, словно китайский болванчик, и вытиснулся из-за столика.
— Разрешите откланяться, — бормотал он, отступая. — Очень рад, что удостоился… очень, очень рад…
— Кто этот господин и чему он так радуется? — деревянным голосом спросил Баярд, чопорно опускаясь на шаткий стул.
Она не выносила подобного тона, но сейчас испытывала благодарность к своему тягостному спутнику. Ей нравилось, как решительно и беспощадно изгнал он пронырливого господинчика. Она уже сердилась на себя за глупую откровенность, к тому же слишком много взметнуло со дна души этим разговором. Жаль, Баярд не пришел раньше. Какое все-таки счастье, что у нее есть этот простой и надежный человек. Владислав его зовут, вот как! А фамилия почему-то немецкая — Эшенбах, нет, Эмен… Да черт с ней, с фамилией! Человек важнее. Что имя — звук пустой. Человек. Мужественный. Прямой. Без вывертов. Земная персть, презрительно говорил Пшибышевский о слишком заземленных людях. Какая глупость! Значит, прочно связан с матерью нашей землей, а не парит в мистико-символических болотных испарениях.
— Владислав, — сказала она и повторила — авансом на будущее, когда опять забудет, как его звать: — О мой Владислав!.. Нет, мне не хочется называть вас так, — опять уместная предосторожность. — Это для других, а для меня вы Баярд, рыцарь без страха и упрека. Зачем вам этот человек, призрак из небывших времен?
— Я спросил, кто он? Вы не хотите говорить?
— Откуда мне знать? Маска. Икс. Нетаинственный незнакомец. Неужели вы хотите, чтобы я помнила всякую шушеру, которая крутилась вокруг нас в «Черном поросенке»?
Она еще говорила, а уже злилась на себя за промашку. Все было хорошо, но зачем «вокруг нас», фраза существовала и без уточнения. Баярд немедленно придрался:
— Как высокомерно!.. «Вокруг нас»!.. Вы, конечно, считали себя центром мироздания?
— Выпейте вина.
— А если этот человек так ничтожен, зачем было сажать его за столик?
— Стоит ли придавать значение подобной чепухе?
— Вы отлично знаете, что это не чепуха. Вы готовы якшаться с кем попало, если он возился в той же клоаке… — Он осекся, поняв, что зашел слишком, далеко.
Дагни многое осуждала в своем прошлом, но не любила, когда это делали другие. Особенно Баярд. Хотелось верить в его великодушие. Не так уж щедро взыскан он достоинствами, чтобы терять одно из них, быть может, важнейшее. Хорошо, что он замолчал, значит, понял… Внезапно она вспомнила, что Баярд когда-то замешивался в свиту Пшибышевского. До встречи с ней он был вечным студентом. Трудно поверить, но что было — было. Это не редкость, когда человек не ведает своей сути, живет не свою, а чужую, случайную жизнь. Нужно какое-то событие, удар, болезнь, потеря, нежданная встреча, словом, мощная встряска, чтобы он открыл самого себя и стал собой. А Владислав мог не спешить с самоопределением, он был богатенький и спокойно пропускал жизнь мимо себя. Знакомство с ней пробудило Владислава от спячки, вдохнуло душу в глиняный сосуд. Он сразу возненавидел Пшибышевского и весь его круг. За короткий срок шатун студентик неузнаваемо изменился не столь внутренне, но и внешне, его плоть налилась и окрепла под стать осознавшему себя и свою цель духу. Из неестественно задержавшейся юности он сразу шагнул в прочную зрелость. И когда она рассталась с Пшибышевским, он был вполне готов для роли спасителя. Ах ты, мой спаситель толстомордый!..
— Милый. — Дагни накрыла рукой его руку. — Вы устали? Это далеко? Почему вы не взяли извозчика?.. Такая жара!..
— Вы же знаете, я хороший ходок и не боюсь жары. — Голос уже отмяк. — Я все сделал, поменял деньги, они пытались надуть меня на курсе, но со мной такие фокусы не проходят. Договорился с проводником на завтра. Мы поедем осматривать Джвари.
— Что-о?!
— Джвари, — повторил он небрежно, гордясь тем, что так легко произносит слово, о которое можно язык сломать. — Это развалины древнего монастыря. А потом Светицховели.
— О господи! — Дагни беспомощно огляделась. — Как вы сказали?
— Светицховели. Старинный храм.
Она уже поняла, что он вычитал эти названия в туристском проспекте. У него была изумительная механическая память. Он свободно говорил на пяти-шести языках и помнил кучу всевозможной чепухи, но надо было продолжать восторгаться.
— Вы чудо!.. — Слова не шли, и она сказала самое простое, что избавляло от дальнейших излияний: — Я люблю вас, — и чуть не расплакалась над обесценившимся вмиг самым дорогим на свете словом…
У них была нежная ночь. Ушел он под утро, ему необходим хотя бы четырехчасовой сон, чтобы чувствовать себя бодрым и свежим. Ей же безразлично — спать много или мало. Пробуждение неизменно оборачивалось кошмаром, а бодрой она себя никогда не чувствовала. Но несколько рюмок вина и папиросы помогали ей держаться. Бледный свет просачивался в окно сквозь редкую ткань занавесок. Она раздернула занавески. В бесцветном пустом небе висел слегка подрумяненный по бледному золоту еще невидимым солнцем рожок месяца. Она вспомнила, что Эдвард не узнавал в месяце луну. «Куда девалась луна?» — тревожно спрашивал он в одну из душных берлинских ночей, когда они возвращались из «Черного поросенка», скребя тротуар заплетающимися ногами. — «Я не вижу больше луны, только этот проклятый серп. Он хочет полоснуть меня по горлу». — «Опомнись, Эдвард, — пытался вразумить его Пшибышевский. — Неужели ты не узнаешь молодую луну?» — «Какую еще луну? Где ты видишь луну? — Закричал Мунк с отчаянием. — Луна круглая, это знает каждый ребенок. Луну украли!» И он зарыдал. Даже дикарю ведомо, что луна не только круглая, что она рождается из тонкого серпика и в серпик же изживает себя. А вот Мунк не знал, на то он и Мунк, чтобы знать скрытое от всех мудрецов земли и не знать то, что известно каждому. И Дагни заплакала. Она не плакала с детства, не умела этого делать. Гримасы плача причиняли ей боль, слезы неприятно размазывались по лицу, из носу текло. Она плакала, как девочка-замарашка, и была сама себе противна. Но остановиться не могла…
А утром они отправились на экскурсию в сопровождении бронзово-смуглого поджарого проводника с узким, как лезвие ножа, интеллигентным лицом, хотя выглядел он бродягой: грязно-белый полотняный костюм, разношенные, спадающие с ног шлепанцы. Держался он свободно, на грани развязности, с откровенным восхищением смотрел на Дагни и плевать хотел на грозно хмурившего брови Баярда. Поняв, что вольного сына гор не проймешь, Баярд махнул на него рукой. Проводник прекрасно говорил по-немецки, но, верно, не был профессиональным гидом — слишком нерасчетливо тратил себя на восхваление окружающих красот и достопримечательностей. При таком энтузиазме настоящий гид давно бы выдохся и онемел, а этот тараторил без умолку, то и дело взбегал на какие-то кручи летучим шагом сухих оленьих ног, что-то выглядывал с высоты и длинными скачками устремлялся вниз. Он упоенно любил эту знойную каменистую землю и хотел, чтобы чужие люди полюбили ее.
Несмотря на ранний час, июньское солнце палило нещапно, от тропы валило жаром. Простор был повит знойной зыбью; так и не набравшее синевы небо поблескивало белыми слепящими точками, будто в нем что-то лопалось от перегрева. На скальном выторчке сизый голубь рылся клювом в грудных перьях, распластав металлическое раскаленное крыло.
Пока Дагни и Баярд карабкались на холмы к монастырю Джвари, Автандил, так звали проводника, успел дважды взбежать на вершину. Он был очень возбужден, декламировал стихи по-русски — чуткое ухо Дагни уловило их энергию и музыкальность и два знакомых слова: «Арагва», «Кура», — пел, размахивая руками, силясь заразить холодноватых чужеземцев своим восторгом. Дагни улыбалась ему, но что могла она поделать, коли душа ее отзывалась лишь современности и городу? Конечно, тут было красиво. Далеко внизу сливались две воды, золотисто сверкали песчаные отмели, и большая птица недвижно висела в небе. Но водосточные трубы Парижа, решетка бульвара Сен-Мишель, осенний листопад над длинным Карл-Иоганном, даже узкая мутная Шпрее — река самоубийц — говорили ей куда больше.
И все же, когда они стали на вершине и взору открылись голубая лента Арагвы и желтая Кура, Военно-Грузинская дорога, уходящая в сиренево-розовую тайну гор, плоские крыши Мцхеты, сверкающий белизной собор Светицховели, скорлупа равнодушия лопнула — Дагни словно приподняло над землей. Она обернула к Баярду счастливое лицо. Тот не смог отозваться на ее радость — что-то записывал в блокнот под диктовку проводника. Он все время вел записи в дороге, но не показывал их Дагни. Правда, она и не любопытствовала, а стоило бы взглянуть, что он там царапает. Но сейчас ей не хотелось иронизировать над педантизмом Баярда, нравилась волевая определенность его натуры, обязательность даже в отношении пейзажа и руин.
Переводчик рассказывал о Джвари, о его строителях, о первых христианах в Грузии, а Баярд прерывал его короткими вопросами: «В каком веке?», «Год?», «Кто именно?»
Затем они вошли в прохладное, источающее легкий запах тлена нутро монастыря и осмотрели узкие высокие кельи с просквоженными солнцем ножевыми рассеками. Дагни тщетно пыталась растрогать себя мыслями о томившихся здесь и умерщвлявших плоть подвижниках новой веры, а мозг точило: упрямое безумие одних не дает счастья другим. Она завидовала Баярду, который осматривал монастырь так серьезно, озабоченно и придирчиво, словно намеревался, его купить. Сильная ее женственность обычно тускнела в присутствии Баярда, но сейчас она радостно откликалась каждому его слову, движению, жесту, даже недостатки его привлекали своей постоянностью. Он был другой, не такой, как прежние люди, водившие вокруг нее бесовский хоровод, но в том и заключалась его спасительная необходимость. И пусть он ощупывает ветхие стены хозяйской рукой, пусть задает ненужные вопросы проводнику и что-то царапает в своем блокнотике, он ее надежда, ее будущее…
А потом опять нагретое пахучее нутро извозчичьей пролетки, теплый ветерок, благостная прохлада, опахнувшая лица, когда переезжали мост через Куру, булыжная кривизна узких улиц Мцхеты, тяжелая, истомившаяся зелень садов — а ведь лето только начиналось! — чуть захлебывающаяся речь проводника, воспевавшего древнюю столицу Грузии и ее собор, и странно легкая, погруженная в солнце громада Светицховели. Своим радостно-клекочущим голосом переводчик сообщил, что в храме есть моргающий Христос.
— Что это значит? — строго спросил Баярд, не любивший мистики.
— Вы сами увидите, — засмеялся проводник.